В союзе с утопией. Смысловые рубежи позднесоветской культуры — страница 9 из 63

Таким образом, «пределы» научной фантастики интересующего меня периода в целом действительно чрезвычайно заметны. Разумеется, в каких‐то произведениях они заданы особенно жестко и демонстративно (естественно, именно эти тексты цитировались мной в первую очередь), в каких‐то – присутствуют, но почти не акцентируются. Более того, стратегия осторожности и (само)ограничений вполне может подвергаться критике. Так, уже в 1954 году журнал «Техника – молодежи» публикует рисованный фельетон, название которого удивительно подходит к ситуации, только что мною рассмотренной, – «Заредактированный полет». Ироничные рисунки постоянного автора журнала Флорентия Рабизы высмеивают одновременно чрезмерную заземленность научной фантастики и (в более широком контексте) «редакторов-перестраховщиков»: рукопись «об увлекательном путешествии мальчика Сережи на далекую, загадочную планету Сатурн» в результате многоступенчатой правки, постепенно сокращающей маршрут (Луна – стратосфера – обычный самолет – трамвай), превращается в «интересный рассказ о том, как однажды послушный и воспитанный мальчик Сережа, приготовив все уроки, гулял со своей доброй бабушкой по бульвару» (Рабиза, 1954: 40).

Однако для предпринимаемого здесь исследования недостаточно указать на непреодолимые для этой литературы преграды или на полемические жесты по отношению к ним, все‐таки пока еще единичные; следующая задача – выяснить, как компенсировалась необходимость держаться в пределах, каким образом удавалось совместить должное с желаемым, какие ресурсы позволяли (и позволяли ли) включить в эту конструкцию те или иные проявления субъектности, наполнить «будущее» субъективными переживаниями и субъективным смыслом.

ЭНТУЗИАЗМ, ВДОХНОВЕНИЕ, ЖАЖДА ЗНАНИЙ

Конечно, жесткость рамочных условий и большое количество непреодолимых границ уравновешивались манифестациями прямо обратного – беспредельных возможностей советского человека в познании окружающего его мира:

Побывают ли люди в окрестностях Веги? Во всяком случае, очень не скоро. Пока Вега далеко за пределами наших возможностей… Но не стоит рассуждать о пределах нам, вышедшим на передний край науки. Перед нами беспредельный мир, за нами – советские люди, их воле, мужеству, жажде знаний нет предела (Полет на луну, 1955: 168);

Советские звездолеты покроют межпланетные пространства десятками трасс своих перелетов. Они раскроют все тайны, ревниво хранимые природой. Пытливый взор человека проникнет в самые отдаленные окраины нашего мира – системы Солнца. Когда‐нибудь им станет тесно и тут. Тогда они вырвутся за пределы этой системы. Нет границ, нет пределов дерзанию свободного человеческого ума! Нет границ познанию!.. (Мартынов, 1955: 215).

Риторика «раскрытия всех тайн» (ср. распространенный в этой литературе способ называть тексты – «Тайна астероида 117–03», «Тайна утренней зари», «Тайна неслышимых звуков», «Тайна подводной скалы») в данном случае тоже имеет скорее компенсаторно-декларативный характер. Наиболее востребованный научной фантастикой первой половины 1950-х персонаж – инженер, а не ученый. Наиболее востребованная научная специализация – «астробиолог», делающий свои космические открытия, находясь на Земле («Ведь смог же я, никогда не будучи на планете Марс, установить и научно доказать существование растительности на ней. Даже определить ее цвет и характер… Мало того… Я проник в то, что было на Марсе сто миллионов лет тому назад <…> Ведь законы развития мира, Вселенной одни и те же» (Кузнецова, 1955: 14)). Знание здесь, во‐первых, полностью подчинено прагматическим задачам, «общественной пользе», во‐вторых – в большинстве случаев существует уже в готовом виде, остается лишь распространить известные законы на еще неизвестный материал.

Трудно не почувствовать, однако, особого эмоционального напряжения, прорывающегося через нормативную риторику, – оно может слышаться в специфическом ритме повествования[26], в его то ускоряющемся, то замедляющемся темпе (что создает эффект сбивчивой, с придыханием речи), в тех воодушевленных и удивленных интонациях, с которыми перечисляются технические достижения, окружающие людей будущего, нередко уже хорошо знакомые постоянным читателям научной фантастики:

Но что это за ленты, ползущие вдоль тротуаров? Да, да! Вова видел их в телевизоре. А все же любопытное зрелище: люди стоят на месте, читая газету или разговаривая между собой, в то же время движутся вдоль улицы (Громов, Малиновский, 1956 (№ 6): 48).

Это неизменное состояние лихорадочной эйфории отличает любую деятельность строителей коммунизма, и мы, безусловно, обнаруживаем, что через каноны утопической эмоциональной сдержанности просвечивают каноны утопического аффекта. Поведенческая модель, в которую вписывается аффект, заимствуется все‐таки у одержимых научным поиском ученых, а заодно и у представителей других «творческих профессий». Тут в полной мере реализована формула «сциентистской утопии» Герберта Уэллса – «Труд в смысле непривлекательной и нелюбимой работы исчез в Утопии. И в то же время вся Утопия трудилась <…> Каждый трудился радостно и увлеченно – как те люди, которых на Земле мы называем гениями» (Уэллс, 1964б [1923]: 334):

– Ученые, писатели, художники, музыканты… – увлеченно продолжал Карцев. – Можно назвать многих, кто ради своего высокого, вдохновенного труда готов был на любые тяготы жизни. А в нашей стране творчески вдохновенным стал любой труд. Вот почему молодежь пойдет сейчас на север, как шла в поход на восток, поднимала целину, строила атомные электростанции, поворачивала вспять великие реки! (Казанцев, 1956: 214–215).

Тот тип энтузиазма, который по преимуществу демонстрируют персонажи анализируемых текстов, соотносится с ценностями «высокой культуры», во всяком случае, описывается в соответствующих категориях – «вдохновение», «творчество». «Вдохновенный труд» здесь не просто стертая идеологема – самозабвение, с которым персонажи склонны ему предаваться, часто расценивается как требующее специального контроля и опеки. Рядом с вдохновенным творцом находятся заботливые товарищи, готовые, скажем, вовремя принести забытый в пылу работы обед; в некоторых ситуациях оказывается настойчивая врачебная помощь – прежде всего, конечно, при подготовке космического полета:

Готовьтесь к полету! – серьезно сказал профессор. – …Доктор Андреев специально прикреплен к участникам экспедиции. Советуйтесь с ним как можно чаще. Работа, отдых, пища, развлечения – все должно проходить под его контролем. Вы больше не принадлежите себе (Мартынов, 1955: 18–19);

Мы очень сопротивлялись намерению врачей отправить нас в санаторий. Еще бы!.. Все готово к полету на Луну, а нам, экипажу первого космического корабля, предлагают ехать куда‐то в подмосковный санаторий, пить там парное молоко, собирать малину и ловить ершей! Но врачи победили. Они наотрез отказались дать разрешение на полет, если мы не отдохнем (Остроумов, 1954 (№ 4): 34).

Впрочем, возможны и другие, не связанные с предстоящей космической миссией ситуации настойчивого оказания энтузиастам врачебной помощи. Так, на ночное «чрезвычайное совещание» в Академии наук (справедливости ради нужно сказать, что повод действительно экстренный – глубоко под землей обнаружен артефакт, явно оставленный представителями инопланетной цивилизации) врывается личный врач одного из ученых с не допускающей возражений отповедью: «Шесть часов утра <…> поглядите друг на друга. Вы больные люди. Все, все больные люди» (Соловьев, 1957 (№ 1): 34).

Комичная фигура врача, оттеняющая жертвенный героизм советского энтузиаста, к тому времени уже присутствовала в соцреалистическом каноне, однако акценты, как кажется, смещаются. Теперь творческое, «возвышенное» воодушевление может вызывать легкую иронию: «Бурдин не перебивал профессора, лукаво рассматривая свои пальцы. Он узнавал Алешку Чернова, обычно немногословного, но в момент увлечения любившего поговорить, да еще в возвышенном тоне» (Фрадкин, 1956 [1955]: 28). А предельная погруженность в любимую работу – даже порицание: «Мне кажется, что у Константина Евгеньевича любовь к науке заглушает все остальные чувства. <…> Если мое мнение окажется неправильным, я буду очень рад. Я хотел бы, чтобы <Константин Евгеньевич> Белопольский, которого я глубоко уважаю, был более „человечным“. Если бы он рассмеялся так же искренно, как это делает Пайчадзе…» (Мартынов, 1955: 49).

Энтузиазм преимущественно описывается с позиции внешнего наблюдателя; увидеть, как устроен этот аффект, какие мотивационные механизмы его запускают, с какими структурами опыта он связан, практически невозможно. Собственно, метафорика «творческого вдохновения» здесь – один из способов умолчания и герметизации смысла: ссылка на некую внешнюю силу, захватившую энтузиаста как бы помимо его воли, создает иллюзию понятности, но мало что проясняет.

В отличие от научной фантастики самого начала 1950-х тексты интересующего меня периода почти не содержат упоминаний о партийных директивах как потенциальном источнике энтузиастического вдохновения (в этом отношении весьма показательны расхождения между двумя редакциями романа Казанцева – «Мол „Северный“» (1952) и «Полярная мечта. Мол „Северный“» (1956)). Однако подразумевается, что таким источником является «советская страна» – тесно спаянная общность, основывающаяся на взаимной поддержке и заботе:

– Спасибо, ребята! – громко сказал Камов, когда вездеход, стремительно совершив широкий полукруг, вылетел на прямую дорогу к звездолету, проложенную его же гусеницами.

– Кому вы? – спросил Мельников.

– Уральским рабочим, – ответил Камов. – Тем, кто сделал наш замечательный мотор (Мартынов, 1955: 158).

Эту товарищескую общность отличает особая эмпатия. Непрерывно думающие друг о друге энтузиасты вынуждены столь же непрерывно пребывать в энтузиастическом состоянии: