Это видимое сходство тезисов (при диаметральном различии делающихся из них выводов) может быть хорошей иллюстрацией тех сложностей, с которыми сталкивается исследователь при работе с текстами советского времени – они оказываются практически нечитаемыми без детальной реконструкции контекста. Жесткая неотменимость слова, составляющая специфику советской нормативности (ничто из сказанного в нормативном режиме нельзя зачеркнуть – можно только переинтерпретировать), принципиально затрудняет ориентацию среди многочисленных смысловых слоев. Итак, прежде всего необходимо обозначить контекст самой идеи литературы «на грани возможного».
В качестве реперных точек вполне можно избрать Первый (1934) и Второй (1954) съезды советских писателей.
Открывая Первый съезд, Андрей Жданов проговаривает почти все основные позиции, к которым прямо или косвенно отсылает интересующая нас статья Сергея Иванова:
Быть инженером человеческих душ – это значит обеими ногами стоять на почве реальной жизни. А это в свою очередь означает разрыв с романтизмом старого типа, с романтизмом, который изображал несуществующую жизнь и несуществующих героев, уводя читателей от противоречий и гнета жизни в мир несбыточного, в мир утопий. Для нашей литературы, которая обеими ногами стоит на твердой материалистической основе, не может быть чужда романтика, но романтика нового типа, романтика революционная. Мы говорим, что социалистический реализм является основным методом советской <…> литературы <…> а это предполагает, что революционный романтизм должен входить в литературное творчество как составная часть <…> Наша партия всегда была сильна тем, что соединяла и соединяет сугубую деловитость и практичность с широкой перспективой, с постоянным устремлением вперед, с борьбой за построение коммунистического общества. Советская литература должна уметь показать наших героев, должна уметь заглянуть в наше завтра. Это не будет утопией, ибо наше завтра подготовляется планомерной сознательной работой уже сегодня (Первый Всесоюзный съезд советских писателей, 1934: 3–5).
Примечательно, что не только в процитированном отрывке, но и в выступлении в целом слово «будущее» отсутствует – его заменяет «завтра» (или более расплывчатый вариант – «впереди»). Обращенная к литераторам директива опирается, во‐первых, на однозначно негативную оценку утопии и утопического; во‐вторых, на восходящее к формулировкам Анатолия Луначарского требование повествовать о сегодняшнем дне, непременно держа в голове «перспективу» дня завтрашнего. При внешней ориентированности «вперед», к (пусть и близкому) будущему, эта риторика в действительности подразумевает идеализацию настоящего и прочную привязку будущего к текущему моменту – к тому, как он воспринимался, трактовался и проблематизировался. Есть и еще одна идеологическая конструкция, лишь намеченная в речи Жданова, но позднее занявшая довольно значимое место в директивах о соцреализме и вообще в любых высказываниях о нем: соединение «сугубой деловитости» с «постоянным устремлением вперед» к концу 1940-х годов оформилось в специфическую идеологему реалистичной мечты (см. об этом: Богданов, 2009а: 101). Легитимированная ссылками на ленинские рассуждения о «праве мечтать», мечта в этом понимании жестко противопоставлялась «идеализму»[23].
В принципе, в структуре реальности, создаваемой на «твердой материалистической основе», будущее – едва ли не единственная потусторонняя область: изнутри материалистической картины мира, в сущности, только оно отделено от актуального опыта непреодолимой границей, перейти которую можно лишь ценой превращения будущего в настоящее.
Процитированная речь Жданова демонстрирует, как будущее лишается своего трансцендентного статуса, становится абсолютно подконтрольным и безвариантным. Будущее как объект воображения фактически исчезает. Конечно, сама теория неминуемого (в соответствии с «объективными законами») наступления коммунизма предполагает, что будущее лишь отчасти является сферой персонального воображения, в гораздо большей степени оно – сфера априорного «научного» знания, «общее», коллективное пространство, которое может оцениваться по критериям достоверности, узнаваемости etc. Самая распространенная претензия, предъявляемая рецензентами к авторам научной фантастики на всем протяжении ее советской истории, заключалась в том, что будущее описано недостаточно правильно. Однако риторика «завтрашнего дня», транслируемая Ждановым, существенно ужесточает нормативность, вовсе устраняя такие ресурсы дистанцирования от будущего, как воображение, не привязанная к рациональному планированию мечта, – то есть полностью стирает границу между «будущим» и «настоящим». Образовавшаяся территория представляет собой сплав неотделимых друг от друга модусов «должного», «возможного» и «желаемого» (закономерно, что разнообразные способы их различения – будь то утопия или «реалистический роман» XIX века – тут же становятся подозрительными), при этом определяющая роль закрепляется, разумеется, за «должным»: идеологическая норма, выдаваемая за рациональность и практицизм, устанавливала рубежи желаемого и возможного.
Второй съезд писателей, участники которого уже оперируют понятиями «оттепель», имея в виду, разумеется, повесть Ильи Эренбурга, и очень редко «культ личности», – сам по себе чрезвычайно интересный объект для наблюдения за многослойностью социальных изменений (использованное в начале этой фразы временнóе наречие «уже» уже свидетельствует о неизбежной предвзятости ретроспективного языка описания). В официальной приветственной речи (на сей раз анонимной – от ЦК КПСС в целом) «будущее» упоминается прямо, хотя и единожды – в контексте международных отношений:
Советская литература завоевала признание миллионов зарубежных читателей тем, что она всегда выступает в защиту интересов трудящихся, в противовес человеконенавистнической империалистической идеологии отстаивает идеи гуманизма, борьбы за мир и дружбу между народами, проникнута оптимистической верой в светлое будущее человечества (Второй всесоюзный съезд советских писателей, 1956: 7)[24].
Та же формула завершает доклад Алексея Суркова, подводящий итоги съезда:
Обсуждение вопросов советской литературы на нашем съезде показало, что у нашей литературы широкие и крепкие плечи и она способна поднять на этих плечах великую историческую миссию – быть литературой народа, открывающего будущее для человечества (Там же: 578).
Вообще, тема будущего звучит на Втором съезде гораздо чаще и выразительнее, чем на Первом. При этом «будущее» не обязательно ограничивается ближними рубежами. Борис Полевой, делая доклад о литературе для детей (что немаловажно для нашей темы, поскольку детская аудитория – основной адресат советской научной фантастики), рядом с «завтрашним днем» осторожно упоминает «послезавтрашний» (Там же: 39). Дмитрий Шепилов замечает: «Мы мечтаем о будущем – ближайшем и отдаленном», правда, тут же легитимирует это утверждение идеологемой реалистичной мечты: «„Надо мечтать!“ – говорил Ленин. <…> Только мечты наши и фантазия наша не зряшные, не пустые. Они опираются на точное знание законов общественного развития и воплощаются в строгие колонки цифр народнохозяйственных планов» (Там же: 545). Борис Рюриков восхищается способностью соцреализма «отчетливо видеть прекрасные дали» (Там же: 308). Наконец, Андрей Лупан, тоже не без ссылки на ленинскую мечтательность, твердо заявляет, что пределы будущего, доступного для «провидения», вовсе отсутствуют: «Вопрос не стоит так, должны ли мы мечтать или нет: такой вопрос давно для нас решен. Прекрасно сказал еще Владимир Ильич Ленин о революционной мечте. Массовый опыт нашей жизни и нашей литературы показывает, что у нас нет даже ограничений в том, как далеко мы можем провидеть вперед» (Там же: 173).
Стоит обратить внимание: тематика будущего в тех выступлениях, в которых она имела не декоративное, а содержательное значение, нередко и чрезвычайно тесно связывалась с актуальными для съезда дискуссиями о персонаже соцреалистической литературы – о «положительном» и «приземленном» герое, об «устремленности к идеалу» и «реалистической типизации», о «теории бесконфликтности» и «правде жизни». Если и можно говорить о том, что материалы съезда позволяют зафиксировать некие признаки социальных изменений, то, несомненно, наиболее важным симптомом здесь являются именно эти, казалось бы, исключительно «внутрицеховые» дискуссии – они указывают на заработавшие механизмы переинтерпретации социальной реальности, на переоценку границ правдоподобия, переосмысление основных условий, по которым конструируется и распознается реальное. Вне зависимости от того, какую функцию те или иные участники обсуждения отводили воображаемому будущему (по мнению одних, оно должно было репрезентировать высокие идеалы, по мнению других – отражать типичное, коль скоро в социалистическом обществе типичны явления, за которыми будущее), эта функция в любом случае оказывалась определяющей, ключевой для выстраивания отношений с «реальным».
Место научной фантастики в этих дискуссиях, конечно, периферийное, однако заметное. «Научно-фантастический жанр» признается слабым звеном соцреалистической литературы, требующим незамедлительного развития; о его статусе свидетельствует сам состав высказывающихся на эту тему: помимо Полевого, представлявшего литературу для детей, право голоса тут делегируется гостям съезда, внелитературной общественности – секретарю ЦК ВЛКСМ Алексею Рапохину и коллективу дрейфующей научной станции «Северный полюс – 3», за невозможностью личного присутствия направившему съезду радиограмму (Там же: 48–49, 244, 225). Собственно говоря, высказывания о недоразвитости советского фантастического жанра звучали и на Первом съезде писателей, однако теперь к ним добавляется прямая констатация дефицита коммунистической футурологии – повествований о достигнутом наконец коммунизме. Подполковнику А. Васильеву ситуация видится следующим образом: