В союзе с утопией. Смысловые рубежи позднесоветской культуры — страница 6 из 63

Утопическое будущее: близкое, далекое, сакральное

С той минуты, как люди убедились, что в конце концов мир вовсе не карлик, что он может вырасти и теперь стоит на рубеже развития до бесконечности, – неизбежно должна была явиться непреоборимая реакция. Очевидно, ничто не могло устоять против энтузиазма, внушенного новой верой.

Эдвард Беллами. «Будущий век». (Перевод Л. Гей)

1. В пределах возможного: советская научная фантастика между «сталинизмом» и «оттепелью»

«ТЕОРИЯ ПРЕДЕЛА»

В зазорах между традиционными способами периодизации советской истории обнаруживаются новые возможности описания прошлого. Такие привычные координаты, как «сталинизм» или «оттепель», с неизбежностью определяют направление, по которому движется логика исследования, подсказывают нормы и формы интерпретации. Лишаясь этих ориентиров, исследователь оказывается в продуктивном замешательстве – как охарактеризовать несколько «промежуточных» лет, выпадающих из готовой хронологии, не приписанных к большим хронологическим рамкам? При помощи какого инструментария рассматривать «нейтральную зону», образовавшуюся (в исследовательских дискурсивных практиках) между смертью Сталина и ХХ съездом КПСС? Вероятно, самый напрашивающийся выход – задействовать категорию «внеположности», всячески подчеркивая существование «вне»: вне времени, вне канонов. Однако при более детальном взгляде то, что ретроспективно представлялось разреженным воздухом безвременья, оказывается плотной, обжитой атмосферой со сложной циркуляцией слоев. Возможность обратить внимание на многослойность, многомерность социального времени, на многоуровневость изменений, траектория которых несводима к поступательному движению из пункта А в пункт Б, и является в данном случае особенно ценной.

Дальше эта сложно устроенная темпоральность будет рассмотрена мной через призму темы воображаемого будущего. Конструкция будущего не только тесно связана с мотивационной сферой и демонстрирует работу механизмов целеполагания, не только неизбежно оказывается зеркалом и проекцией настоящего, обыгрывая и тем самым делая явными наиболее проблематичные, конфликтные, вытесняемые области актуального опыта, но также – что особенно значимо – позволяет судить о когнитивных ресурсах культуры, о доминирующих формах знания, понимания и оценки, об основных процедурах установления и поддержания смыслового порядка – таких, как идеализация, нормализация, типизация. Вообразить будущее – значит воспроизвести определенный режим отношений между «идеальным» и «реалистичным», провести границы допустимого, обозначить рубежи достоверности, как бы они ни помечались («здравый смысл», «возможная реальность», «правдоподобие»).

Очевидно, что подобный теоретический ракурс – получивший обоснование в работах Фредерика Джеймисона (Jameson, 2005) – в наибольшей мере настроен на работу с прогрессистской моделью утопического будущего (хотя и не только с ней). Будущее как отдельное место, открытое просветителями (начиная с романа Луи-Себастьена Мерсье «Год 2440») и прочно закрепившееся за утопией в конце XIX века, на протяжении ХХ столетия, конечно, в той или иной форме присутствует в любом футуристическом дискурсе – даже тогда, когда это присутствие не выражено явно или выражено через отрицание, через противопоставление «утопических» и «реалистичных» проектов. Практики конструирования научно-фантастических «миров будущего» этимологически связаны с утопией (Suvin, 1979) и содержат следы утопической рецепции, хотя и вовсе не обязательно утопичны.

Любимый сюжет Джеймисона – социальная обусловленность пределов воображения; такая постановка вопроса предполагает, что усилия исследователя должны быть направлены на выявление и описание тех неосознаваемых языковых рамок, тех коллективных тупиков и культурных запретов, которые не может преступить размышление об идеальном обществе и / или о будущем. Подцензурная советская научно-фантастическая литература «дооттепельных» лет делает такого рода усилия бессмысленными – ее официальные идеологи сами настаивают на жестких нормативных границах.

Эта литература известна прежде всего как воплощение «теории предела» – специфического набора правил, строго регламентировавших футуристические замыслы. Полным сводом таких правил исследователи советской фантастики обычно признают статью литературного критика Сергея Иванова «Фантастика и действительность», в которой прямо предписывалось ориентироваться исключительно на близкое будущее, «завтрашний день».

«Именно завтрашний, – настаивал Иванов, – то есть промежуток времени, отделенный от наших дней одним-двумя десятками лет, а может быть, даже просто годами» (Иванов, 1950: 159). Писателям-фантастам строго рекомендовалось остановиться «на грани возможного» (Там же: 160). Особого одобрения удостаивались тексты, в которых «мысли и действия героев направлены на изобретение практических вещей, сегодня еще не существующих, но завтра несомненно войдущих в повседневный обиход» (Там же: 162). При этом подчеркивалось, что «партия и правительство каждодневно практическими делами рисуют перед нами перспективу будущего» (Там же: 158), – иными словами, литературная конструкция будущего должна опираться на прочный «практический» каркас, соответствующий официальным планам развития народного хозяйства.

Начало «оттепели» и даже конкретно 1956 год принято считать отчетливой чертой, за которой ситуация резко меняется: в 1957 году в журнале «Техника – молодежи» печатается роман Ивана Ефремова «Туманность Андромеды», воспевший настолько отдаленное будущее, что до него, к изумлению первых читателей, не доживает ни один памятник Ленину (и вообще ни один из привычных элементов советской символики). Бурные споры, последовавшие за этой публикацией, перерастают в дискуссии о научно-фантастическом жанре как таковом, в ходе которых недавние «пределы» отвергаются, а «ближнему прицелу» в фантастике противопоставляется «дальний».

Собственно, сама эта терминология – «теория предела», «фантастика ближнего прицела», «ближняя фантастика» – возникает ретроспективно, в полемиках конца 1950-х – начала 1960-х годов (см., напр.: Тушкан, 1958; Гуревич, 1958; Брандис, 1960; Ларин, 1961: 14–15). Именно в этот период и чуть позднее окончательно складывается образ герметичной, приземленной дооттепельной фантастики, скованной условностями, категорически неспособной сколько‐нибудь свободно говорить о будущем, более того – страшащейся в него заглядывать. Так, Анатолий Бритиков, автор капитальной монографии о советском фантастическом романе, описывая основные топосы «ближней фантастики», с ядовитой иронией замечает: «…В целом создавалось впечатление, что писатели прячутся в эти глубинные шахты, недра вулканов, пустыни, на дальние острова от животрепещущих проблем. Декларируя свою приверженность будущему, они на деле цеплялись за твердь современности, потому что отказались от больших ориентиров и просто побаивались туманной неизвестности будущего» (Бритиков, 1970: 225; см. также: Черная, 1972: 89–90).

В каком‐то смысле сегодня научная фантастика интересующего меня периода видима через этот фильтр – мы смотрим на нее в первую очередь глазами «шестидесятников», внезапно открывших для себя новые (как казалось, необозримые) горизонты. Понадобится специальная перенастройка оптики, чтобы задаться вопросами о том, как воспринимались «пределы» самими фантастами начала 1950-х: в какой мере их тексты отвечали декларациям и указаниям идеологов фантастики «на грани возможного»? насколько оправданно здесь говорить о некоем едином каноне? наконец, – когда наступает «оттепель»? действительно ли в 1956 году, непосредственно вслед за ХХ съездом, происходит мгновенный революционный скачок от «ближнего» будущего к «дальнему», или грани возможного начинают расширяться раньше и способы воспринимать и описывать будущее меняются постепенно, нелинейно, не всегда заметно? Но главное – необходимо уточнить, в чем, собственно, заключались изменения, какой опыт стоял за этой риторикой, организованной вокруг понятия границы, рубежа, предела.

«…Это время – конец 50-х – начало 60-х – <…> было замечательно тем, что громадный слой общества обнаружил Будущее. Раньше Будущее существовало как некая философская категория. Оно, конечно, было, и все понимали, что оно светлое. Это было всем ясно, но никто на самом деле на эту тему не думал, потому что все это было совершенно абстрактно», – вспоминал существенно позднее Борис Стругацкий; в его интерпретации события 1956–1957 годов «сделали Будущее как бы конкретным. Оказалось, что Будущее вообще и светлое Будущее – коммунизм – это не есть нечто, раз и навсегда данное классиками. Это то, о чем надо говорить, что достойно самых серьезных дискуссий и что, по‐видимому, зависит от нас» (Стругацкий Б., 2006 [1987]: 524).

С этой позднейшей трактовкой вполне совпадает, скажем, замечание Лазаря Лагина, сделанное в 1961 году в статье о новой научно-фантастической литературе (в том числе о рассказах Стругацких) и о новых, открывающихся перед жанром перспективах:

Никогда еще у писателей-фантастов не было такого широкого, все растущего круга читателей – от школьников и до академиков, включительно. Но не будем «винить» в этом только писателей. В первую очередь в этом «виновна» замечательная эпоха, в которую мы живем, трудимся, мечтаем, – коммунизм, на наших глазах превращающийся в реальность (Лагин, 1961).

Однако любопытно и в некотором роде даже поучительно сопоставить это замечание с цитатой из упоминавшейся выше статьи Иванова, признанной манифестом «теории предела»:

Каждый день, каждый час в нашей стране происходят колоссального значения события, являющиеся великолепными темами для писателей-фантастов <….> Коммунистическое общество сейчас уже не отдаленная, а весьма реальная и весьма близкая перспектива. На наших глазах происходят явления, характеризующие быстрое приближение этого нового прекрасного будущего (Иванов, 1950: 158).