В саду чудовищ. Любовь и террор в гитлеровском Берлине — страница 7 из 13

Сумерки Берлина

Глава 39Опасные трапезы

Казалось, город буквально вибрирует от нависшей над ним опасности, создающей неумолчный фоновый гул, как если бы через центр столицы Германии провели мощную высоковольтную линию. В окружении Додда это ощущали все. Причиной напряженности отчасти была необычная для мая погода и опасения грядущего неурожая, но главным источником тревоги был обострявшийся конфликт между штурмовиками капитана Рёма и регулярной армией. В то время для описания атмосферы в Берлине многие использовали образ надвигающейся грозы – наэлектризованный воздух словно застыл в ожидании бури.

Додду никак не удавалось вернуться к работе в привычном ритме.

Уже на следующий день после возвращения из Америки он столкнулся с необходимостью устроить грандиозный прощальный банкет в честь Мессерсмита, который наконец добился более высокого поста, хотя и не в Праге, как он вначале планировал. Конкуренция за должность в пражском посольстве оказалась очень жестокой, и, хотя Мессерсмит активно проталкивал свою кандидатуру и убеждал союзников писать письма в его поддержку, желанное место досталось его сопернику. Но заместитель госсекретаря Филлипс предложил Мессерсмиту другую вакансию – посла США в Уругвае. Если Мессерсмит и был разочарован предложением, то никак этого не показал. Он полагал, что ему повезло, хотя бы уже потому, что он оставлял консульскую службу. Вскоре ему повезло еще больше. Внезапно освободилось место посла США в Австрии. Мессерсмит был идеальным кандидатом на этот пост[743]. Рузвельт одобрил назначение. Вот когда Мессерсмит возрадовался по-настоящему, как и Додд, который радовался его отъезду (впрочем, посол предпочел бы, чтобы генконсул отбыл на край света).

В честь Мессерсмита устраивали всевозможные приемы. Одно время казалось, что все торжественные завтраки, обеды и ужины в Берлине даются в его честь, но банкет в американском посольстве 18 мая был самым большим и самым торжественным. Пока Додд отдыхал в Америке, миссис Додд с помощью сотрудников протокольной службы составила список гостей – на четырех машинописных страницах через один интервал[744]. Казалось, в него были включены все высокопоставленные чиновники, кроме разве что Гитлера. Тех, кто знал расклад сил в руководстве Германии, интересовало не столько кто придет на банкет, сколько кто не придет. Геринг и Геббельс сообщили, что, к сожалению, не смогут присутствовать на мероприятии. Вице-канцлер Папен и Рудольф Дильс тоже отказались. Министр обороны Бломберг пришел, а шеф СА Рём – нет.

На банкете присутствовали Белла Фромм, Зигрид Шульц, а также множество других друзей Марты, самых разных: Путци Ханфштангль, Арман Берар, принц Луи Фердинанд. Пестрота общества создавала дополнительную напряженность в зале: Берар по-прежнему был влюблен в Марту, принц Луи безнадежно изнывал по ней, а она была полностью поглощена Борисом (любопытно, что в список приглашенных его не включили). Явился старый знакомый Марты Ганс (Томми) Томсен, привлекательный молодой человек, отвечавший за связь между министерством иностранных дел и рейхсканцелярией. Пришла и его частая спутница – темноволосая пышнотелая и необыкновенно красивая Эльмина Рангабе; правда, в тот вечер возникло «осложнение» в виде супруги Томми, тоже присутствовавшей на банкете. В жаркой атмосфере кипящих страстей, шампанского, флирта и ревности было разлито предчувствие маячившей на горизонте беды.

Белла Фромм подробно описала в дневнике короткую беседу с Ханфштанглем на банкете.

– Не понимаю, зачем нас пригласили, – жаловался Ханфштангль. – Вечно все восторгаются евреями. Мессерсмит – еврей. Как и Рузвельт. Партия их терпеть не может[745].

– Доктор Ханфштангль, – отозвалась Фромм, – мы с вами это уже обсуждали. Со мной вам нет нужды притворяться.

– Ладно. Но даже если они арийцы, по их поступкам этого не скажешь.

В тот момент Белла Фромм мало думала о том, как снискать расположение нацистских чиновников. Ее дочь Гонни две недели назад уехала в Америку (ей помог Мессерсмит), и Белла испытывала одновременно и грусть, и облегчение. За неделю до этого закрыли газету Die Vossische Zeitung («тетушку Фосс»), где Белла проработала много лет. Журналистка все острее ощущала: времена, когда она была счастлива и могла не думать о куске хлеба, подходят к концу.

Белла Фромм заявила Ханфштанглю:

– Ну конечно, если вы заменяете понятия «хорошее» и «плохое» понятиями «арийское» и «неарийское», то лишаете аргументов тех, кто – так уж вышло – сохранил старомодные представления о том, что хорошо, а что плохо, что достойно, а что нет.

После этого она снова заговорила о Мессерсмите, заметив: коллеги его так уважают, что «фактически считают послом». (Это замечание наверняка вызвало бы у Додда нешуточное возмущение.)

Ханфштангль понизил голос.

– Ладно, ладно, – сказал он. – У меня много друзей в Соединенных Штатах, и все они тоже на стороне евреев. Но поскольку в программе партии особо подчеркивается…

Он умолк. Казалось, он мысленно пожимает плечами. Затем достал из кармана пакетик фруктовых леденцов Lutschbonbons. В детстве Белла их обожала.

– Угощайтесь, – предложил Ханфштангль. – Их делают специально для фюрера.

Белла выбрала один. Перед тем как положить его в рот, она заметила, что на нем выдавлена свастика. Даже фруктовые леденцы подверглись гляйхшальтунгу.

Затем разговор перешел на политические баталии, вызывавшие столько беспокойства. Ханфштангль сообщил, что Рём жаждет получить контроль не только над армией, но и над детищем Геринга – военно-воздушными силами.

– Герман просто в ярости! – воскликнул Ханфштангль. – С ним можно делать что угодно, но только не трогать его люфтваффе. За это он хладнокровно умертвит Рёма.

Потом он спросил:

– Вы знакомы с Гиммлером?

Белла Фромм кивнула.

Ханфштангль продолжал:

– Раньше в свободное от шпионажа в пользу рейхсвера время он разводил кур. Он вышиб Дильса из гестапо. Гиммлер ненавидит всех, но особенно Рёма. Но теперь против Рёма объединились все – и Розенберг, и Геббельс, и этот куровод.

(Он имел в виду Альфреда Розенберга, рьяного антисемита, возглавлявшего в нацистской партии бюро по международным отношениям.)

Описывая этот диалог в дневнике, Белла Фромм добавляла: «Среди деятелей нацистской партии нет ни одного, кто ради продвижения по карьерной лестнице с радостью не перерезал бы горло любому соратнику».

Свидетельством изменения политического климата в Берлине стал другой прием, на первый взгляд совершенно невинный, но, однако, вызвавший глубокие разрушительные последствия. Гостей принимал богатый банкир Вильгельм Регенданц, друг семьи Додд (к счастью, именно на это мероприятие Додды приглашены не были)[746]. В один из майских вечеров Регенданц устроил званый ужин на своей роскошной вилле в Далеме – районе на юго-западе Большого Берлина, славившемся красивыми жилыми домами, а также близостью к Груневальду.

Регенданц, отец семерых детей, был членом организации «Стальные каски» (Stahlhelm) – объединения бывших армейских офицеров, придерживавшихся консервативных взглядов. Он любил собирать вместе представителей самых разных кругов – на трапезы, дискуссии и лекции. На тот ужин Регенданц пригласил двух именитых гостей – французского посла Франсуа-Понсе и капитана Рёма. Обоим уже доводилось бывать у него.

Рём явился в сопровождении троих молодых офицеров СА, среди которых был юный адъютант – кудрявый блондин по прозвищу Красавчик граф – секретарь главы СА, по слухам иногда исполнявший также обязанности любовника. Гитлер позже назовет эту встречу «тайной вечерей», хотя на самом деле гости вовсе не пытались скрыть свое присутствие на банкете. Они оставили автомобили перед домом, на улице, у всех на виду, и узнать имена владельцев по правительственным номерам не составляло труда.

Два самых важных гостя представляли собой довольно странную пару. Франсуа-Понсе, мягко говоря, недолюбливал шефа СА, о чем он прямо пишет в своих мемуарах «Роковые годы»: «Я всегда питал глубокое отвращение к Рёму и по возможности старался избегать его, несмотря на важную роль, которую он играл в Третьем рейхе». Но Регенданц «умолял» Франсуа-Понсе прийти.

Позже в письме в гестапо Регенданц попытается объяснить свое настойчивое желание свести этих двоих вместе. Он утверждал, что идею устроить ужин ему подал Франсуа-Понсе, который якобы досадовал на то, что ему никак не удается встретиться с самим Гитлером, и попросил Регенданца поговорить с кем-нибудь из ближайшего окружения канцлера и передать ему просьбу. Регенданц полагал, что Рём может оказаться полезным посредником. Он уверял, что, приглашая гостей на ужин, он еще не знал о конфликте между Гитлером и Рёмом; напротив, убеждал он гестапо, «считалось, что Рём пользуется полнейшим доверием канцлера и горячо предан ему. Соответственно, все верили, что, сообщив что-то Рёму, можно донести информацию до фюрера».

За ужином к мужчинам присоединилась миссис Регенданц. Вместе с ней пришел его сын Алекс, готовившийся стать специалистом по международному праву. После трапезы Рём и французский посол удалились в библиотеку Регенданца для неофициальной беседы. Рём говорил о военных вопросах, уверял, что не интересуется политикой, что считает себя лишь солдатом, офицером. «Разговор закончился во всех отношениях безрезультатно», – заверял Регенданц гестапо.

Вечер подошел к концу, к радости Франсуа-Понсе. «Еда была отвратительная, разговоры – пустые, – вспоминал он. – Рём спал на ходу и просыпался лишь для того, чтобы пожаловаться на здоровье – на ревматизм, который он надеялся вылечить в Висзе». (Речь шла о курорте на озере Висзе, где Рём собирался избавиться от недуга.) «Возвращаясь домой, – писал Франсуа-Понсе, – я проклинал нашего хозяина за скучный вечер».

Неизвестно, каким образом гестапо узнало об ужине и о том, кто на нем присутствовал. Так или иначе, к тому времени за Рёмом, несомненно, уже пристально следили, да и по номерам автомобилей, припаркованных у дома Регенданца, нетрудно было установить личности гостей.

Впоследствии этот ужин приобрел печальную известность. В середине лета британский посол Фиппс отметил в дневнике: из семи человек, сидевших в тот вечер за столом в особняке Регенданца, четверо убиты; один, спасая свою жизнь, бежал из страны; еще одного отправили в концентрационный лагерь.

Фиппс писал: «Количеству жертв одного-единственного званого ужина позавидовали бы даже Борджиа[747]».

•••

А вот еще один случай.

24 мая, в четверг, Додд пешком отправился на деловой завтрак с одним из высокопоставленных чиновников немецкого министерства иностранных дел – Гансом-Генрихом Дикхоффом, занимавшим, по выражению Додда, «пост, аналогичный должности помощника госсекретаря»[748]. Они встретились в маленьком ресторанчике в укромном уголке Унтер-ден-Линден, широкого бульвара, который тянется от Бранденбургских ворот на восток. Завязался разговор, который Додд нашел весьма интересным.

Додд решил встретиться с Дикхоффом главным образом для того, чтобы выразить свою обеспокоенность в связи с речью Геббельса, в которой тот сравнивал евреев с сифилисом. Эта речь выставила его, Додда, наивным дурачком, а ведь он столько сделал для того, чтобы успокоить еврейские протесты в Америке. Посол напомнил Дикхоффу об обещании властей Рейха закрыть тюрьму «Колумбия-хаус» и запретить аресты без предъявления ордера на арест, а также о других аналогичных посулах, призванных показать, что преследование евреев в Германии «становится менее жестоким».

Дикхофф выслушал его с сочувствием. Он признался, что и сам не испытывает симпатии к Геббельсу, и заявил, что Гитлера, по его мнению, скоро свергнут. Додд писал в дневнике, что, по его мнению, Дикхофф «привел веские доказательства того, что немцы не намерены долго мириться с системой, обрекающей их на бесконечную муштру и полуголодное существование».

Посла удивила такая откровенность. Дикхофф высказывался так свободно, как будто беседа происходила не в Германии, а в Англии или Соединенных Штатах. Чиновник даже выразил надежду на то, что еврейские протесты в Америке продолжатся. Без них, добавил он, шансы на смещение Гитлера снизятся.

Додд понимал, что даже для чиновника столь высокого ранга подобные разговоры опасны. Он писал: «Я ощутил глубокую тревогу за этого высокопоставленного госслужащего, способного с риском для жизни критиковать режим».

Выйдя из ресторана, они пошли по Унтер-ден-Линден в сторону Вильгельмштрассе – главной правительственной магистрали. Расстались они, как писал Додд, «в довольно подавленном настроении».

Додд вернулся в посольство и часа два поработал. Потом он долго гулял по Тиргартену.

Глава 40Путь писателя

Появлялись все новые и новые свидетельства усиления давления на общество и ужесточения политических репрессий в Германии. Это все сильнее беспокоило Марту, несмотря на ее восхищение горящими энтузиазмом белокурыми представителями молодого поколения, тысячами идущими за Гитлером. Одним из важнейших моментов на пути к прозрению стал случай, омрачивший один из майских дней[749]. Друг Марты и постоянный посетитель салона Харнаков Генрих Мария Ледиг-Ровольт предложил ей и Милдред посетить одного из немногих выдающихся писателей, не присоединившихся к великому исходу деятелей искусства из нацистской Германии. Среди тех, кто были вынуждены уехать из страны, оказались такие известные люди, как Фриц Ланг, Марлен Дитрих, Вальтер Гропиус, Томас и Генрих Манны, Бертольт Брехт, Альберт Эйнштейн, композитор Отто Клемперер (его сын, актер Вернер Клемперер, впоследствии сыграет добродушного, недалекого коменданта нацистского лагеря в телесериале «Герои Хогана») и Ледиг-Ровольт, внебрачный сын издателя Эрнста Ровольта, работавший редактором в отцовской компании. Планировалось побывать у Рудольфа Дитцена, писавшего под псевдонимом Ганс Фаллада[750].

Сначала они хотели сделать это несколько раньше в том же году, но Фаллада отложил их визит до мая, так как беспокоился о публикации новой книги – «Кто однажды отведал тюремной похлебки»[751]. К тому времени Фаллада успел приобрести мировую известность благодаря роману «Маленький человек, что же дальше?»[752] о трудной жизни семейной пары во времена экономических и социальных потрясений в Веймарской республике. Переживания Фаллады по поводу публикации «Похлебки» объяснялись тем, что она была первым его крупным произведением, публикуемым после назначения Гитлера на пост канцлера. Писатель не знал, насколько благосклонна к нему будет созданная Геббельсом Книжная палата, получившая право решать, какие книги можно публиковать, а какие – нет. Пытаясь облегчить путь романа к читателю, Фаллада в предисловии немного похвалил нацистов за то, что благодаря им ужасная ситуация, вокруг которой строится сюжет, уже не может повториться. Даже его издатель Ровольт счел, что Фаллада зашел слишком далеко, и сказал, что предисловие «все-таки кажется ЧЕРЕСЧУР льстивым». Но Фаллада не стал вычеркивать льстивые слова.

В течение первых же месяцев после того, как Гитлер был назначен канцлером, немецкие писатели (те, кто с самого начала не был откровенным нацистом) разделились на два лагеря. Одни считали, что оставаться в Германии безнравственно. Другие полагали, что оптимальная стратегия – не трогаться с места, полностью отстраниться от происходящего и ждать падения гитлеровского режима. Этот последний подход называли «внутренней эмиграцией»[753]. Именно его и выбрал Фаллада.

Марта предложила Борису отправиться к писателю с ней и ее друзьями. Тот согласился, хотя до этого уговаривал ее держаться подальше от Милдред.

•••

Визит состоялся 27 мая, в воскресенье. Выехали утром. Поездка на автомобиле до сельского дома Фаллады в Карвице (на севере Германии, в мекленбургском Озерном крае) занимала три часа. Борис сидел за рулем своего «форда», как обычно, с опущенным верхом. Едва выехав за пределы Берлина, он нажал на газ. «Форд» помчался по загородным дорогам, обсаженным каштанами и акациями. Воздух благоухал весенними ароматами.

Они проехали полпути, когда небо внезапно потемнело. «В нем засверкали зигзаги молний, – вспоминала Марта, – это было потрясающее зрелище. Пейзаж окрасился в яркие цвета – электрический зеленый, лиловый, голубой и серый». На путешественников обрушился ливень, крупные капли били по ветровому стеклу, но даже тогда (к всеобщему восторгу) Борис не поднял верх. Автомобиль летел вперед в облаке брызг.

Внезапно небо расчистилось. Лучи солнца пронизывали пар, поднимавшийся с земли, и раскрашивали постепенно проступающий, как на холсте, пейзаж. Воздух наполнился запахом влажной земли.

Приближались к Карвицу. Начался край холмов, лугов, ярко-голубых озер с проложенными между ними песчаными дорожками. Дома и сараи были простые – ни дать ни взять коробки под островерхими крышами. До Берлина было всего три часа езды, но эти места выглядели далекими и уединенными.

Борис остановил «форд» у старого сельского дома на берегу озера. Дом стоял у основания длинной холмистой косы (Bohnenwerder).

Из дома вышел Фаллада. За ним следовали мальчик лет четырех и жена писателя, молодая полногрудая женщина. На руках она держала их младшего сына, совсем маленького. За ними выбежал пес. Фаллада оказался коренастым мужчиной, с головой, напоминающей куб. У него был большой рот, сильно выступающие и жесткие на вид скулы, похожие на вшитые под кожу мячи для гольфа. Он был в очках с круглыми стеклами в темной оправе. Писатель и его жена устроили гостям небольшую экскурсию по ферме, купленной на доходы от продажи «Маленького человека». Марту поразило, что эти двое, как ей показалось, совершенно довольны жизнью.

Осторожно подбирая слова и делая множество оговорок, Милдред первая затронула вопросы, которые вертелись на языке гостей с момента их приезда. Когда все шли к озеру, она (как явствует из подробного описания, оставленного одним из биографов Фаллады) говорила о своей жизни в Америке и о том, как ей когда-то нравилось гулять по берегу озера Мичиган.

– Вам, наверное, нелегко в чужой стране, особенно если учесть, что вы так интересуетесь литературой и языком, – заметил Фаллада.

– Да, – согласилась Милдред, – но, если интересуешься литературой, иногда бывает трудно жить и в своей стране.

Фаллада раскурил сигарету и очень медленно проговорил:

– Я никогда не смог бы писать на каком-то другом языке. И жить не в Германии, а где-то еще.

Милдред возразила:

– Быть может, герр Дитцен, важнее не где человек живет, а как он живет.

Фаллада ничего не ответил.

Спустя некоторое время Милдред осведомилась:

– Можете ли вы здесь в наши дни писать то, что хочется?

– Это как посмотреть, – ответил писатель.

Он пояснил, что существуют определенные трудности и требования, некоторых слов приходится избегать, но в конце концов язык остается.

– Да, – сказал он, – я считаю, что в нынешние времена человек по-прежнему может писать здесь, если он соблюдает необходимые правила и готов немного уступить. Конечно, не в том, что важно.

Милдред спросила:

– А что важно? И что неважно?

•••

Потом был ланч и кофе. Марта и Милдред поднялись на вершину холма на косе, чтобы полюбоваться открывавшимся оттуда видом. Легкая дымка смягчала линии, приглушала краски и создавала ощущение покоя. А настроение Фаллады, который не пошел с ними, испортилось. Они с Ледиг-Ровольтом играли в шахматы и разговаривали. Всплыла тема предисловия Фаллады к его «Похлебке», и Ледиг-Ровольт вслух усомнился в его необходимости. Он признался Фалладе, что они обсуждали предисловие к роману, пока ехали в Карвиц. Услышав об этом, писатель рассердился. Ему не понравилось, что о нем говорили за его спиной: вряд ли кто-то может судить его, тем более какие-то американки.

Когда Марта и Милдред вернулись, разговор еще продолжался, и Милдред присоединилась к нему. Марта изо всех сил напрягала слух, но ее немецкий все еще был не так хорош, чтобы она могла уловить нюансы и понять истинный смысл сказанного. Впрочем, она поняла, что Милдред «деликатно прощупывает» Фалладу, избравшего путь отстранения от происходящего. Было очевидно: он недоволен, что ему бросают вызов подобным образом.

Позже Фаллада провел их по дому: семь комнат, электрическое освещение, просторный чердак, множество печей. Он показал им свою библиотеку и многочисленные зарубежные издания его книг, а затем проводил в комнату, где спал его новорожденный сын. Марта писала о Фалладе: «Было видно, что он испытывает неловкость и смущение, хоть и пытается быть счастливым и гордиться и своим маленьким сыном; и садом, который сам возделывает; и женой – грудастой простушкой; и бесчисленными изданиями, в том числе переводными, его книг, которыми уставлены полки. Но на самом деле перед нами был человек несчастный».

Фаллада несколько раз сфотографировал гостей. Сделал это и Борис. По пути в Берлин путешественники снова заговорили о Фалладе. Милдред заявила, что он – слабовольный трус, но добавила:

– У него есть совесть, и это хорошо. Он не чувствует себя счастливым, он не нацист, он не безнадежен.

Марта тоже записала свои впечатления о писателе: «На его лице я впервые в жизни увидела печать нескрываемого страха».

•••

Впоследствии Фаллада считался противоречивой фигурой немецкой литературы. Одни гневно осуждали его за то, что он не бросил вызов нацистам, другие защищали, поскольку он не избрал более безопасный путь, отправившись в изгнание. Так или иначе, в годы, последовавшие за визитом Марты и ее друзей, писатель понял, что ему все чаще приходится подгонять свои произведения под требования нацистского государства. Он переключился на переводы для Ровольта (в частности, перевел «Жизнь с отцом» Кларенса Дэя[754], в ту пору очень популярную в Соединенных Штатах) и невинные тексты, которые, как он надеялся, не задевали чувств нацистов. Так, он написал цикл рассказов для детей – об игрушке, которую возят на веревочке, – «Хоппель-поппель, где ты был?»[755].

Его положение ненадолго улучшилось с выходом в 1937 г. романа «Волк среди волков»[756], которую партийные деятели сочли удачной критикой веймарского прошлого. Сам Геббельс называл эту книгу «превосходной». Но Фалладе тем не менее приходилось идти на все новые и новые уступки. В конце концов он даже позволил Геббельсу набросать план финала очередного романа – «Железный Густав»[757], где изображались тяготы жизни в прошедшую мировую войну. Фаллада считал, что с его стороны это благоразумный шаг. «Я не люблю красивых жестов, – писал он. – Отдавать себя на заклание перед троном тирана бессмысленно и бесполезно, это лишь причинит вред моим детям. Это не мой путь».

Впрочем, он понимал, что его многочисленные уступки не лучшим образом сказываются на его произведениях. Он писал матери, что недоволен своей работой. «Я не могу делать то, что хочу, – если хочу остаться в живых. Я, глупец, вкладываю в писательство меньше, чем мне дано».

Писатели, оказавшиеся в изгнании, с презрением наблюдали за тем, как Фаллада и другие «внутренние эмигранты» постепенно подчиняют свои произведения вкусам и требованиям немецких властей. Томас Манн, проведший гитлеровские годы за границей, позже написал им эпитафию: «Возможно, это суеверие, но я считаю, что все книги, которые удалось напечатать в Германии с 1933 по 1945 г., абсолютно ничтожны, к ним не хочется даже притрагиваться. От них смердит кровью и стыдом. Их все надо сдать в макулатуру»[758].

•••

Страх и подавленность, которые Марта увидела в Фалладе, увенчали собой растущую гору аргументов, всю весну подтачивавших ее пылкую влюбленность в новую Германию. Слепое восхищение гитлеровским режимом сначала съежилось до уровня сочувственного скептицизма, а с приближением лета начало перерастать во все более глубокое отвращение.

Было время, когда Марта смогла отмахнуться от акта насилия в Нюрнберге как от единичного случая, теперь же понимала, что преследование евреев стало любимым национальным видом спорта немцев. Она ловила себя на том, что ей претит неумолчное громыхание нацистской пропаганды, изображающей евреев врагами государства. Когда она слушала антинацистские разговоры Милдред Харнак, ее мужа Арвида и их друзей, ей уже не так хотелось бросаться на защиту «странных созданий» – порождений юной революции, которыми она когда-то так восхищалась. «К весне 1934 г., – писала Марта, – то, что я слышала, видела, ощущала, открыло мне, что условия жизни здесь хуже, чем до Гитлера, что в стране установилась изощренная система всепроникающего террора, подавляющая свободу и счастье народа, и что вожди Германии беспощадно влекут толпы покорных и добродушных людей к новой войне – без ведома и согласия последних»[759].

Однако Марта еще не была готова открыто объявить миру о своих новых взглядах: «Я по-прежнему пыталась скрывать свою враждебность к режиму и никак ее не проявлять».

Враждебность к режиму Марта проявляла косвенно: она всячески демонстрировала (наперекор государственным установкам) вспыхнувший в ней горячий интерес к главному врагу гитлеровского режима – Советскому Союзу. Она писала: «Меня все сильнее интересовало: что это за государство, которое так ненавидят в Германии? Что там за народ? Здесь его считают абсолютно безжалостным».

Вопреки желанию родителей (но с одобрения и при поддержке Бориса) Марта начала планировать поездку в Советский Союз.

•••

К июню Додд увидел, что «еврейская проблема» (как он продолжал ее называть) не решилась. Теперь, сообщал он в письме госсекретарю Халлу, «перспектива прекращения преследований евреев представляется значительно менее обнадеживающей»[760]. Как и Мессерсмит, он видел, что евреев притесняют повсюду, просто характер репрессий изменился – они стали «более изощренными и менее публичными».

В мае, докладывал посол, нацистская партия развернула кампанию против «ворчунов и критиканов», призванную наполнить новой энергией гляйхшальтунг[761]. Естественно, гонения на евреев усилились. Геббельсовская газета Der Angriff призывала читателей «внимательно следить за евреями и сообщать обо всех их проступках», писал Додд. Евреев, владевших газетой Frankfurter Zeitung, вынудили отказаться от принадлежавшего им контрольного пакета акций. На этот шаг пришлось пойти и последним владельцам знаменитой издательской империи Ullstein, тоже евреям. От хозяев крупной компании, выпускавшей резиновые изделия, потребовали представить подтверждение того, что в числе работников нет евреев; без этого компания не могла участвовать в конкурсах на получение муниципальных заказов. От немецкого отделения Красного Креста внезапно потребовали доказательств того, что все новые жертвователи – арийцы. А двое судей в двух крупных городах разрешили двоим мужчинам развестись с женами лишь на том основании, что они еврейки; считалось, что полукровки, рождающиеся в смешанных браках, ослабляют немецкую расу.

Додд писал: «Эти случаи – как и другие, не столь вопиющие, – показывают, что теперь с евреями расправляются с помощью других методов, видимо рассчитанных на то, чтобы избежать негативной реакции за границей, однако свидетельствующих об упорном стремлении нацистов вытеснить евреев из страны».

Граждане Германии арийского происхождения тоже страдали от ужесточения контроля со стороны государства[762]. В еще одной депеше, написанной в тот же день, Додд сообщал: министерство просвещения объявило, что расписание уроков в школе теперь будут составлять так, чтобы вечер субботы и среды учащиеся могли целиком посвятить гитлерюгенду.

Субботу теперь следовало называть Государственным днем молодежи (Staatsjugendtag).

•••

По-прежнему стояла жара, дождей почти не было; 2 июня 1934 г., в субботу, когда воздух прогрелся почти до +30 ℃, Додд написал в дневнике: «Германия впервые выглядит высохшей; деревья и поля пожелтели. Газеты полны сообщений о засухе в Баварии и Соединенных Штатах»[763].

В Вашингтоне Моффат тоже обратил внимание на необычную погоду. В дневнике он писал о «великой суши» и отмечал, что началась она 20 мая, в воскресенье, когда температура воздуха в его кабинете достигла +34 ℃[764].

Конечно, тогда еще никто этого не знал, но в Америке наступала вторая катастрофическая засуха, за которой последует еще несколько. Вскоре погодные катаклизмы превратят Великие равнины в Пыльную чашу.

Глава 41Неприятности у соседей

С приближением лета ощущение тревоги, которое испытывали жители Берлина, стало невыносимо острым. Атмосфера была «тревожной, наэлектризованной», как писала Марта. Она добавляла: «Все чувствовали: что-то носится в воздухе, но никто не знал, что именно»[765].

Странная атмосфера и неустойчивая ситуация в Германии стали главными темами разговоров на вечернем чаепитии (Tee-Empfang) у Путци Ханфштангля 8 июня 1934 г., в пятницу. На нем присутствовало и семейство Додд.

По пути домой Додды вдруг заметили, что на Бендлерштрассе – последней улочке, которую они миновали, прежде чем добраться до своего дома, – творится что-то необычное. С улицы были видны здания «Бендлер-блока» – штаб-квартиры немецкой армии. По сути, дом Додда отделяла от штаба армии лишь ограда на заднем дворе. Бросив оттуда камень, если постараться, можно было попасть в окно соседнего здания.

Было ясно: там что-то затевается[766]. На крышах корпусов стояли солдаты. По тротуарам расхаживали вооруженные патрули. Улица была забита армейскими грузовиками и автомобилями гестапо.

Суета продолжалась весь вечер пятницы, всю ночь и всю субботу. А утром 10 июня, в воскресенье, отряды и грузовики исчезли.

К дому Доддов начала просачиваться прохлада от деревьев Тиргартена. По парку, как всегда, разъезжали всадники. Тишину воскресного утра нарушал лишь стук копыт.

Глава 42Игрушки Германа

Ходили слухи о грядущих волнениях. Додду и его коллегам-дипломатам с трудом верилось, что Гитлер, Геринг и Геббельс продержатся у власти долго. Додд по-прежнему считал их неумелыми и опасными подростками («16-летними юнцами», как он теперь их называл), столкнувшимися с множеством серьезных проблем, которые необходимо было решать. Засуха продолжалась. Почти не наблюдалось признаков улучшения экономической ситуации, разве что снижался уровень безработицы, да и то за счет манипуляций со статистикой. Конфликт между Гитлером и Рёмом, судя по всему, обострялся. По-прежнему в какие-то моменты – странные, почти смешные – создавалось впечатление, что Германия – не серьезное государство в серьезные времена, а театральная сцена, на которой разыгрывается гротескная комедия.

Один такой момент пришелся на 10 июня 1934 г., воскресенье[767]. Додд, французский посол Франсуа-Понсе, британский посол сэр Эрик Фиппс и еще три десятка приглашенных побывали на дне открытых дверей в громадном поместье Геринга, расположенном к северу от Берлина, в часе езды на автомобиле. Министр назвал его «Каринхалл» – в честь покойной жены, шведки Карин, которую он боготворил. Геринг планировал в том же месяце, несколько позже, организовать эксгумацию ее тела (Карин была похоронена в Швеции), перевезти его в Германию и поместить в мавзолей на территории поместья. Впрочем, в тот день Геринг хотел лишь похвастаться своими лесами и новым вольером для бизонов: он намеревался разводить этих животных и затем выпускать их на волю (в границах поместья).

Додды, которые ехали на своем новом «бьюике», опоздали (автомобиль подвел их – случилась небольшая поломка), но все-таки приехали раньше Геринга. В соответствии с заранее разосланной инструкцией гости должны были добраться до определенного места на территории поместья. Чтобы они не заблудились, на всех перекрестках Геринг расставил людей – показывать дорогу. Додд с женой заметили, что другие гости собрались вокруг человека, исполнявшего обязанности экскурсовода – тот рассказывал о каком-то строении. Додды увидели, что это был вольер для бизонов.

Наконец прибыл Геринг. Он ехал быстро. В автомобиле он был один – сам вел гоночную, по описанию посла Фиппса, машину. Когда он вышел из автомобиля, оказалось, что на нем форма – нечто среднее между костюмом авиатора и средневекового охотника. На ногах были сапоги из натурального каучука, а из-за пояса торчал огромный охотничий нож.

Геринг выступил первым. Он взял было микрофон, но слишком громкий звук неприятно диссонировал с идиллическим загородным пейзажем. Оратор поведал гостям о намерении создать лесной заповедник, воспроизводящий условия жизни в первобытной Германии, и даже поселить в нем первобытных животных типа бизонов, один из которых лениво пощипывал траву поблизости. Три фотографа и «оператор кинематографа» запечатлевали происходившее на пленку.

О том, что произошло дальше, вспоминала позже Элизабетта Черрути, очень красивая супруга итальянского посла (у нее были венгерские и еврейские корни).

– Дамы и господа, – провозгласил Геринг, – через несколько минут вы станете свидетелями уникальной демонстрации великолепной работы природы. – Он указал в сторону железной клетки. – В этой клетке самец бизона – животного, почти неизвестного на нашем континенте. ‹…› Сейчас, прямо у вас на глазах, он спарится с самкой. Пожалуйста, соблюдайте тишину. И не пугайтесь.

Смотрители открыли дверь клетки.

– Иван Грозный, приказываю тебе выйти из клетки, – скомандовал Геринг.

Самец не двинулся с места.

Геринг повторил команду. Бизон снова проигнорировал ее.

Смотрители попытались расшевелить Ивана Грозного. Фотографы приготовились запечатлеть страстный прыжок, который наверняка вот-вот последует.

Британский посол Фиппс писал в дневнике, что бизон вышел из клетки «довольно неохотно и, грустно оглядев самок, попытался вернуться в загон». Фиппс тоже описал эту историю в служебной записке в Лондон; эта записка вошла в анналы британского министерства иностранных дел как «бизонья депеша».

Затем Додд, его жена Матти и другие гости уселись в 30 небольших, рассчитанных на двоих колясок, управляемых крестьянами, и отправились в долгий, извилистый путь по окрестным лесам и лугам. Геринг ехал впереди. Его коляску влекли два огромных коня. Справа от него сидела миссис Черрути. Примерно через час процессия остановилась у какого-то болота. Геринг вылез из коляски и толкнул еще одну речь, на этот раз о замечательных качествах птиц.

Потом гости снова расселись по коляскам и после еще одной долгой поездки оказались на поляне, где стояли их машины. Массивный Геринг втиснулся в свой автомобиль и быстро помчался вперед. Гости тоже уселись в автомобили и двинулись за ним, но не так быстро. Через 20 минут они подъехали к озеру, рядом с которым высился огромный (надо полагать, недавно построенный) «охотничий домик». Видимо, предполагалось, что он должен был быть похож на жилище средневекового феодала. Геринг уже ждал, облаченный в новый наряд – «роскошный, с иголочки белый летний костюм», как писал Додд: белые теннисные туфли, белые парусиновые брюки, белая рубашка. Охотничья куртка, правда, была из зеленой кожи. За пояс был заткнут все тот же охотничий нож. В одной руке Геринг держал какое-то длинное орудие, похожее на пастуший посох или гарпун.

Было уже около шести вечера, и предвечернее солнце окрашивало пейзаж в теплые янтарные тона. Сжимая в руке свой посох, Геринг провел гостей в дом. Прямо за парадной дверью была развешана целая коллекция мечей. Хозяин с гордостью показал гостям «золотую» и «серебряную» комнаты, зал для игры в карты, библиотеку, спортивный зал и кинотеатр. В одном из коридоров к стенам были прибиты несколько десятков пар оленьих рогов, угрожающе пронзающих воздух. Главную гостиную украшало живое дерево и бронзовое изваяние Гитлера. Там же хозяин показал место, на котором собирался установить статую Вотана, тевтонского бога войны. Как писал Додд, Геринг «на каждом шагу демонстрировал тщеславие». Посол заметил, что некоторые гости тайком переглядываются: представление их явно забавляло.

Затем хозяин вывел гостей наружу. Их провели к столам, расставленным на открытом воздухе. Предстояла трапеза, подготовленная актрисой Эмми Зоннеманн, которую Геринг представил как «личного секретаря», хотя все знали, что он состоит с ней в романтических отношениях. (Миссис Додд симпатизировала Эмми и в последующие месяцы, писала Марта, «довольно сильно к ней привязалась».)[768] Додд увидел, что в числе его соседей по столу – вице-канцлер Папен и послы Фиппс и Франсуа-Понсе. Беседа разочаровала посла. «Разговоры велись самые пустые», – писал он позже. Впрочем, на какое-то время его увлекло обсуждение новой книги о действиях военно-морского флота Германии во время Первой мировой войны. В ходе дискуссии гости заговорили о войне с чрезмерно пылким энтузиазмом, и Додд заметил:

– Если бы люди хорошо знали историю, новой великой войны никогда бы не было.

Послы Фиппс и Франсуа-Понсе неловко рассмеялись.

А потом все замолчали.

Вскоре разговор возобновился. «Мы обратились к другим предметам, менее рискованным», – писал Додд.

Додд и Фиппс предполагали (даже надеялись), что после трапезы смогут сразу же, извинившись, отправиться в обратный путь: на вечер у каждого из них было запланировано еще одно мероприятие в Берлине. Но Геринг заявил, что кульминация вылазки на природу («этой странной комедии», по выражению посла Фиппса) еще впереди.

Геринг провел гостей к еще одному участку на берегу озера, метрах в пятистах от того места, где был устроен пикник. Там он остановился у склепа, воздвигнутого у самой воды. Додд увидел «самое нелепое сооружение подобного рода» из всех, какие ему когда-либо доводилось видеть. Мавзолей располагался в центре пространства, ограниченного двумя огромными дубами и шестью гигантскими глыбами песчаника, похожими на каменные столбы Стоунхенджа. Геринг прошествовал к одному из дубов и торжественно встал под ним, расставив ноги. Он был точно гигантский лесной дух. Охотничий нож по-прежнему торчал у него из-за пояса, и он снова размахивал своим средневековым посохом. Некоторое время он распространялся о добродетелях покойной жены, об идиллическом уголке, где будет стоять ее новая гробница, о планах перезахоронения ее тела; церемония должна была состояться через десять дней, в день летнего солнцестояния, – день, наделяемый язычниками – национал-социалистами особым символическим значением. Предполагалось, что на церемонии будет присутствовать Гитлер, а также множество гостей из армии, СС и СА.

Наконец Додд и Фиппс, «утомленные этой демонстрацией диковинок», направились к Герингу, чтобы попрощаться. Но миссис Черрути, которой тоже явно не терпелось поскорее удрать, действовала более стремительно. «Леди Черрути заметила нашу попытку, – писал Додд, – и стремглав бросилась к хозяину. Она не могла допустить, чтобы кто-то опередил ее, – она никому никогда не уступала первенства».

На следующий день Фиппс, вспоминая о дне открытых дверей в поместье Геринга, писал в дневнике: «Все это было так странно, что порой создавалось впечатление нереальности происходящего». Однако этот эпизод помог послу сделать одно ценное, хотя и тревожное заключение о природе нацистского режима. «Главное впечатление – довольно жалкая наивность генерала Геринга, демонстрировавшего свои игрушки как большой, толстый, избалованный ребенок: свои первобытные леса, своих бизонов и птиц, свой охотничий домик, озеро, пляж, свою “личную секретаршу”-блондинку, мавзолей жены, лебедей, камни из песчаника. ‹…› А потом я вспомнил, что у него есть и другие игрушки, не столь невинные, зато летающие, и что однажды он может отправить их в смертоносный полет, руководствуясь такими же детскими капризами и с таким же детским восторгом».

Глава 43Пигмей говорит!

Теперь, на каком бы мероприятии ни присутствовали Марта и ее отец, они постоянно обращали внимание на слухи и спекуляции о том, что крах гитлеровского режима, видимо, неминуем и наступит уже скоро. С каждым новым жарким днем того июня эти слухи обрастали новыми подробностями. Посетители баров и кафе предавались весьма опасному занятию – составляли и обсуждали списки кандидатов на посты в новом правительстве. В списках часто фигурировали два бывших канцлера – генерал Курт фон Шлейхер и Генрих Брюнинг[769]. Некоторые утверждали, что канцлером останется Гитлер, но его будет контролировать новый, более сильный кабинет, причем Шлейхер станет вице-канцлером, Брюнинг – министром иностранных дел, а капитан Рём – министром обороны. За месяц до первой годовщины прибытия в Берлин в качестве посла, 16 июня 1934 г., Додд писал госсекретарю Халлу: «Везде, где я бываю, люди говорят о сопротивлении, о возможности восстаний в крупных городах»[770].

А потом случилось нечто такое, что до лета того года показалось бы невозможным, учитывая серьезные последствия, грозившие потенциальным противникам режима во время правления Гитлера.

17 июня, в воскресенье, вице-канцлер Папен должен был выступить с речью в Марбургском университете. Марбург расположен к юго-западу от Берлина, недалеко от столицы, до него уже тогда можно было быстро добраться по железной дороге. Текст выступления Папен получил уже в поезде. Проволочка была следствием молчаливого сговора между его спичрайтером Эдгаром Юнгом и секретарем Фрицем Гюнтером фон Чиршки-унд-Бёгендорфом. Юнг, один из лидеров консерваторов, стал настолько убежденным противником нацистской партии, что даже некоторое время подумывал о том, не убить ли Гитлера самому. До сих пор он старался писать речи для Папена так, чтобы не выдать свои антинацистские взгляды, но теперь решил, что разгорающийся в верхах конфликт дает ему уникальный шанс. Юнг рассудил: если сам Папен открыто выскажется против режима, это может побудить президента Гинденбурга и армию вышвырнуть нацистов из органов власти, раздавить штурмовиков и восстановить порядок в стране. Юнг с Чиршки тщательно готовили текст речи, но намеренно до последнего момента не показывали его Папену, чтобы у того не осталось иного выбора, кроме как прочесть речь с трибуны. «На подготовку речи ушло несколько месяцев, – говорил позже Чиршки. – Нужно было дождаться подходящего момента, а дождавшись его – действовать максимально осторожно»[771].

Теперь, сидя в поезде, Папен читал текст, который видел впервые. Чиршки заметил, что на его лице промелькнуло выражение испуга. Однако Папен, человек отнюдь не героического склада, решил, что все-таки можно прочесть текст публично и уцелеть. Это свидетельствовало об изменении общественных настроений в Германии, а именно распространенной убежденности многих в том, что вскоре страну ждут радикальные перемены. Впрочем, выбора все равно не было. «В сущности, мы вынудили его зачитать этот текст», – указывал Чиршки. Текст уже разослали иностранным корреспондентам, и, если бы даже Папен в последнюю минуту заартачился, он все равно был бы предан огласке. Как оказалось, кое-какая информация о содержании речи уже просочилась в некоторые круги: когда Папен прибыл в зал, где ему предстояло выступать, собравшиеся возбужденно переговаривались, гадая, чтó скажет оратор. Его тревога, естественно, усилилась, когда он заметил, что некоторые места в зале занимают мужчины в коричневых рубашках и нарукавных повязках со свастикой.

Папен прошел к трибуне.

– Мне говорят, – начал он, – что мое участие в прусских событиях, а также в формировании действующего правительства оказало столь значительное влияние на развитие событий в Германии, что я просто обязан рассмотреть их более критически, чем большинство людей[772].

Далее он высказал несколько критических замечаний, которые любому другому человеку, занимавшему не столь высокое положение, гарантировали бы принудительную прогулку к виселице.

– Правительство, – заявил Папен, – прекрасно отдает себе отчет в своем эгоизме, беспринципности, неискренности, мстительности, высокомерии, расцветающих под прикрытием немецкой революции.

Если правительство надеется установить «тесные и дружественные отношения с немецким народом», указал Папен, «не следует недооценивать разум этого народа, а на доверие следует отвечать доверием, без постоянных попыток запугать людей».

Немецкий народ, заверил оратор, будет следовать за Гитлером с абсолютной преданностью, «если людям позволят участвовать в принятии и исполнении решений, если любая критика не будет восприниматься как злопыхательство, если отчаявшихся патриотов не будут клеймить как предателей».

Он объявил: пришло время «утихомирить фанатиков-доктринеров».

Аудитория отреагировала так, словно очень долго ждала этих слов. Когда Папен закончил говорить, слушатели повскакивали с мест. Гром аплодисментов, отмечал Папен, заглушал «яростные протесты» нацистов в форме, сидевших кое-где в зале[773]. Историк Джон Уилер-Беннет, проживавший тогда в Берлине, писал: «Трудно передать радость, с которой эту речь восприняли в Германии. Казалось, немцы вздохнули с облегчением. В воздухе разлилось почти ощутимое чувство удовлетворения. Папен выразил словами то, что многие тысячи людей таили в своем сердце, страшась сурового наказания, грозившего тем, кто осмелился бы высказать это вслух»[774].

•••

В тот день Гитлер тоже должен был выступать, но в другом месте, в связи с его только что завершившимся визитом в Италию, где он встречался с Муссолини. Канцлер воспользовался этой возможностью, чтобы обрушиться с нападками на Папена и его союзников-консерваторов, впрочем напрямую не упоминая первого.

– Все эти убогие карлики, считающие, что им есть что сказать против нашей идеи, будут сметены нашей коллективной силой, – вопил Гитлер[775].

Он бичевал «этого нелепого червяка», этого «пигмея, воображающего, что несколько фраз способны остановить процесс всеобъемлющего обновления жизни народа».

Он предупредил Папена и его сторонников: если они «когда-нибудь попытаются, пусть даже самым невинным образом, перейти от критики к новому акту вероломства, они могут быть уверены, что сегодня им будет противостоять не трусливая и растленная буржуазия 1918 г., а мощный кулак объединенного народа. Этот грозно сжатый народный кулак раздавит любого, кто дерзнет предпринять хоть малейшую попытку саботажа»[776].

Геббельс немедленно принял ряд мер, чтобы помешать распространению речи Папена. Он запретил ее трансляцию по радио и приказал уничтожить все граммофонные пластинки с ее записями. Он запретил газетам не только печатать текст речи, но даже сообщать о ее содержании. Правда, одна газета, уже известная нам Frankfurter Zeitung, успела опубликовать некоторые фрагменты речи. Геббельс так рьяно боролся с распространением информации о последней, что номер газеты, где были напечатаны выдержки из нее, «отбирали даже у посетителей ресторанов и кофеен», как сообщал Додд[777].

Единомышленники Папена, в свою очередь, воспользовались типографскими станками его газеты Germania, чтобы напечатать текст речи и без особого шума раздать его дипломатам, иностранным корреспондентам и некоторым другим лицам. Выступление Папена наделало много шума во всем мире. Редакция The New York Times потребовала от посольства США в Германии передать ей по телеграфу полный текст. Лондонские и парижские газеты подавали речь как настоящую сенсацию.

Это событие усилило тревогу, наполнявшую Берлин. «Что-то витало в знойном воздухе, – писал в мемуарах Ганс Гизевиус, бывший гестаповец, – и целый поток и правдоподобных, и совершенно фантастических слухов изливался на испуганных немцев. Люди готовы были верить самым безумным историям. Все перешептывались, все пересказывали последние сплетни»[778]. Представителей обоих лагерей «сильно волновал вопрос: не нанял ли уже кто-нибудь убийц, чтобы расправиться с противниками, и кем могут оказаться эти головорезы?».

С крыши одного из зданий на Унтер-ден-Линден какой-то человек бросил запал ручной гранаты[779]. На тротуаре запал взорвался, но взрыв нанес нескольким оказавшимся поблизости высокопоставленным правительственным чиновникам и руководителям СА лишь моральный ущерб. Карл Эрнст, молодой и безжалостный глава берлинского подразделения этой организации, который проходил по улице за пять минут до взрыва, заявил, что метили в него и что за покушением стоит Гиммлер.

В накаленной атмосфере напряженного ожидания и страха мысль о том, что Гиммлер собирается убить Эрнста, казалась абсолютно правдоподобной. Даже после того, как в ходе полицейского расследования выяснилось, что несостоявшийся убийца – просто недовольный рабочий, трудившийся на полставки, атмосфера страха и сомнений не рассеялась, как запах пороха от выстрела из пистолета. Гизевиус писал: «Было столько перешептываний, столько подмигиваний и многозначительных кивков, что подозрения оставались»[780].

Казалось, страна замерла в ожидании кульминации, как зрители в кинотеатре, где показывают триллер. «Напряжение достигло апогея, – вспоминал Гизевиус. – Мучительную неопределенность выносить было труднее, чем небывалую жару и влажность. Никто не знал, что произойдет дальше, но все чувствовали, что в воздухе разлито нечто страшное». Виктор Клемперер, филолог еврейского происхождения, тоже это понимал. «Повсюду неопределенность, брожение, секреты, – писал он в дневнике в середине июня. – Мы кое-как перебиваемся, живем сегодняшним днем и стараемся не заглядывать в будущее»[781].

•••

С точки зрения Додда, марбургская речь Папена стала подтверждением того, во что он так долго верил: что гитлеровский режим слишком жесток и иррационален, чтобы продержаться долго. Против режима открыто высказался сам вице-канцлер – и уцелел. Может быть, это действительно та искра, от которой в конце концов сгорит гитлеровское правительство? А если так, то весьма странно, что ее высек такой не слишком отважный человек, как Папен.

«Вся Германия сейчас сильно взбудоражена, – писал Додд в дневнике 20 июня, в среду. – Все старые немцы, все немцы-интеллектуалы очень довольны»[782]. Внезапно обрывки других новостей начали обретать более весомый смысл – так, прояснилась причина нарастающей ярости, звучавшей теперь в речах Гитлера и его заместителей. «Поговаривают, что охранники вождей готовы взбунтоваться, – писал Додд. – Недаром те, кто разъезжают на автомобилях по сельской местности, все чаще наблюдают учения и маневры военно-воздушных сил и сухопутных войск».

В ту же среду Папен отправился к Гитлеру, чтобы пожаловаться на попытки замолчать его выступление. «Я говорил в Марбурге как представитель президента, – заявил он Гитлеру. – Вмешательство Геббельса вынудит меня подать в отставку. Я незамедлительно поставлю в известность Гинденбурга»[783].

Для Гитлера это была серьезная угроза. Он понимал: президент Гинденбург обладает конституционными полномочиями, позволяющими сместить канцлера с поста, а кроме того, ему предана регулярная армия. Оба этих фактора делают Гинденбурга единственной по-настоящему мощной силой в Германии – силой, над которой он, Гитлер, не властен. Канцлер понимал и то, что Гинденбург и Папен (которого президент, как мы знаем, ласково называл Францхен) поддерживают тесные личные отношения. Он знал, что Гинденбург отправил Папену телеграмму, в которой поздравил его с удачным выступлением.

Папен сообщил Гитлеру, что отправляется в Нойдек, в поместье Гинденбурга, чтобы попросить президента распорядиться о публикации полного текста речи.

Гитлер постарался успокоить Папена. Он пообещал снять запрет на публикацию, наложенный министром пропаганды, и заявил, что сам поедет с ним в Нойдек на встречу с Гинденбургом[784]. Папен проявил поразительную наивность. Он согласился.

•••

В эту ночь те, кто праздновал летнее солнцестояние, по всей Германии разжигали костры. К северу от Берлина траурный поезд, везший тело жены Геринга Карин, остановился на станции близ «Каринхалла». Стройные ряды нацистских солдат и чиновников заполнили привокзальную площадь. Оркестр играл «Траурный марш» Бетховена. Гроб несли восемь полицейских. Потом его чрезвычайно торжественно передали другой команде из восьми человек, потом – следующей и т. д., пока наконец не установили на катафалке, запряженном шестеркой лошадей. На нем усопшая совершила свое последнее путешествие – к мавзолею, выстроенному по распоряжению Геринга на берегу озера. К процессии присоединился сам Гитлер. Солдаты несли факелы. Огромные факелы пылали и у гробницы. Из леса, темнеющего на фоне огней, донесся протяжный, печальный звук множества охотничьих рогов, от которого кровь стыла в жилах.

В этот момент явился Гиммлер, буквально вне себя от ярости. От отвел Гитлера и Геринга в сторону и сообщил им тревожную новость: его только что пытались убить. Пуля пробила ветровое стекло автомобиля, в котором он ехал. Это была заведомая ложь: отверстие в ветровом стекле проделала вовсе не пуля, и Гиммлер наверняка это знал, но надеялся использовать этот спектакль для того, чтобы обвинить в покушении на свою жизнь Рёма и СА и побудить Гитлера быстрее принять соответствующие меры. Министр пропаганды заявил, что нельзя терять ни минуты: штурмовики вот-вот поднимут восстание.

Позже Ганс Гизевиус имел возможность прочесть полицейский рапорт. Судя по всему, в стекло автомобиля попал небольшой камешек, вылетевший из-под колес встречного автомобиля. «А это значит, что Гиммлер заведомо ложно обвинил СА в покушении, – писал Гизевиус. – Это был холодный расчет»[785].

На следующий день, 21 июня 1934 г., Гитлер прилетел в поместье Гинденбурга – без Папена, которого он, разумеется, и не собирался брать с собой[786]. Однако в Нойдеке он первым делом встретился не с президентом, а с министром обороны Бломбергом. Генерал, облаченный в форму, ожидал его на ступенях замка Гинденбурга. Министр держался сухо и говорил прямо. Он заявил Гитлеру, что Гинденбург обеспокоен растущей напряженностью внутри Германии. Если Гитлер не сможет взять происходящее под контроль, продолжал генерал, Гинденбург введет в стране военное положение и подчинит правительство армии.

Встретившись затем с президентом, Гитлер услышал от него то же самое. Визит в Нойдек продолжался всего полчаса. Затем канцлер вылетел обратно в Берлин.

•••

Всю неделю Додд слышал разговоры о вице-канцлере Папене и его речи и о том, что тот чудесным образом уцелел. Корреспонденты и дипломаты следили за действиями Папена, за тем, на каких деловых завтраках он присутствует; с кем говорит; кто его сторонится; где припаркован его автомобиль; совершает ли он по-прежнему традиционные утренние прогулки по Тиргартену. Наблюдатели пытались понять, чтó ожидает вице-канцлера и всю Германию. В четверг, 21 июня, Папен присутствовал на выступлении Ялмара Шахта, президента Рейхсбанка. Слушал эту речь и Додд. Когда Шахт завершил выступление, оказалось, что внимание аудитории обращено не на него, а на Папена. В зале сидел и Геббельс. Додд заметил, что вице-канцлер подошел к его столу и они с министром пропаганды обменялись рукопожатием, после чего уселись пить чай. Додд был поражен – ведь за столом сидел тот самый Геббельс, «который после марбургской речи с радостью немедленно казнил бы Папена, если бы не вмешательство Гитлера и Гинденбурга»[787].

«Атмосфера в Берлине по-прежнему накалена, – писал Додд в дневнике 23 июня, в субботу. – Неделя завершается спокойно, однако ощущается сильная тревога»[788].

Глава 44Послание, оставленное в ванной

Между тем Папен разъезжал по Берлину, не проявляя никаких признаков беспокойства; 24 июня 1934 г. он отправился в Гамбург в качестве представителя Гинденбурга на Немецком дерби. Публика на скачках встретила вице-канцлера бурными овациями. Прибыл и Геббельс. К трибунам ему пришлось протискиваться через толпу зрителей и фалангу эсэсовцев под недовольное шиканье, свист и неодобрительные возгласы. Они с Папеном обменялись рукопожатием; этот момент снимали фотографы.

Эдгар Юнг, спичрайтер Папена, держался еще более спокойно. К тому времени он уже твердо знал, что за текст марбургской речи поплатится головой. Историк Уилер-Беннет тайно встретился с ним в лесу под Берлином. «Он держался совершенно спокойно и был настроен фаталистически, – вспоминал Уилер-Беннет об этой беседе с глазу на глаз, – но говорил свободно, как человек, у которого нет будущего и которому, следовательно, нечего терять. Он многое мне рассказал»[789].

Между тем риторика режима становилась все более угрожающей. В радиообращении 25 июня, в понедельник, Рудольф Гесс предупредил: «Горе тому, кто обманет наше доверие, полагая, что посредством восстания может послужить делу революции»[790]. Партия, заявил он, ответит на бунт сокрушительным ударом, руководствуясь принципом «если бить, так сильно».

Утром следующего дня, 26 июня, во вторник, экономка Эдгара Юнга, войдя в его дом, увидела, что там все вверх дном: мебель повалена, повсюду валяется одежда, бумаги разбросаны. На шкафчике для лекарств, висевшем в ванной комнате, Юнг нацарапал одно-единственное слово: «ГЕСТАПО»[791].

•••

А Дильс в это время готовился принести присягу и занять пост регионального комиссара Кёльна. На церемонию прилетел Геринг. Его белоснежный самолет четко вырисовывался на фоне ясного голубого неба; стоял «прекрасный летний день, какие часто выдаются в Рейнской области», как писал Дильс[792]. На церемонию Дильс явился в черной эсэсовской форме; Геринг был в белой форме собственного дизайна. По завершении мероприятия он отвел Дильса в сторону и посоветовал: «Несколько дней будьте осторожны».

Дильс последовал его рекомендации. Он уже неплохо научился вовремя исчезать и вскоре уехал из города, чтобы немного отдохнуть в раскинувшихся неподалеку горах Айфель.

Глава 45Страдания миссис Черрути

28 июня 1934 г., в четверг, посол Додд написал в дневнике: «Из-за всех этих событий в последние пять дней атмосфера в Берлине стала более напряженной, чем в какой-либо другой период с момента моего приезда в Германию»[793]. Речь Папена оставалась одной из главных тем повседневных разговоров. С нарастающей яростью Гитлер, Геринг и Геббельс предостерегали, что любого, кто дерзнет противостоять государству, ждут печальные последствия. В телеграмме, отправленной в Госдепартамент, Додд сравнивал эту атмосферу угроз со временами Великой французской революции: «Ситуация во многом напоминает ситуацию в Париже в 1792 г., когда жирондисты и якобинцы боролись за власть»[794].

В доме посла был еще один источник тревоги, не имевший отношения к погоде и неустойчивой политической ситуации. Вопреки желанию родителей, Марта продолжала готовиться к поездке в Россию. Она уверяла, что ее интерес вовсе не связан с коммунизмом как таковым, а скорее объясняется любовью к Борису и растущим отвращением к нацистской революции. Она признавала, что Борис – убежденный коммунист, но утверждала, что на ее политические взгляды влияет лишь его «особый магнетизм, простота и любовь к родине»[795]. Она говорила, что по-разному относится «к нему самому, его убеждениям и политической системе его страны – страны их общего будущего», и настаивала, что должна совершить путешествие в Россию без него.

Марте хотелось увидеть как можно больше городов и регионов России, и она решила проигнорировать совет Бориса побывать лишь в нескольких крупных городах. Он хотел, чтобы она начала глубже понимать его родину, не ограничиваясь поверхностными впечатлениями рядового туриста. К тому же он понимал, что по его стране просто невозможно путешествовать с такой же скоростью и комфортом, как по Западной Европе, да и большие и малые российские города не так красивы и уютны, как живописные деревушки Германии и Франции. Действительно, Советский Союз вовсе не был тем раем для рабочих, каким он рисовался многим зарубежным наблюдателям, придерживавшимся левых взглядов. При Сталине крестьян силой загоняли в огромные коллективные хозяйства[796]. Многие сопротивлялись, и в результате, по некоторым оценкам, около 5 млн человек (мужчин, женщин и детей) просто исчезли; огромное количество людей отправляли в трудовые лагеря, разбросанные по огромной территории страны. Жилье было неблагоустроенное, потребительские товары практически не продавались. Небывалый голод опустошал Украину. Стремительно сокращалось поголовье скота. С 1929 по 1933 г. поголовье крупного рогатого скота уменьшилось с 68,1 до 38,6 млн лошадей – с 34 до 16,6 млн. Борис прекрасно понимал, что обычный турист вряд ли придет в восторг от материального и социального ландшафта страны, а особенно от унылых нарядов российских рабочих, тем более что он и без того будет вымотан путешествием в трудных условиях и в постоянном сопровождении интуристовского гида, предписанном советскими правилами.

Несмотря на все это, Марта выбрала Тур № 9 (Волга – Кавказ – Крым)[797]. Путешествие должно было начаться 6 июля с перелета из Берлина в Ленинград; прежде Марте еще не доводилось летать на самолете. После двух дней пребывания в Ленинграде предстояло поездом добраться до Москвы, провести там четыре дня и на ночном поезде отправиться в Горький. Состав должен был прибыть туда в 10:04, а через два часа туристы должны были сесть на пароход и совершить четырехдневный круиз по Волге с остановками в Казани, Самаре, Саратове и Сталинграде. В последнем городе их возили на тракторный завод (это была обязательная часть программы). Из Сталинграда Марта должна была по железной дороге отправиться в Ростов-на-Дону, где могла при желании посетить государственную ферму. Этот пункт программы попахивал капитализмом – за визит на ферму требовали дополнительную плату. Далее Марту ждали Орджоникидзе, Тифлис, Батуми, Ялта, Севастополь, Одесса, Киев, после чего она должна была наконец на поезде вернуться в Берлин. Предполагалось, что она прибудет туда 7 августа, на тридцать третий день путешествия, ровно в 19:22, как было указано с оптимистической точностью.

Отношения Марты с Борисом продолжали развиваться и углубляться, несмотря на его обычные резкие переходы от страсти к гневу и привычный поток записок и букетов. Однажды Марта даже отослала ему его керамических обезьянок, призывающих «не созерцать зла» и т. д. Но он прислал их обратно.

«Марта! – писал он в приложенной записке, полной восклицаний (вполне простительных, учитывая его страсть). – Благодарю тебя за письма и за то, что называешь меня “незабываемым”. Твои три мартышки подросли (они теперь такие большие) и хотят быть с тобой. Посылаю тебе их. Должен сказать тебе откровенно: эти три обезьянки скучают по тебе. И не только обезьянки: я знаю еще одного симпатичного молодого человека, блондина (как истинный ариец!!!), который жаждет быть с тобой. Этот симпатичный молодой человек (ему еще нет 30) – не кто иной, как я.

Марта! Я хочу тебя видеть, мне нужно сказать тебе, что я тоже не забыл мою маленькую, очаровательную, обожаемую Марту!

Я люблю тебя, Марта! Что мне сделать, чтобы ты мне больше доверяла?

Твой Борис»[798].

Их отношения, скорее всего, в любые времена привлекали бы всеобщее внимание, но тогда, в июне 1934 г., в Берлине, все приобретало дополнительную значимость. Все следили за всеми. В ту пору Марта мало задумывалась о том, как ее воспринимают окружающие, но много лет спустя, в письме к Агнес Никербокер (жене Ника, корреспондента, друга Марты), сетовала, что воспринимаемая действительность часто отличается от реальной. «Я никогда не замышляла ни свержения администрации США или правительства Германии, ни даже саботажа, – писала Марта. – Но, видимо, даже того, что я знала и любила Бориса, некоторым было достаточно, чтобы заподозрить самое худшее»[799].

Марта настаивала, что ее тогда не в чем было подозревать. Рассуждая о своих отношениях с Борисом, она писала: «Это была одна из тех всепоглощающих страстей, которые не имеют политической подоплеки, просто от него я узнала кое-что об СССР».

•••

В пятницу, 29 июня 1934 г., царила та же гнетущая атмосфера надвигающегося шторма, которая омрачала предыдущие недели. «Это был самый жаркий день того лета, – вспоминала Элизабетта Черрути, супруга итальянского посла. – Воздух был так насыщен влагой, что мы едва могли дышать. На горизонте маячили черные тучи, но у нас над головой сияло безжалостное солнце»[800].

В тот день Додды устроили у себя званый ланч, на который пригласили вице-канцлера Папена и других высокопоставленных дипломатов и правительственных чиновников, в том числе посла Черрути с супругой, а также Ганса Лютера, посла Германии в США, который в то время был в Берлине.

Присутствовала на ужине и Марта. Она заметила, что ее отец и Папен покидают гостей, чтобы побеседовать наедине в библиотеке, перед дремлющим в жаркие дни камином. Папен, писала она, «выглядел уверенным в себе и, как всегда, был очень обходителен и любезен»[801].

В какой-то момент Додд увидел, что Папен и Лютер осторожно приближаются друг к другу, причем между ними «проскакивает искра». Додд подошел, чтобы вмешаться, и повел обоих в очаровательный зимний сад, где к разговору присоединился еще один гость. Додд, имея в виду фотографии, сделанные репортерами на Немецком дерби, обращаясь к Папену, сказал:

– Похоже, вчера в Гамбурге вы очень мило общались с доктором Геббельсом[802].

Папен рассмеялся.

За ланчем миссис Черрути сидела справа от Додда, а Папен – напротив, рядом с миссис Додд. Миссис Черрути выглядела сильно встревоженной, это заметила даже Марта, сидевшая довольно далеко. Марта писала: «Она сидела рядом с отцом и была в полуобморочном состоянии, почти ничего не говорила, была бледна, ее явно что-то тяготило, она то и дело вздрагивала»[803].

В какой-то момент миссис Черрути, обращаясь к Додду, сказала:

– Господин посол, в Германии скоро случится нечто ужасное. Я это чувствую по здешней атмосфере[804].

Позже ходили слухи, что миссис Черрути каким-то образом заранее узнала о том, чтó должно было произойти. Это знание поразило ее[805]. Много лет спустя она уверяла, что фраза, сказанная Додду, относилась к погоде.

•••

В ту пятницу «великая сушь», стоявшая в Америке, лишь усилилась, и в районах с влажным климатом (в частности, в Вашингтоне) стало почти невозможно работать. Моффат отметил в дневнике: «Температура сегодня – 38,6 ºC в тени»[806].

Жара и влажность были настолько невыносимы, что ближе к вечеру Моффат, Филлипс и еще один чиновник отправились к другу Моффата, чтобы окунуться в его бассейн. Хозяина не было. Мужчины разделись и спустились в бассейн[807]. Вода оказалась теплой и почти не приносила облегчения. Плавать никто не стал. Чиновники просто сидели, негромко переговариваясь, высунув из воды лишь голову.

Вполне возможно, они говорили о Додде. Всего несколько дней назад Филлипс писал в дневнике о беспрестанных нападках Додда, осуждавшего богатство дипломатов и консульских чиновников.

– Надо полагать, посол уже пожаловался президенту[808], – посетовал Филлипс. – Додд вечно жалуется, потому что там, в Берлине, его подчиненные тратят больше, чем позволяет их жалованье. Он упорно возмущается этим, возможно, только потому, что сам не располагает никакими средствами, кроме жалованья. Это, разумеется, позиция провинциала.

•••

Любопытно, что мать Моффата, Эллен Моффат, в ту пятницу находилась в Берлине, куда она приехала навестить дочь, которая была замужем за секретарем посольства Джоном Уайтом. Вечером эта дама присутствовала на званом ужине. Она сидела рядом с Папеном. Вице-канцлер, как она позже писала сыну, «явно чувствовал себя хорошо и пребывал в великолепном расположении духа»[809].

Глава 46Вечер пятницы и ночь на субботу

Вечером той же пятницы, 29 июня 1934 г., Гитлер остановился в своем любимом отеле «Дрезден» в курортном городке Бад-Годесберг[810], расположенном на берегу Рейна, недалеко от центра Бонна[811]. Он прибыл сюда из Эссена, где получил еще одну порцию тревожных новостей: ему сообщили, что вице-канцлер Папен намерен привести в исполнение свою угрозу и встретиться с президентом Гинденбургом на следующий день, в субботу, 30 июня, чтобы убедить Старого господина предпринять какие-то шаги для обуздания гитлеровского правительства и СА.

На фоне все новых и новых сообщений Гиммлера и Геринга о том, что Рём замышляет переворот, это известие убедило Гитлера: пришло время действовать. Геринг отбыл в Берлин, чтобы провести необходимую подготовку. Гитлер распорядился привести рейхсвер в состояние боевой готовности, хотя планировал задействовать в основном отряды СС. Канцлер позвонил одному из главных заместителей Рёма и приказал всем руководителям СА в субботу утром собраться на совещание в Бад-Висзе близ Мюнхена, где Рём с комфортом поправлял здоровье в отеле «Хансельбауэр»; вечером той пятницы оздоровительные процедуры заключались в обильных возлияниях. Его помощник Эдмунд Хайнес улегся в постель с хорошеньким 18-летним штурмовиком.

В Бад-Годесберге к Гитлеру присоединился Геббельс. Они беседовали на террасе отеля. Внизу ревело очередное шествие. Голубые вспышки молний озаряли небо над Бонном, рокотал гром, усиленный акустическими особенностями долины Рейна.

Впоследствии Геббельс с мелодраматической страстью описывал волнующие моменты, предшествовавшие принятию Гитлером окончательного решения. Воздух замер. Надвигалась гроза. Хлынул дождь. Они с Гитлером еще немного посидели на террасе, наслаждаясь освежающим ливнем. Гитлер смеялся. Затем оба ушли в помещение. Как только гроза кончилась, вернулись на террасу. «Фюрер был серьезен и задумчив, – вспоминал Геббельс. – Он смотрел во тьму ночи – тьму, которая после очищающей бури мирно окутала бескрайний, полный гармонии пейзаж».

Несмотря на ливень, толпа на улице не спешила расходиться. «Никто из великого множества людей, стоявших внизу, не знал, чтó вот-вот должно было произойти, – писал Геббельс. – Даже среди тех, кто был рядом с Гитлером на террасе, лишь немногие знали это. В тот час он был как никогда достоин нашего восхищения. Ни один мускул не дрогнул на его лице, выдавая то, что творилось у него в душе. Но мы – те немногие, кто всегда поддерживал его в трудные времена, – знали, что он глубоко скорбит и что при этом полон решимости безжалостно истребить бунтовщиков-реакционеров, под лживым лозунгом второй революции нарушающих клятву верности ему».

Уже после полуночи позвонил Гиммлер с новыми дурными вестями. Он сообщил Гитлеру, что Карл Эрнст, командир берлинского подразделения СА, привел свои отряды в состояние боевой готовности. Гитлер вскричал:

– Да это путч!

На самом деле, как Гиммлер наверняка знал, Эрнст в тот момент направлялся в Бремен – он совсем недавно женился, и молодожены намеревались отправиться в круиз. У них был медовый месяц.

•••

В два часа ночи (уже наступила суббота, 30 июня 1934 г.) Гитлер покинул отель «Дрезден». Автомобиль быстро доставил его в аэропорт, где канцлер поднялся на борт Ю-52, одного из двух самолетов, всегда стоявших наготове, чтобы он в любой момент мог ими воспользоваться. К нему присоединились два адъютанта и Виктор Лютце – старший офицер СА, которому он доверял. (Именно Лютце рассказал Гитлеру об уничижительных комментариях Рёма после выступления канцлера перед старшими офицерами армии и СА в феврале 1934 г.) Водители Гитлера тоже взошли на борт. Во втором Ю-52 разместился отряд вооруженных эсэсовцев. Оба самолета вылетели в Мюнхен, где приземлились в половине пятого утра, уже на восходе. Один из водителей Гитлера, Эрих Кемпка, поразился красоте утра, и свежести воздуха, промытого дождем, и траве, «сверкавшей в утреннем свете».

Вскоре после посадки Гитлеру сообщили еще одну возмутительную новость, переполнившую чашу его терпения: выяснилось, что накануне по улицам Мюнхена с гневным маршем прошли около 300 штурмовиков. Но канцлеру не сообщили, что демонстрация была спонтанной и что ее организовали преданные ему люди, сами видевшие угрозу, сами считавшие, что их предали, сами опасавшиеся, что их атакует регулярная армия.

Ярость Гитлера достигла предела. Он заявил, что это «самый черный день» в его жизни. Он решил, что не может себе позволить дожидаться даже собрания руководителей СА, которое должно было начаться в Бад-Висзе в то утро, через несколько часов. Он повернулся к Кемпке и приказал:

– В Висзе, и как можно скорее!

Геббельс позвонил Гитлеру и произнес кодовое слово, означавшее, что пора начинать берлинскую фазу операции. Слово было вполне невинное – «Колибри».

•••

А в Берлине поздние северные сумерки еще медлили на горизонте, когда Додды готовились провести у себя дома безмятежный пятничный вечер. Додд читал книгу, попивая свой обычный дижестив из персикового компота и молока. Его жена позволила себе немного помечтать о предстоящем большом приеме, который планировалось устроить в саду, – они с Доддом хотели дать его 4 июля, в День независимости. До приема оставалось лишь несколько дней, и уже были приглашены все сотрудники посольства и несколько сот других гостей. Билл в тот день ночевал дома – он планировал утром покататься на семейном «бьюике». Марта тоже с нетерпением ждала наступления утра: они с Борисом хотели отправиться в очередную загородную поездку, на этот раз – на берег озера в районе Ванзе, где собирались устроить пикник и позагорать. Через шесть дней Марта должна была отправиться в Россию.

За окнами, в парке мерцали огоньки сигарет. Время от времени по Тиргартенштрассе с шорохом проносился какой-нибудь большой открытый автомобиль. Огни тиргартенских фонарей были окружены светящимися нимбами, в них вилась мошкара. Белоснежные статуи на Зигесаллее проступали в темноте, как призраки. Эта ночь была более жаркой и безветренной, чем первая ночь Марты в Берлине, которую она сочла такой чарующей, но очень похожа на нее: то же ощущение покоя и безмятежности, свойственных маленьким городкам.

Часть VII