В союзе с утопией. Смысловые рубежи позднесоветской культуры — страница 5 из 63

Простой тезис, из которого я исхожу в своих попытках описать особенности утопической рецепции, можно сформулировать так: если и существует определенный сценарий восприятия и воспроизводства утопии, то он обязательно связан с блокировкой субъектности, с опытом неприсутствия и неучастия (психологи сказали бы – с опытом игнорирования потребностей «реального „я“»). Утопическое стремление к полному контролю над смыслом, к устранению зазора между означаемым и означающим, «содержанием» и «формой» основывается на вытеснении интерпретативных процедур – здесь нет места для субъекта интерпретации и субъекта памяти. Утопия – место, в котором нас нет; место, в котором никого нет.

Я намеренно радикализировала эту формулировку, чтобы она могла показаться несовместимой с представлениями о ХХ веке как о времени «реализации утопий» (я имею в виду тот набор представлений, который часто группируется вокруг цитаты из Николая Бердяева, послужившей эпиграфом к роману Олдоса Хаксли «О, дивный, новый мир»: «…Утопии оказались гораздо более осуществимыми, чем казалось раньше. И теперь стоит другой мучительный вопрос, как избежать окончательного их осуществления…» (Бердяев, 1924: 121–122)). Эффект герметичности, по которому опознается утопия, сочетается с ее свойством быть особым образом притягательной – настолько, что утопическая рецепция выходит далеко за текстуальные рамки. Питер Рупперт обращает внимание на подобное противоречие: утопия воспринимается как абсолютный вымысел, как иное место, полностью вынесенное за пределы того, что принято считать социальной реальностью, но при этом читатели «легко забывают» (легко позволяют себе забыть), что перед ними фикциональный нарратив, и начинают расценивать утопию с точки зрения ее реалистичности и реализуемости и даже рассматривать как готовый проект, программу действия (Ruppert, 1986: 12–13).

Очевидно, что существенной стороной утопической рецепции является специфический аффект (он может описываться через отсылки к «утопическому желанию», «утопической мечте» etc.) – некое состояние вдохновляющей эмоциональной вовлеченности; именно этот аффект признается ответственным за стремление реализовать утопию. В данной главе я постараюсь показать, как соотносится такого рода вовлеченность с тем, что я обозначила чуть выше как опыт неприсутствия.

Разумеется, для Бердяева и его адресатов текстуальная сторона утопии практически не представляет интереса; утопическая рецепция здесь переносится в сферу политического действия, в то умозрительное поле, которое Мангейм очертил при помощи двух координат – «утопия» и «идеология»: «Утопии играют огромную роль в истории. Их не следует отожествлять с утопическими романами. Утопии могут быть движущей силой и могут оказаться более реальными, чем более разумные и умеренные направления» (Бердяев, 1995 [1949]: 353). Сегодня теоретические наработки в области utopian studies позволяют игнорировать это противопоставление литературы и политики – и потому, что оно ложное, и потому, что утопия, строго говоря, не является ни тем ни другим.

В таком случае как описать характер утопического воздействия? Что утопия делает с нами и что мы делаем с утопией? В предыдущей главе мне было важно подчеркнуть, что привычные читательские практики при восприятии классической утопии оказываются недоступными – невозможно идентифицироваться с утопическими персонажами, или напряженно следить за развитием сюжета, или испытывать бартовское «удовольствие от текста». Но можно быть завороженным утопическим порядком, симметрией социальных форм, ловкостью рациональных построений, тотальностью целеполагания – обещанием отдыха от неочевидности смысла, от невразумительного, проседающего опыта, которым в повседневной жизни перемежаются редкие моменты осознанности («Ничего бесполезного и, в особенности, ничего вредного, но все направлено к полезной цели!» – как восклицает повествователь «Путешествия в Икарию» (Кабе, 1948 [1840] (Т. 1): 169)). Современный взгляд готов увидеть здесь своего рода воображаемый аттракцион, в котором пространство приобретает особые свойства – оно всегда полупустое и одновременно всегда абсолютно заполнено: из него вычищены все информационные шумы и не оставлено никаких лакун для бесполезного.

Намерение определить утопию как аттракцион соответствовало бы интонации, доминирующей в последние несколько десятилетий в utopian studies: утопическое нередко описывается при помощи метафоры игры и ее производных (возможно, первым был Луи Марен, использовавший применительно к утопии термин «пространственные игры», «jeux d'espaces»). Однако «игровая» риторика почти всегда требует оговорок о степени серьезности утопических практик («Насколько это всерьез?» – один из самых проблематичных и дискуссионных вопросов, задаваемых утопии). История утопической рецепции – и в ХХ веке особенно – явно противоречит семантике праздного развлечения, неотделимой от представлений об игре и аттракционе.

«Игровой» взгляд на утопию получил распространение как альтернатива трактовкам, в которых выражалась тревога по поводу актуальных форм утопической рецепции, – я имею в виду прежде всего популярную в середине XX века идею, что утопия является «ересью», изначально христианской, а позднее и «богоборческой» и ее место в культуре упрочивается по мере секуляризации (Франк, 1994 [1946]; Molnar, 1967). Предполагалось, что «ересь утопизма» хотя и проявилась в решимости осуществить «идеал <…> мерами внешне-организационными» (Франк, 1994 [1946]: 127), тем не менее в скрытом, свернутом виде уже содержалась в текстах Мора или Кампанеллы. Такая трактовка – без сомнения, очень предвзятая, оценочная и архаично выглядящая – вместе с тем позволяет описывать те модальности утопического аффекта, которые не улавливаются «игровой» риторикой. Определить утопию как ересь – значит признать ее близость к «предельным значениям», к «вопросам жизни и смерти»; признать, что смысл, над которым утопия хочет установить контроль, может пониматься не только с прагматической, но и с экзистенциальной точки зрения – торжество «полезных» общественных установлений тут синонимично обретению «смысла жизни».

1

О, Мэри! Вдаль я убегаю

От чар всесильной красоты.

Джордж Гордон Байрон. «Стансы». (Перевод С. Ильина)

Попытки беллетризации утопического текста, адаптации его к конвенциональным практикам литературного чтения, видимо, совпадают по времени с попытками инструментализировать опыт увлечения утопией, представив ее исключительно как формальный прием, оболочку, удобную для изложения философских и политических идей. Фиксируя поздний, заключительный этап этого процесса, Этьен Кабе в послесловии к своей книге «Путешествие в Икарию», впервые опубликованной в 1840 году, объявляет:

Да, я пишу роман, чтобы изложить социальную, политическую и философскую систему, потому что <…> я хочу писать не только для ученых, но и для всех; потому что я хочу, чтобы меня читали женщины, которые были бы куда более убедительными апостолами, если бы их благородная душа была крепко убеждена в действительных интересах человечества <…> Я, быть может, ошибаюсь, но эта форма, которую мне, впрочем, подсказала «Утопия», мне кажется предпочтительнее тех, которыми пользовались современные писатели для изложения аналогичных предметов. Я, несомненно, нуждаюсь в снисхождении моих читателей, в особенности что касается романтической части, но они поймут, что эта часть есть только аксессуар <…> Я достигну моей цели, если романтическая часть может привлечь нескольких читателей без того, чтобы философская часть потеряла кого‐либо из них (Кабе, 1948 [1840] (Т. 2): 466).

Практически приписывая Мору просветительский подход к популяризации собственных взглядов, Кабе подразумевает под «романтической частью» историю влюбленности основного нарратора, путешественника лорда Керисдолла, в икарийскую девушку Динаизу. Сентиментальный сюжет, перемежаясь детальными описаниями устройства идеального общества, развивается медленно, но бурно – тут есть и безнадежность, и надежда, и соперничество, и отчаяние, и неожиданное чудо взаимности, и свадьбы трех пар, назначенные на один день («Если бы я был суеверен, я испугался бы такого огромного счастья!» (Там же: 454)), и «катастрофа» (так называется последняя глава) – сразу после брачной церемонии утопическая невеста по неустановленной причине падает замертво к ногам жениха. С помутившимся от горя рассудком, страдая приступами горячечного бреда, лорд Керисдолл возвращается в родную Англию, однако в самом финале книги (буквально в двух последних абзацах) читателей ждет еще один крутой поворот: получено письмо из Икарии, из которого следует, что Динаиза не умерла, она была в обмороке и теперь, полностью оправившись, спешит в Лондон, чтобы воссоединиться с любимым супругом.

Иными словами, в «нейтральное» утопическое пространство вторгаются чувства. В этом плане чрезвычайно важна фигура еще одного персонажа, с которым лорд Керисдолл знакомится в Икарии, – экспансивного художника Евгения, изгнанного из Франции периода Июльской монархии (почти как сам Кабе). Состояние, в которое Евгения повергает икарийская утопия, неоднократно характеризуется при помощи ключевого слова «энтузиазм» и (за много страниц до финальной болезни лорда Керисдолла) сравнивается с безумием: «Все, что он видел, до такой степени возбуждало его энтузиазм, что он, казалось, был охвачен лихорадкой. Я сначала принял его за сумасшедшего» (Там же (Т. 1): 114). Эта гиперэмоциональность, конечно, предельно далека от ледяного спокойствия, с каким Рафаил Гитлодей делится своими наблюдениями за наилучшим обществом, от тех норм утопической рецепции, которые, скажем, хорошо чувствует Андреа, предписывая путешественникам по Христианополису «бесстрастные глаза, сдержанный язык, пристойное поведение» (Andreae, 1916 [1619]: 144). Делая главным героем своего «Путешествия в Икарию» в меру восторженного англичанина и снабжая его спутником-тенью, не в меру восторженным французом, Кабе сознательно или неосознанно простраивает мост от «английской» утопической холодности к «французскому» утопическому энтузиазму[15].

Подобные трансформации утопического восприятия, разумеется, являются отражением культурной истории эмоций, но для моей темы здесь значим факт нащупывания режимов взаимодействия с утопией. Эмоциональная включенность – самый очевидный путь к инкорпорированию субъектности в утопический текст; за историей любви к обитательнице утопического мира, несомненно, стоит история субъекта, стремящегося проникнуть в утопию, переживающего «катастрофу» собственной отчужденности от нее. Кабе гиперболизирует чувства своих персонажей прежде всего, конечно, потому, что именно так представляет себе каноны литературной (романтической) эксцентричности, но при этом высвобождает энергию утопического аффекта. Преувеличенная экзальтация, восторженное возбуждение на грани психотического расстройства – своего рода цена, которую приходится платить за опыт включенной утопической рецепции.

Это отлично понимает протагонист утопического романа Александра Богданова «Красная звезда», оказавшего неочевидное, но серьезное влияние на развитие советской фантастики: избранный марсианами для ознакомления с их совершенным социалистическим обществом герой и повествователь «Красной звезды» плохо справляется со своей почетной миссией и дважды становится жертвой острого психоза. На Марсе на него обрушивается лихорадка напряженной работы, томление любви, муки ревности и даже шокирующая информация о существовании замысла завоевания Земли (который, впрочем, не одобряется большинством марсиан), однако основные причины своего душевного нездоровья он видит в самом опыте столкновения с утопическим:

На чем именно я потерпел крушение? В первый раз это произошло таким образом, что нахлынувшая на меня масса впечатлений чуждой жизни, ее грандиозное богатство затопило мое сознание и размыло линии его берегов. <…> Во второй раз то, обо что разбились мои душевные силы, это был самый характер [выделено автором романа. – И. К.] той культуры, в которую я попытался войти всем моим существом: меня подавила ее высота, глубина ее социальной связи, чистота и прозрачность ее отношений между людьми (Богданов, 1908: 147–148).

Проект включенной утопической рецепции, конечно, обречен на провал. Желание войти в утопию «всем своим существом» не может быть удовлетворено – именно с этим чувством неудовлетворенности Кабе экспериментирует при помощи сложных сюжетных манипуляций, в результате которых надежда на счастье с утопической невестой (на утопическое счастье как таковое) то ускользает, то вновь возвращается. В дальнейшем, в двух самых известных литературных утопиях конца XIX века – «Взгляд назад»[16] Эдварда Беллами и «Вести ниоткуда» Уильяма Морриса, – мотив неудачи утопического реципиента и его безнадежной неуместности начинает выражаться все более прямо и все более рационально. Герой романа Беллами просыпается от сладкого сна об утопическом будущем, тоскует по нему, окончательно разочаровывается в реальности, затем с восторгом обнаруживает, что пробуждение ото сна было сном, а реальностью остается утопия, однако теперь он сомневается в своем праве находиться в прекрасном утопическом мире рядом с прекрасной утопической возлюбленной:

Лучше было бы для тебя, говорила мне совесть, – если бы этот дурной сон оказался действительностью, а эта прекрасная действительность сном; приличнее было бы тебе защищать распятое человечество среди издевающегося поколения, чем быть здесь, пить из колодцев, которых ты не рыл <…>. Когда, наконец, я поднял свою потупленную голову и взглянул в окно, я увидал Эдифь [в соответствии с современными нормами транскрибирования, Эдит. – И. К.], свежую как майское утро; она пришла в сад рвать цветы. Я поспешил выйти к ней. Бросившись перед нею на колени, я припал к земле и со слезами признался, как недостоин я дышать воздухом этого золотого века и как еще менее я достоин носить на груди моей самый дивный его цветок. Блажен тот, кто в таком безнадежном деле, как мое, находит такого милостивого судью (Беллами, 1891 [1888]: 333–334).

Моррис, оппонент Беллами, и вовсе обходится без замысловатых сюжетных поворотов; протагонист «Вестей ниоткуда» тоже возвращается из утопического сна, но для него очевидна неизбежность такого возвращения:

Хотя мои новые друзья и были для меня вполне живыми, тем не менее я все время чувствовал, что я им чужд и что наступит час, когда они отвергнут меня и скажут, как, казалось, говорил мне последний грустный взгляд Эллен: «Нет, так нельзя, ты не можешь быть с нами. Ты настолько принадлежишь несчастному прошлому, что даже наше счастье было бы тебе в тягость. Возвращайся теперь к своим» (Моррис, 1962 [1890]: 304).

Наконец, в романе «Люди как боги» Герберта Уэллса разыгрывается настоящая драма отлученности от утопии. Уэллс предпринимает здесь своего рода анализ утопической рецепции. Он отправляет в прекрасный параллельный мир целую группу реципиентов (шаржированных персонажей, в которых первые читатели романа могли опознать известные публичные фигуры); все они демонстрируют разные типы восприятия утопии, преимущественно – разные типы недоверия к ней, проходя путь от вежливого интереса к намерению оккупировать утопический мир и установить в нем привычные порядки (разумеется, из этого замысла ничего не выходит). Как замечает, обращаясь к гостям, мудрый утопиец: «Только один из вас приемлет наш мир, но и это объясняется тем, что его отталкивает ваш мир, а не тем, что его влечет наш» (Уэллс, 1964б [1923]: 217). Это единственное исключение – журналист Барнстейпл – одержим утопией и при этом с самого начала своего пребывания в ней предчувствует, что она его «отвергнет» (Там же: 195). Барнстейпл остро ощущает собственную чужеродность и бесполезность в утопическом мире и, по сути, сам принимает решение его покинуть, однако расставание с утопией переживается им как изгнание (Там же: 374); момент прощания преисполнен скорби:

Он бросил последний взгляд на ущелье и стал спускаться вниз, к долине, с ее озерами, бассейнами, террасами, с ее беседками, общественными зданиями и высокими виадуками, с ее широкими склонами и освещенными солнцем полями, с ее беспредельными и щедрыми благами.

– Прощай, Утопия! – сказал мистер Барнстейпл и сам удивился глубине своего волнения.

– Прекрасное видение надежды и красоты, прощай!

Он стоял неподвижно, охваченный чувством скорбного одиночества, слишком глубокого, чтобы он мог дать волю слезам.

Ему казалось, что душа Утопии, словно богиня, склонилась над ним, ласковая, восхитительная – и недоступная.

Мозг его оцепенел.

– Никогда, – прошептал он наконец, – никогда это не будет моим… Остается одно: служение… Только это… (Там же: 371).

Как видим, восхитительная и недоступная душа утопии тут уже не персонифицирована в образе ускользающей невесты. Еще раньше, в вышедшей в 1905 году книге «Современная утопия» (в которой, по справедливому замечанию Ричарда Нейта, представлена «скорее критическая рефлексия о статусе утопического письма, чем модель идеального общества» (Nate, 2012: 128)), Уэллс разделывается с сентиментальной сюжетной формулой, перепоручая ответственность за нее карикатурному персонажу, спутнику и антагонисту основного нарратора. Этот персонаж, полностью погруженный в переживание своей любовной истории, способен обратить внимание на прекрасный утопический мир только тогда, когда в нем обнаруживается двойник его неутопической возлюбленной (в сущности, это пародия на Беллами, в романе которого цветущая Эдит, обитательница утопического будущего, оказывается идеальной копией и правнучкой невесты главного героя, оставшейся в неутопическом прошлом). Нарратор «Современной утопии» видит в подобной драматургии чувств ограниченность и недостаток воображения; тема утопического двойничества интересует его в другом плане: если утопия возвращает по‐платоновски идеальные образы вещам и людям, значит, утопический реципиент может найти в ней и идеального себя: «Я целыми днями думаю о том, что в Утопии мне суждено познакомиться со своим вторым „я“. Я явился сюда, чтобы видеть самого себя» (Уэллс, 2010 [1905]: 203). Утопическая возлюбленная с такой точки зрения – пустая приманка, обещающая иллюзию эмоционального обладания утопией; в действительности реципиент ищет в утопии не невесту, а себя, а найдя, с неизбежностью обнаруживает, что его место занято. Реципиент не сможет присвоить утопию и почувствовать себя в ней своим – его место занято идеальным двойником, и это необратимо.

2

– Довольно, довольно! – в ужасе закричала Женя, хватаясь за голову. – Будет! Что вы, что вы! Мне совсем не надо столько игрушек. Я пошутила. Я боюсь…

Валентин Катаев. «Цветик-семицветик»

Итак, утопический аффект (он может выражаться в разных формах, от горячечной ажитации до скорбного оцепенения, но в любом случае предполагаются очень сильные чувства) рождается в процессе попыток проникнуть в утопическое пространство, разместить внутри него инстанцию субъекта, с которым можно было бы идентифицироваться или, по меньшей мере, взаимодействовать. Сюжет такого взаимодействия неизбежно трагичен: утопия непосильна для реципиента (буквально невыносимо прекрасна), и она его «отвергает». Вместе с тем было бы сильным упрощением интерпретировать утопический аффект в терминах фрустрированного желания. «Мы нуждаемся в более достойном слове, чем „фрустрация“, чтобы выявить то измерение утопического желания, которое остается неудовлетворенным» (Jameson, 2005: 84), – пишет Фредерик Джеймисон, впрочем так и не предлагая замены. Так или иначе, недостижимость утопии (недостижимость совершенства, счастья, любого желания в принципе, поскольку, осуществившись, оно перестает быть желанием (см.: Ibid.: 83–84)) – это конструкт, позволяющий рационализировать утопический аффект, сместив акценты с самого желания. Что это за желание и как оно устроено?

В своем манифесте против «ереси утопизма» Семен Франк утверждает, что в самóм фундаменте утопического заложена «диалектическая ошибка» и именно потому утопия неосуществима. Строго говоря, речь при этом идет не об утопическом желании, а об утопической цели, которую Франк называет ложной; он настаивает на том, что целью утопии является не просто преобразование общества, но переустройство онтологического порядка вещей. Таким образом, в пределе субъект утопического восприятия инициирует путаницу и подмену: он присваивает себе роль творца нового – «осмысленного и праведного» – мира, а своему Творцу, отрицая догмат грехопадения, вменяет ответственность за «мировое зло и страдание» (Франк, 1994 [1946]: 131; примерно о той же еретической подмене: Molnar, 1967 и др.). Обличая утопию в 1946 году, Франк, конечно, думает о ней в контексте первых теорий тоталитаризма и имеет в виду прежде всего конструкцию «нового человека», опорную для тоталитарных режимов. Однако корни его обвинений глубже – они обнаруживаются в культурном недоверии к природе воображения и репрезентации.

Михаил Ямпольский на примере философских полемик конца XVIII века описывает этап кризиса «классической репрезентации», когда она осознается как своего рода ошибка и опасность – в ней видится претензия на место творца, безосновательная постольку, поскольку лишь Божественное творение может являться созиданием принципиально иного, производством различия и, следовательно, жизни; человек же не властен создавать то, что обретет самостоятельное существование, ему доступно лишь клонирование собственных подобий: «Мир репрезентации – это мир отчуждения и однообразного повторения, тождественности»; «Когда человек реализует мир своих фантазмов, воплощает их в псевдореальность, лишенную потенции, в мир проникает смерть. Мир репрезентативных симулякров отрывается от сознания как нечто пустое и мертвое» (Ямпольский, 2007: 28–30).

Литература (как культурный институт и коммуникативная практика) вырабатывает механизмы, позволяющие компенсировать такого рода недоверие, с одной стороны тщательно акцентируя собственную зависимость «от внешних связей и эмпирического материала» (Jameson, 2005: 39)[17] (вплоть до идеи «отражения реальности»), с другой – отчетливо прочерчивая границы нарративной условности и авторской автономии. Напротив, утопия, оставаясь одновременно результатом воображения и недоверия воображению, как бы зависает в ситуации репрезентативного кризиса; утопическое восприятие культивирует стратегии, которые не только не позволяют этот кризис компенсировать, но, скорее, делают его более явным – будь то иллюзия автореферентности (закрытости от «реальной жизни») или отсутствие жестких барьеров между фикциональным текстом и его «реализацией» (тревожащая прореха, через которую, возможно, «в мир проникает смерть»).

Осуждающий взгляд, вероятнее всего, увидит в утопии «репрезентативный симулякр» и воплощение смерти – отчужденное, выхолощенное пространство, где перекрыты все жизненные артерии. В случае сочувственного отношения к утопическим практикам то же самое будет выглядеть как сильный импульс «остранения», импульс выхода за пределы видимого мира, заряженный (согласно Эрнсту Блоху) «принципом надежды» – предвкушением возможности стать тем, кем ты еще не являешься. В обоих случаях утопическое пространство представляется настолько отчужденным и отчуждающим, настолько невнимательным к несчастному уэллсовскому персонажу, который считает утопию воплощением своих «самых заветных желаний» (Уэллс, 1964б [1923]: 226), но не находит в ней места для самого себя, что тезис Франка об ошибке и подмене хочется применить не столько к утопической логике, сколько собственно к утопическому желанию. Франк (и, конечно, далеко не только он) обнаруживает в утопии логическую погрешность, искажение истины; но что, если здесь искажено прежде всего само желание – что, если оно оторвано от своего субъекта, не совпадает с ним и утопические цели являются «ложными» в том смысле, что они не соответствуют подлинным потребностям и мотивам? Что, если разнообразные когнитивные и жанровые противоречия, в которых так часто обвиняют утопию, только следствия этого базового несовпадения?

Декларативный альтруизм утопического желания подозрителен; можно предположить, что оно имеет двойное дно и под верхним слоем, под мечтой о коллективном счастье утаивается какое‐то другое, подлинное, более эгоистичное желание. Джеймисон прослеживает логику такого подозрения, завершая свой разбор «Пикника на обочине» братьев Стругацких; при этом он отталкивается от фрейдовского размышления о «частном» и «универсальном» желании:

Он [Фрейд. – И. К.] определяет частное желание как ненасытно эгоистическую фантазию, которая отталкивает нас не потому, что она эгоистична, а потому, что она не моя: формулировка, которая выявляет неприятный рой конкурирующих и несовместимых желаний, скрытых за социальным порядком и его культурной формой. Что же касается универсальности, она представляет собой не столько социальную возможность, сколько маскировку, которая делает возможной культурную форму – что‐то вроде нефигуративной системы орнамента и замысловатых декораций, симулирующих безличность и предлагающих абстракции, с которыми каждый может согласиться: более совершенное общество, «счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженный». В таком случае разве утопический порядок не должен прочитываться как макиавеллиевская структура целесообразной социальной организации, скрывающаяся за обманчивой универсальностью различных утопических режимов? И можем ли мы в действительности проникнуть в глубинный секрет утопического, когда оно таким образом распадается на частный фантазм, с одной стороны, и фантазм практической политики, с другой? (Jameson, 2005: 76).

Подобный поворот мысли предполагает в числе прочего некоторую манипулятивность утопии: при помощи обманчивого орнамента «универсальных ценностей» она маскирует то, с чем ее читатели не смогли бы идентифицироваться и что не смогли бы назвать своим, – частные, персональные желания и макиавеллиевский фантазм целесообразной политики. Такой образ утопии, по сути, не близок прежде всего самому Джеймисону. Автор «Археологии будущего», безусловно, привержен возвышенным формам утопической рецепции и сопротивляется любым попыткам обесценить вдохновляющий заряд «утопического импульса», хотя и стремится сохранить критическую, аналитическую позицию по отношению к той завораживающей этике беззаветного служения, которая является неотъемлемой частью утопического аффекта (и оборотной стороной невозможности присвоить утопию – ср. процитированную выше реплику протагониста романа «Люди как боги»: «Никогда это не будет моим… Остается одно: служение….»).

Однако, чтобы удержаться на аналитической позиции, вовсе не обязательно рассматривать безличность (и, соответственно, бескорыстность) утопического желания как симуляцию и обман. Язык описания нарциссического расстройства самовосприятия, использованный мной в предыдущей главе, подсказывает, что эффект «ложных целей» и неподлинного желания может быть непосредственно связан с инстанцией «фальшивого „я“» – с абстрактным, идеальным, нормативным образом, возникающим в случае посттравматического отказа от настоящих потребностей и чувств.

В качестве небольшого отступления здесь будет кстати обратить внимание на выводы, к которым приходит Ямпольский, прослеживая историю понятия «энтузиазм», сыгравшего, как мы видели, немаловажную роль в формировании языка утопического аффекта. Для нашей темы существенно, что в ранних контекстах (XVI–XVII века) это понятие так или иначе соотносилось с представлениями о ложном веровании, лжепророчестве, еретизме (Ямпольский, 2004: 416); но Ямпольского оно интересует прежде всего в контексте риторики Французской революции. Анализируя кантовское размышление о революции и энтузиазме, Ямпольский пишет о «нарциссическом» пространстве, в котором оказывается заперт энтузиастический аффект (как его понимал Кант): для этого аффекта характерен сбой представлений о всеобщем и персональном, внешнем и внутреннем – субъективные переживания объективируются и воспринимаются как трансцендентное откровение, голос свыше; внутреннее пространство принимается за «пространство возвышенного», в котором «субъект выступает во всеобщей связи своего чувства с предназначением всего человечества» (Там же: 422). Оборотной стороной подобного «нарциссического расширения» (если воспользоваться термином Хайнца Кохута) как раз и является отказ от ощущения собственной субъектности, от распознавания собственных желаний и отождествления с ними; на это, правда, Ямпольский указывает лишь косвенно и вскользь: «Самоотражение в возвышенном не имеет ни объекта, ни субъекта, ни внешнего, ни внутреннего» (Там же: 423).

Несложно заметить, что именно об инверсии внутреннего и внешнего пишет Франк, когда ставит перед собой цель разоблачить «диалектическую ошибку», превращающую утопию в ересь. Отсюда действительно легко сделать вывод, что утопия выдает частный фантазм за универсальное желание, однако, если акцентировать вторую сторону этой путаницы между внутренним и внешним – отказ от контакта с собой, можно увидеть, что не столько слово «фрустрация», сколько слово «фантазм» не очень уместно, не очень применимо к утопии. Возможно, ускользающее утопическое желание, неизменно универсальное, неизменно возвышенное и неизменно неудовлетворенное, маскирует не столько другое желание, сколько нежелание; точнее говоря – страх. Страх испытывать желания. Или страх смерти.

Ниже я постараюсь показать возможность такой трактовки на материале текстов Герберта Уэллса, «главного пропагандиста утопических идей, который так и не создал главной утопической книги» (по словам его биографа и исследователя Патрика Парриндера (Parrinder, 1985: 115)). Уэллс, через призму утопической традиции пристально наблюдавший за последствиями социалистической революции в России (и в конце концов скорее разочаровавшийся в увиденном), изобретает не только современный вариант научной фантастики, этимологически связанный с утопией (см. об этом прежде всего: Suvin, 1979: 222–241), но и вариант «современной утопии», чрезвычайно востребованный в СССР на рубеже 1950–1960-х годов, когда предпринимались попытки реабилитировать и реанимировать навык утопического восприятия. Именно поэтому разговор об Уэллсе в данном контексте представляется мне допустимым, а возможно, и необходимым.

3

Смерть! Где твое жало?

Кор. 1, 15: 55

Нарратор уэллсовской «Современной утопии» признает неизбежную «безжизненность» всех утопических повествований, причем рассуждает об этом вполне в духе того недоверия к возможностям репрезентации, которое было описано Ямпольским: утопические миры «неправдоподобны» и однообразны (люди в них лишены «индивидуальных отличий», а здания – «всякой оригинальности»), но исправлению такое положение дел принципиально не поддается:

…По-видимому, с этим надо смириться <…> Ведь существующее созрело постепенно, оно освящено кровью, полито, может быть, слезами; контур и формы его округлены постоянным соприкосновением с жизнью. А то, что создано фантазией, как бы оно ни было целесообразно и необходимо, представляется нам ясным и неживым, потому что в очертаниях его слишком много твердости, они слишком прямолинейны, в них недостает гибкости (Уэллс, 2010 [1905]: 10).

В действительности Уэллс, конечно, не смиряется с подобным затруднением – он пробует по‐своему «оживить» или, по меньшей мере, осовременить утопический нарратив, доводя до предела его «неправдоподобие», подчеркивая фикциональность текста, усложняя систему повествовательных инстанций и вводя в повествование метапозицию (результат такой стратегии Парриндер называет «метаутопией» (Parrinder, 1985; см. также: Seeber, 2009; Nate 2012)); однако проект «современной утопии» претендует на большее, его цель – оживить не утопическое письмо, а утопическое чувство.

Утопия современного мечтателя должна резко отличаться от тех Утопий, которые воображали себе люди до Дарвина, оживившего человеческую жизнь <…> Современная Утопия не должна быть мертвым, не изменяющимся государством. Она должна откинуть от себя все косное и вылиться не в устойчивые, непоколебимые формы, а в полную надежду на дальнейшее развитие. <…> Вместо общества граждан <…> наслаждающихся вечным счастьем, которое навсегда обеспечено и их детям, мы хотим построить такой общественный компромисс, который мог бы удовлетворить грядущие развитые поколения. Вот главное и самое существенное отличие Современной Утопии. <…> Наше дело теперь – превратиться в обитателей Утопии и оживить одну за другой все части этого прекрасного, хотя и воображаемого мира <…> Нам следует только отвернуться от созерцания того, что действительно существует, и обратиться к тому, что витает в необъятных сферах возможного (Уэллс, 2010 [1905]: 6–7).

Мне здесь интересен не столько образ развивающегося, эволюционирующего утопического общества (строго говоря, Уэллс был не первым, кто его предложил[18]), сколько настойчивая риторика оживления мертвого.

Одна из последних уэллсовских (мета)утопий – киносценарий «Облик грядущего» – завершается следующим диалогом персонажей:

Пасуорти: Боже мой! Неужели никогда не наступит век покоя? Неужели никогда не будет отдыха?

Кэбэл: Каждый человек <the individual man (Wells, 2012 [1935]) > находит покой. Его слишком много, и наступает он слишком рано, и мы называем его смертью. Но для ЧЕЛОВЕКА [в оригинале – for MAN, что, возможно, в этом контексте было бы точнее перевести как «для ЧЕЛОВЕЧЕСТВА». – И. К.] нет отдыха и нет конца. Он должен идти вперед, от победы к победе <…> И когда он наконец покорит все пучины пространства и все тайны времени, он все еще будет у начала (Уэллс, 1964в [1935]: 513–514).

Прилагая усилия для полной адаптации утопии к современным, модерным ценностям, Уэллс пытается сконструировать такой вариант утопического, на который современный читатель мог бы согласиться (то есть признать его собственным желанием). Пожалуй, именно поиск внутреннего согласия, поиск «компромисса» между должным, желаемым и возможным является главной интригой «Современной утопии». В ряду такого рода компромиссных решений (большей частью сомнительных) – идея коллективного бессмертия. В противоположность Моррису, чья утопия была своего рода альтернативой ощущению ускоряющегося бега времени – обещанием отдыха, «эпохой спокойствия», Уэллс опирается на прогрессистскую модель темпоральности, чтобы представить утопию местом победы над смертью. Покой – это смерть. Но утопия может преодолеть (или обмануть?) собственную мертвую природу (а заодно и индивидуальный страх смерти), подпитываясь топливом новых и новых, неостановимо устремленных вперед поколений. Хотя в отчетливой форме эта идея была выражена уже в поздних произведениях Уэллса, в «Современной утопии» можно обнаружить эпизод, который непосредственно связан с ней и который мне представляется ключевым для нашей темы.

Встретившись в конце концов со своим утопическим двойником, со своим идеальным, нормативным «я», основной нарратор узнает от него об экзистенциальном опыте, пережитом (и, возможно, не раз) в одиночестве, вдали от цивилизации:

– В эти тихие, полные величия часы начинаешь менее думать о себе, чувствуешь, что недалеко то бесконечное, которое мы здесь называем концом, но которое, в сущности, вечно во времени и пространстве…

Он умолк.

– Вы думаете о смерти?

– Не о своей. Но когда я брожу среди снегов и безмолвия, – почти всегда я выбираю путешествие по Северу, часто думаю о смерти мира, о том времени, когда настанет ночь мира, когда солнце станет такое тусклое и красное, и воздух, и вода, замороженные, будут вместе лежать на покрытых снегом тропических полях… Я часто думаю об этом и спрашиваю себя, неужели на самом деле Господь допустит исчезновение человека, разрушение построенных им городов, написанных им книг? <…>

– Вы верите, что это случится?

– Нет. Но если этого не будет <…> Что будет? (Уэллс, 2010 [1905]: 270).

Эта ситуация сомнения, отсутствия оптимистичного ответа на вопрос, завершающий приведенную цитату, позволяет различить ту зону страха, которая, как мне кажется, неявно присутствует на карте уэллсовских утопий.

С некоторой натяжкой можно даже сказать, что речь идет о повторяющемся кошмаре: тусклое солнце и снег, безмолвие и тьма – именно так описывает последнюю, предельную точку своего путешествия протагонист более раннего романа «Машина времени». Анализируя «утопическое ви́дение» Уэллса, Джастин Буш обращает внимание на то, что путешественник во времени сталкивается в этой сцене, в сущности, с образом абсолютной смерти – «здесь изображается не смерть отдельного человека, или города, или даже страны, а конец самой жизни» (Busch, 2009: 2). Собственно говоря, Буш считает сопротивление смерти центральной интенцией уэллсовского воображения: воображение вообще и утопическое воображение в особенности является для Уэллса формой противостояния тотальному разрушению смыслов и целей, с которым, как постулирует Буш, и связан страх смерти (Ibid.: 169–170).

Такая экзистенциалистская трактовка, действительно, вполне логично вытекает из автобиографических записок Уэллса (в их названии – «Опыт автобиографии» – и в повествовании в целом тоже прослеживается метапозиция, характерная ироничная дистанция по отношению к субъекту и объектам письма). Уэллс последовательно связывает утопизирование с модусом активного действия, максимальной вовлеченности в политическую и социальную жизнь, жизнь как таковую: он указывает на то, что «Современная утопия», адресованная не в последнюю очередь участникам Фабианского общества, имела в значительной мере полемические задачи (с которыми по большому счету не справилась) и была призвана развеять «снобистский ужас» перед самим словом «утопия» (Уэллс, 2007 [1934]: 330–332); он сообщает о своем замысле утопизирующей социологии, так и не поддержанном социологами[19]; он стоек и настойчив в продвижении своей центральной идеи – идеи «планируемого мира». Он убежден, что проект утопического мирового государства, государства «всеобщей свободы и изобилия» может и должен быть реализован, однако даже беседы с Лениным, Рузвельтом, Сталиным не приближают его к осуществлению этой цели: «Многие люди, занимающие ключевые позиции в мире, для меня более или менее доступны, но мне не хватает силы, которая могла бы соединить их. Я могу с ними говорить, даже выбить из колеи, но не могу сделать так, чтобы они прозрели» (Там же: 423). Отстаивая утопию как метод социального мышления и способ социального проектирования, Уэллс воспринимает ее как возможность приблизиться к реальности и осознанности (и именно поэтому выражает свое разочарование Россией 1934 года при помощи метафор сновидения и дурмана: «Я ожидал увидеть Россию, шевелящуюся во сне, Россию, готовую пробудиться и обрести гражданство в Мировом государстве, а оказалось, что она все глубже погружается в дурманящие грезы советской самодостаточности. Оказалось, что воображение у Сталина безнадежно ограничено и загнано в проторенное русло <…> Я горько сокрушаюсь о том, что эта великая страна движется к новой системе лжи» (Там же)). Наконец, Уэллс прямо объявляет, что планируемый мир или, точнее, возможность его планировать – это и есть то, что способно наполнить жизнь смыслом и защитить от ранящих мыслей о смерти:

Я начал писать автобиографию, чтобы подбодрить себя в минуты усталости, беспокойства и раздражения, и эту задачу она выполнила. Написав ее, я вывел себя из смутной неудовлетворенности; рассказывая о своих идеях, я забыл о себе и о комариной туче мелких забот. Моя заплутавшая персона восстановила силы. Изложив идею современного Мирового государства, я увидел в их подлинной ничтожности личные, преходящие тревоги и напасти. Человека, существующего как частное лицо, всегда подстерегают и пугают суета, апатия, промахи, противоречия; однако мне удалось убедиться, что вера в созидательную мировую революцию и служение ей могут объединить мои разум и волю в некое господствующее единство; что вера эта придает существованию смысл, превозмогает или сводит к минимуму все случайные, минутные разочарования и лишает мысль о смерти ее острого жала (Там же: 425).

Чтобы обрести себя, надо о себе забыть: описывая процесс пересборки идентичности, в ходе которого отсекается все частное, случайное и докучное и кристаллизуется подлинная воля – воля бескорыстной самоотдачи, Уэллс вполне сознательно ориентируется на модели, заданные религиозными практиками служения:

Зрелые убеждения разумных людей непременно похожи, мозг устроен по единому образцу <…> Процесс обобщения, в котором разум спасается от личных неприятностей, от мелких забот, от волнений и обид, сопутствующих эгоцентрическому образу жизни, повсюду один и тот же, какие бы ярлыки на него ни вешали <…> Все религии <…> неизбежно выходили на одну и ту же тропу, ведущую к спасению, поскольку никакой другой тропы быть не может (Там же: 425–426).

Разумеется, Уэллс утверждает, что секулярный вариант бескорыстного служения – «современный выход к внеличному» – будет выгодно отличаться от религиозных практик прочной укорененностью в актуальном опыте («сейчас уже невозможно отбросить исходные условия и одним прыжком перемахнуть в „другой мир“» (Там же: 426)). При этом автор «Современной утопии» игнорирует тот факт, что, присягая на «созидательное служение Мировому государству» (Там же), имеет дело исключительно со своим же собственным конструктом, что именно объективация собственных соображений о социальном устройстве, приписывание им статуса «внешней», «внеличной» цели лежит в основе его энтузиазма.

Это «слепое пятно» не может быть распознано изнутри утопического восприятия – утопия конструируется не как личный фантазм, а как универсальная, коллективная, рациональная мечта и именно в этом качестве назначается объектом желания; она желанна постольку, поскольку очищена от признаков и призраков персонального желания.

Герменевтический круг, в который оказывается пойман Уэллс, возникает в тот момент, когда из модели обретения себя через самоотречение исключается идея персонального спасения; русскому слову «спасение», использованному при переводе процитированного выше отрывка («разум спасается от личных неприятностей», «тропа спасения»), в английском оригинале соответствует вовсе не «salvation», как можно было бы ожидать в религиозном контексте, а «escape» (Wells, 1967 [1934]: 706–707). Дальше, безусловно, начинается область догадок и предположений: почему процесс, который преподносится как движение к реальности, актуальности, осознанности, описывается при помощи риторики побега (то есть уклонения и тревоги)? И не будет ли «фальшивым» то неуязвимое, идеальное, высокое «я», которое рождается в результате подобного бегства от «эгоистических» потребностей?

Мне хотелось бы остаться в рамках анализа текста и удержаться от спекулятивных выводов о психологической жизни самого Уэллса; тут можно лишь зафиксировать видимое противоречие, на котором строится его публичный образ. Настойчивость, с которой Уэллс стремится к участию в принятии политических решений, и убедительность, с которой в его литературных произведениях представлена тоска по «другим мирам» (далеко не только утопическим), вместе как будто бы повторяют парадоксальное сочетание активной вовлеченности в общественную жизнь и эскапизма, обнаруженное Стивеном Гринблаттом у Мора. Стратегии самопрезентации, которые избирает Уэллс, должны представить его человеком, живущим насыщенной, полнокровной жизнью, обладающим сильной волей и преисполненным желаниями (благодаря книге «Влюбленный Уэллс: Постскриптум к автобиографии» он приобретает репутацию непостоянного и не сдержанного в своих желаниях ловеласа), и вместе с тем Уэллс манифестирует ценность самозабвенного служения – не только в автобиографических текстах, но и уже в «Современной утопии», где главной действующей силой, обеспечивающей построение наилучшего общества и управление им, назначается аскетичный «орден самураев» – «личным желаниям эти люди отводят лишь второстепенное место и, следовательно, практикуют самоотречение» (Уэллс, 2010 [1905]: 154).

Тема утопического аскетизма (совершенно исчезающая в более позднем романе «Люди как боги» и трансформирующаяся в тему героического самопожертвования в «Облике грядущего») для Уэллса, безусловно, неоднозначна: он хорошо чувствует каноны моровской утопии, в которой аскетизм осуждается как крайность, как специфический вариант неумеренности. В «Современной утопии» Уэллс пытается уловить ту неуловимую – «нейтральную» – точку, где декларативное право свободно желать не вступало бы в конфликт с теневой стороной желания, со смутным ощущением его разрушительной силы:

…Кандидат или кандидатка в самураи должны быть совершеннолетними <…> Незачем подгонять молодежь; пусть она испробует чашу любви, вина и песни, пусть почувствует укусы чувственного желания и поймет, с каким дьяволом ей придется бороться (Там же: 246–247).

4

…Нет, не умрете; Но <…> будете как боги, знающие добро и зло.

Быт., 3: 4–5

Чтобы прояснить, каким образом утопия лишает мысль о смерти ее острого жала и как все это связано с укусами чувственного желания (а заодно и – с каким дьяволом здесь приходится бороться), я попробую переместить фокус взгляда с утопического пространства на другой локус уэллсовского воображения: речь пойдет о «волшебной лавке» (или «лавке древностей» в более ранних версиях этой литературной формулы – прежде всего в «Шагреневой коже» Бальзака), которая представляет собой своего рода антоним утопии.

В самом деле, упорядоченному и функциональному пространству абсолютного смысла, каким пытается выглядеть утопия, прямо противоположно пространство лавки, захламленное странными вещами, функция которых далеко не всегда очевидна. Если утопия – территория вытеснения, то лавка, где «со щедрой небрежностью» смешаны «неисчислимые случайности человеческой жизни» (Бальзак, 2006 [1831]: 26), – хранилище вытесненного. С близких позиций рассматривает сюжет о лавке древностей итальянский исследователь Франческо Орландо, включая ее в число «ветхих объектов» («oggetti desueti»), наряду с руинами или зарытыми кладами: по мнению Орландо, такие объекты воспроизводятся в литературе как специфические проекции вытесняемой и нефункциональной памяти о прошлом (Orlando, 2006 [1994]). Это отчетливо видно на примере оруэлловской антиутопии «1984»: как замечает Орландо, антикварная лавка в этом романе становится местом, противостоящим утопическому стремлению к абсолютному контролю над прошлым, тем «дырам памяти», в которых в здании Министерства Правды исчезают обреченные на уничтожение документы (Ibid.: 271)[20].

То же противостояние можно увидеть и в более материальном ракурсе – как конфликт двух урбанистических проектов. Утопический взгляд, одержимый идеей планирования, помечает городской разнобой многочисленных маленьких лавок как «уродливый»: Кабе предлагал заменить его универсальными общественными магазинами, Беллами – величественными центрами распределения товаров[21]. Попадая в послереволюционный Петроград и наблюдая заколоченные досками, «мертвые» магазины, Уэллс обнаруживает, что исчезла сама основа капиталистического города, причем почти как Вальтер Беньямин в знаменитых эссе о Бодлере связывает «современный город» и его смысл с практикой фланерства:

Прогуливаться по улицам при закрытых магазинах кажется совершенно нелепым занятием. Здесь никто больше не «прогуливается». Для нас современный город, в сущности, – лишь длинные ряды магазинов, ресторанов и тому подобного. Закройте их, и улица потеряет всякий смысл. Люди торопливо пробегают мимо (Уэллc, 1964 г [1920]: 317–318).

Но, разумеется, лавка, которая меня в данном случае интересует (как бы она ни называлась – лавкой древностей или волшебной лавкой), – не обычный магазин. Разыгрывающаяся в ней мистерия торговли, столь противоположная утопическому отказу от денег и частной собственности, как правило, завершается тем, что магические предметы отдаются даром или продаются за бесценок. Такая лавка лишь кажется маленькой и тесной, ее пространство имеет свойство расширяться, трансформироваться и вытягиваться в бесконечные анфилады – она в некотором смысле соразмерна утопии и тоже предполагает существование не обозначенного на карте пространственного излишка. И так же, как утопия, претендует на тотальность, абсорбируя ресурсы всех цивилизаций мира – правда, не их высшие достижения, а «обломки»: «Все страны, казалось, принесли сюда какой‐нибудь обломок своих знаний, образчик своих искусств» (Бальзак, 2006 [1831]: 23), «В магазине моего торговца брикабраком было сущее столпотворение: все века и все страны словно сговорились здесь встретиться» (Готье, 1972 [1840]: 367).

Уэллс, выросший в семье владельцев посудной лавки и с отвращением вспоминавший юношеский опыт работы в небольших магазинах, в своих литературных текстах дважды обращается к интересующему нас месту действия.

В раннем рассказе «Хрустальное яйцо» (впервые опубликованном в 1897 году) в антикварную лавку вместо предписанного сюжетной формулой магического предмета попадает фантастическое техническое устройство – некое средство прямой трансляции с Марса; этот текст примечателен не только и не столько попыткой рационализации «литературы чудес», сколько тем, что Уэллс тут опробует возможности эскапистской темы, столь значимой для его прозы в дальнейшем, – темы необъяснимой притягательности иного мира, завораживающего именно своей инаковостью, непохожестью на скудную, грубую и недружественную повседневность. Странный марсианский пейзаж здесь так же мучительно недостижим и так же воодушевляет своей «бескрайней» перспективой, как и утопия в романе «Люди как боги».

Но для моих целей важнее другой, более известный рассказ Уэллса – собственно «Волшебная лавка». Уэллс со свойственной ему дискурсивной чувствительностью улавливает в сюжете о волшебной лавке поле напряжения между символами фальсификации, имитации, подделки и семантикой «настоящей магии». Его волшебная лавка – место, в котором «все без обмана» и «за чудеса денег не берут», оно последовательно нарушает ожидания нарратора, оказываясь не аттракционом фокуснической подмены, а пространством, где открывается подлинная суть вещей (и в этом нарушении ожиданий состоит главная подмена и главный фокус). В определенном смысле Уэллс утопизирует волшебную лавку, добавляя в этот сюжет этическое измерение и категорию долженствования – его лавка открыта исключительно для хороших мальчиков и безнадежно закрыта для плохих. На чем же строится такая дидактика, каким критериям необходимо соответствовать, чтобы считаться хорошим? Этот момент мне представляется ключевым: хороший мальчик прежде всего сдержан в выражении своих, даже самых сильных, желаний и во всех эмоциональных движениях «полон заботы о других» (Уэллс, 1964а [1903]: 248), его антипод – избалованный «маленький себялюбец», чье «крошечное личико, болезненно бледное от множества поедаемых лакомств, искривленное от вечных капризов» бессильно заглядывает в лавку снаружи, сквозь заколдованное дверное стекло (Там же: 250).

Если действительно считать «Шагреневую кожу» одной из первых версий интересующей меня сюжетной формулы (а Орландо скорее склоняется к такому мнению), то можно утверждать, что в основе этой формулы – история об опасности желаний. Кусок шагреневой кожи с загадочной надписью на санскрите – магический талисман, полученный протагонистом в лавке древностей, – отвлекает его от идеи демонстративного самоубийства, однако втягивает в необратимый кошмар, в котором страх смерти неотделим от страха жизни. Именно об этом сообщают санскритские письмена: «Желай – и желания твои будут исполнены. Но соразмеряй свои желания со своей жизнью. Она – здесь. При каждом желании я буду убывать, как <и> твои дни» (Бальзак, 2006 [1831]: 41). Кожа, исполняющая желания и становящаяся при этом все меньше, – метафора представлений о жизни как об ограниченном наборе ресурсов, которые можно истратить. Каждое желание и его реализация с этой точки зрения – шаг к исчерпанию жизни, к смерти.

Лавка с чудесами – это, безусловно, место соблазна; вероятнее всего – дьявольского соблазна (кажется, ни одно рассуждение о «Шагреневой коже» не обходится без упоминания «Фауста»); страх быть соблазненным сопровождает, наверное, все вариации этого образа, ощутим он и в «Волшебной лавке» Уэллса.

«Хороший мальчик», который берет нарратора за палец и, ни о чем не прося, безмолвно и почти рефлекторно тянет в сторону волшебной лавки, носит домашнее имя старшего сына Уэллса – Джип (сокращение от Джордж Филипп). Таким образом Уэллс задает достаточно отчетливый сценарий рецепции этой новеллы: совершенно очевидно, что она должна прочитываться как трогательное выражение отцовской любви, которое не обошлось без идеализированного образа детства, – «детское» воображение и «детская» способность мечтать акцентированно противопоставляются здесь «взрослому» скучному прагматизму. И вместе с тем «Волшебная лавка» предлагает и другую (тоже вполне отчетливую) стратегию чтения, просвечивающую через канву нормативной, «правильной» интерпретации, – отцовская любовь тут тесно переплетена с отцовской тревогой, с тем сопротивлением, которое мешает воспринимать волшебную лавку как «благое место» и помечает ее как место соблазна. Кульминацию этой тревоги провоцирует финальный трюк лавочника: он накрывает Джипа большим барабаном и Джип исчезает – в этот момент нарратор пугается так, что перестает испытывать страх, на смену тревоге приходит «зловещее чувство», не оставляющее сомнений в том, от чего нарратор все это время пытался защитить своего мальчика, что именно являлось подлинным объектом сопротивления и страха: конечно, это прежде всего страх утраты, страх навсегда потерять сына, иначе говоря – страх смерти. Для смотрящего сквозь призму этого страха сама смерть соблазняет Джипа услужливым исполнением разнообразных невероятных желаний, завлекает его, чтобы затем отнять. Деньги, которыми нарратор настойчиво и безрезультатно пытается расплатиться за «настоящее волшебство», – своего рода выкуп, попытка установить цену за исполненные желания, что позволило бы перевести их в безопасный, договорной, несерьезный, неподлинный регистр. Подлинное, стихийное, неконтролируемое желание кажется опасным, оно способно разрушить жизнь и приблизить смерть.

«Забота о других» – еще один легитимный, более того, социально одобряемый способ контролировать и вытеснять стихийное желание, а значит – защищаться от смерти. Этот же защитный барьер, но предельно абстрагированный, обобщенный, отчужденный от сколько‐нибудь реальных «других» – в основе уэллсовских (мета)утопий. Персональная смерть наступает «слишком рано», однако достаточно изменить масштаб зрения, переключить внимание с персональных желаний на коллективные, чтобы обрести бессмертие – бессмертие всего человечества. В рамках этой логики утопическая деятельность будет строиться как восполнение некоей исходной недостачи, как борьба с исчерпаемостью человеческой жизни – как непрерывное отвоевывание ресурсов у «матери природы», равнодушно жестокой по отношению к отдельному человеку, но бессильной перед коллективным натиском. Ср. в романе «Люди как боги»: «Эти земляне боятся увидеть, какова на самом деле наша Мать Природа. <…> Она не исполнена грозного величия, она отвратительна. <…> Мы, люди Утопии, уже перестали быть забитыми, голодными детьми Природы – мы теперь ее свободные и взрослые сыновья» (Уэллс, 1964б: 214–215).

Желание, отчужденное, объективированное, универсализированное и перенесенное в область возвышенного, выглядит вдохновляюще; Уэллс выстраивает свою модель утопического, опираясь на притягательные ценности научного познания («Знание – это власть» (Wells, 1982 [1939]: 120), иными словами – контроль) и энтузиастически самозабвенного исследовательского поиска[22]. Именно эта модель сыграет столь заметную роль в практиках советской утопической рецепции в конце 1950-х – начале 1960-х. Но комфортный мир свободолюбивых ученых комфортен прежде всего потому, что базируется на интенции победы над смертью: смерть, как кажется, прячет свое жало, однако будет регулярно являться в кошмарах – гибели всего человечества, конца самой жизни.

* * *

Я сознательно не рассматриваю здесь содержание «политических программ», которые Уэллс транслирует в своих (мета)утопиях или с их помощью, не разбираю принципы социального моделирования, которым он следует. Моя цель – привлечь внимание к другой стороне утопического, к возможности увидеть в утопии способ справляться с «предельными» значениями, способ решать – через язык социального – вопросы смысла жизни и страха смерти. Утопическое восприятие, если оно аффективно заряжено, часто сопряжено с поиском экзистенциальной и этической опоры. Но насколько устойчива такая опора, насколько пространство утопии, с его бассейнами и виадуками, беседками и общественными зданиями, полями и садами, каталогизациями и умолчаниями, пространство забвения, пространство, которое мы как будто бы пытаемся вспомнить и в котором никогда не могли и не сможем быть, – насколько такое пространство способно стать источником силы и местом «обретения себя»? Именно такой запрос обращает к утопии Уэллс в надежде, что из поля внимания исчезнет «комариная туча мелких забот», тот повседневный опыт, который кажется бессмысленным или, что то же самое, навязанным вопреки желаниям – иначе говоря, не являющимся объектом волевого выбора. В этой оптике воля допускается исключительно в пространстве возвышенного, в пространстве утопии – но столь ожидаемая встреча с собой («Я явился сюда, чтобы видеть самого себя») оборачивается, конечно, рациональной иллюзией; «я», с которым знакомится протагонист «Современной утопии», оказывается – в терминах психологии нарциссизма – «фальшивым».

Было бы неправильно утверждать, что утопизирующий погружается в мир собственных фантазмов. На мой взгляд, термин «фантазм», когда он привычно используется для определения утопии, уводит в сторону от понимания опыта утопической рецепции, опыта утопического as is. Утопия как идеальный тип, своего рода утопия утопии, так или иначе присутствующая в каждом индивидуальном утопическом жесте (в той мере, в какой этот жест вообще опознается как утопический), скорее представляет собой нечто противоположное фантазму. Это репрезентация не столько искаженного желания, сколько не желания, антижелания – страха желать. Репрезентация оптики, в рамках которой желание – это форма растраты. «Нейтральность» классических утопий, воспетая Мареном, собственно, и есть проявление замешательства перед выбором, когда никакое определенное желание невозможно, когда волевая часть «я», способная испытывать желания, оказывается вытеснена и подменена фигурами долженствования, инстанциями восстановления истинной нормы и поддержания нормативных предписаний – эта подмена (на сюжетном уровне выглядящая как устранение самой потребности желать, поскольку все желания уже исполнены) и обеспечивает то впечатление «безжизненности», «неправдоподобия», которое Уэллс пытается объяснить через противопоставление фантазии и реальности.

Уэллсовское объяснение, разумеется, не случайно: навык классического утопического письма включает в себя умение оформлять нормативное суждение как смелую и даже абсурдную фантазию; отчасти по этой причине суть подмены становится для постромантического восприятия практически невидимой – утопия начинает казаться пространством свободного воображения и объектом аффективного желания (а существенно позднее, уже в ХХ веке, определяется как кладезь неукротимой творческой энергии, противостоящей любому господствующему порядку). Вместе с тем переживание неудачи, «фрустрации», которым сопровождается рождение утопического аффекта, и сам образ «недостижимой утопии», появляющийся одновременно с попытками ее эмоционального присвоения, можно интерпретировать как новую форму защиты от страха перед волевым актом желания. Дорогая Уэллсу идея эволюции утопического общества закрепляет этот защитный механизм, но придает ему более оптимистичный характер: возникает впечатление, что, превратив утопию из застывшей модели в процесс, растянутый на много веков вперед, удастся разрешить фаустовский парадокс – не останавливать прекрасный момент исполнения желаний, а бесконечно продлить его во времени. Однако при этом продлевается и фрустрация (ср. у Беллами: «Создатель вложил в сердца наши бесконечный идеал совершенства: перед ним все предыдущие наши подвиги кажутся ничтожными, а цель всегда остается далекой» (Беллами, 1891: 289)). Утопическое желание наделяется сверхценностью постольку, поскольку остается отчужденно-возвышенным и неудовлетворенным, неисчерпаемым и не подлежащим растрате, иными словами – безопасным, ассоциированным не со смертью, а с (пусть и коллективным) бессмертием.

Страх перед желанием и сопротивление его реализации включены в представления об утопическом даже тогда, когда за теми или иными проектами (политическими или социальными, архитектурными или образовательными) закрепляется статус «осуществляемой» (хотя и, возможно, не окончательно осуществленной) утопии: характерно, что этот статус обычно присваивается либо как маркер заведомой неудачи, нежизнеспособности замысла (Манхейм, 1992 [1929] (Т. 2): 19), либо как тревожная метка, указывающая на опасность насилия, подавления воли желать (нередко – как первое и второе одновременно).

Тоталитарные проекты XX века, которые многократно описывались при помощи метафоры утопии и со всей очевидностью опирались на навыки утопической рецепции, но при этом отводили утопизированию роль неактуальной и даже нелегитимной практики, демонстрируют сложное сочетание модусов «реального» и «желаемого». Проект соцреализма с его гипертрофированной конструкцией «реальности» (всегда опережающей, согласно каноническому взгляду, самые смелые мечты) включает в себя и дискурс абсолютной реализованности желаний, и дискурс энтузиастического самоотречения, и осторожные попытки контролировать бурные проявления энтузиазма, вписывая их в границы дозволенного. В завершение этой главы, в качестве своего рода постскриптума к ней я хотела бы вернуться к локусу волшебной лавки и показать, как он мог выглядеть на излете «сталинского большого стиля» – как конструируется характерная дидактика желания, при этом, безусловно, заимствующая утопическую образность.

Мультфильм «Волшебный магазин» был снят в 1953 году по одноименной сказке Владимира Сутеева. Лавка здесь не только увеличивается в размерах, но и универсализируется, органично вписываясь в план социалистического города, – перед нами, согласно вывеске над входом, «волшебный детский универмаг», где в идеальном порядке расставлены игрушки, мало отличающиеся от тех, что находились в советском производстве. Лентяй Витя Петров попадает сюда во сне, чтобы пройти испытание реализацией желаний (наиболее очевидной образцовой моделью такого испытания для авторов и зрителей мультфильма являлись сказки Валентина Катаева про девочку Женю – «Цветик-семицветик», «Дудочка и кувшинчик»). «Маг-завмаг», умеющий принимать облик всех известных советскому пионеру волшебников (от Деда Мороза до фокусника) и даже вовсе исчезать под шапкой-невидимкой, последовательно искушает Витю, однако делает это в воспитательных целях: его чудеса обманчиво функциональны, в конечном счете они не только не приносят пользы, но и становятся причиной самых неловких ситуаций. Волшебные краски, оформляя за Витю стенгазету, рисуют карикатуры на него самого; волшебная балалайка не может исполнить плясовую на школьном концерте без забытого заклинания; но, даже запомнив заклинание – на сей раз необходимое для успешной игры в футбол, – Витя не успевает его произнести и, стоя на воротах, пропускает мячи один за другим.

Очевидно, что все желания Вити носят специфический характер – они исключительно нарциссические. Чем больше его желание славы, тем сильнее переживается позор. Он ищет удовольствия не от самих волшебных товаров, а от реализации с их помощью «фальшивого „я“» – его интересует возможность «выдвинуться перед ребятами», причем «без труда и без науки», то есть не затрачивая личных усилий, не присутствуя, не включаясь в происходящее. Дидактический посыл этого испытания – «Если сам за дело берешься, любые чудеса сделаешь!» – характерен для советской детской литературы этого времени. Собственно говоря, именно этот тезис противопоставляется не только «идеологии потребления», но и «мечтательному», «умозрительному», то есть всегда «оторванному от реальности» утопизму.

Однако на этом примере отчетливо видно, что, хотя намерение «выдвинуться перед ребятами» оценивается скорее негативно, дидактическая машина, утверждая ценность личного участия в происходящем через мобилизующий труд, никак не работает непосредственно с нарциссическим желанием. Исправлению тут подлежат средства достижения целей, но не мотивации. Предполагается, что, победив лень, Витя обретет самостоятельность, ответственность, а значит, и волю – волю следовать не ложным, а подлинным (то есть, в рамках этой логики, нормативным) желаниям. Этот бихевиористский подход позволяет увидеть границы (одну из границ) процесса «формовки советского человека», пределы нормативного вмешательства в вопросы персональной идентичности, но также – собственно ту модель идентичности, которой отдается предпочтение. Нарциссическая потребность в общественном признании играет роль полезного триггера, в конце концов побуждающего Витю приложить усилия, чтобы полностью совпасть с идеальным образом активного советского школьника, иными словами – абсолютно отождествиться с «фальшивым „я“», больше не оставляя никаких зазоров, позволяющих осознать подмену. Счастливый финал мультфильма не дает усомниться в том, что Вите это удастся и он удостоится столь долгожданных и на сей раз вполне заслуженных похвал.

Часть 2