После грозного сражения богов, демонов и героев в «Грозе» Островский, судя по всему, отдохнул душой, вернувшись в заповедную область «Божьего попущения», в царство судьбы и случая, к милому Мише Бальзаминову. В пьесах «Свои собаки грызутся — чужая не приставай» (1861) и «За чем пойдешь, то и найдешь» (1861) «нет и намека на противовес запечатленной здесь жизни. Она всюду разлилась, все собой поглощает. В ней ничего не может быть — и все может быть. ‹…› В этих… ‹…›… пьесках с их нелепыми, нескладными, недалекими героями и общей властью случая, всяческой беззаконности, смех если и сетует, и уязвляет, то только отчасти, слегка. В основном же, по главному своему качеству, это смех-любовь»[112].
Да и как не полюбить смиренных служителей судьбы, которые, бывает, немножко обижают друг дружку, но не казнят, не терзают, не грабят, не обманывают жестоко. Это царство русской душевности, смешной и привлекательной одновременно.
Душа без духа-руководителя нередко попадает в нелепые положения, вот отчего русская мещанская душевность всегда несколько комична и глуповата. Дух-руководитель не забредает в это захолустье, ему, верно, недосуг; жители «области Божьего попущения» неразумны, но душевны. А душа все-таки занятная субстанция, любящая творчество: даже будучи в плену у материи, не преминет расписать свою темницу узорами. Не зря Е. Калмановский уподобляет речевую вязь пьес о Бальзаминове «раскрашенному яйцу, замысловатому прянику, игрушке или шкатулке, расписанной любовно и хитро».[113] «Шкатулка» русской мещанской душевности заперта наглухо: и от слишком грозных требований природы, и от козней лукавого, и от проповедей «милосердного Судии», и от действий просвещенного разума. В этот маленький тихий рай может попасть лишь тот, кто, во-первых, полностью лишен духовных запросов (иначе затоскует, запьет!); во-вторых, обладает скромными материальными потребностями (а то начнет возмущать спокойствие или впадет в «грех Иуды»); в-третьих, не имеет слишком сильной и страстной натуры (начнутся коллизии власти солнца); и в-четвертых, хранит в себе незатейливую, но светлую и веселую душевность.
Кажется, много препятствий, однако в русской жизни на всем протяжении ее трагически узловатой истории «область Божьего попущения» населена густо, плотно.
В период между «Грозой» и «Снегурочкой» Островский часто отдыхал душой, создавая маленький, смешной, малоразумный, но светлый и незлобивый мир-гнездо, которое ухитрилась свить душа без духа-руководителя. В «области Божьего попущения», я думаю, происходит действие не только пьес о Бальзаминове, но и пьес «Старый друг лучше новых двух», «Тяжелые дни» и «Не все коту масленица».
От пьесы к пьесе жизнь маленьких душевных людей все более смягчается, просветляется, все более становится подвластна их воле. И если Андрею Титычу Брускову в «Тяжелых днях» помог устроить судьбу веселый симпатичный Досужев, явно «лицо от автора», то семейство Кругловых в «Не все коту масленица» обошлось своими силами и впервые в творчестве Островского не поклонилось деньгам, не стерпело власти самодура Ахова. Так что злобно-торжествующий крик Кабанихи в финале «Грозы»: «Вот, сынок, куда воля-то ведет!» — так при ней и остался; людям воля нужна, люди от нее лучше становятся — во всяком случае, те люди, что живут в «области Божьего попущения», маленькие душевные люди.
Между «Грозой» и «Снегурочкой» написано восемнадцать пьес. Их условно можно разделить на несколько циклов по развивающимся в них темам и мотивам.
Первый цикл — уже упомянутый цикл пьес о Бальзаминове, где живут смех и слезы русской мещанской душевности и звучит тема власти судьбы и постепенного очеловечивания «области Божьего попущения».
Второй цикл — цикл исторических пьес. (О них я подробно пишу в главе «Русская история в “совестном суде”». В них русские люди и русская жизнь берутся в момент исключительного исторического напряжения, чувство веры чрезвычайно обострено, мы видим русских в ситуациях духовного преступления или подвига.
В душе народа живет гениальная способность к вере, но и не менее гениальная способность к предательству веры. Необходимость мощного самоволия, решительного изъявления собственной воли, которая была вызвана Смутным временем, потрясла народ и напрягла все его силы.
Но прошли подвиги, сгинули преступления, наступили будни. «Воевода» Островского, чье действие происходит в середине XVII века, возвращает нас к устоявшемуся, привычному, обыденному житейскому укладу. Это широчайшая поэтическая картина старой русской жизни, ее нравов и обычаев, верований и страстей.
В своем художественном исследовании русского духовного обихода Островский возвращается на два столетия (от себя) назад и, соединяя комедийную и драматическую тональность, пишет русскую духовную многоукладность, «эпоху двоеверия», соединявшую христианские и языческие верования и обычаи в нечто единое. Как же это выглядело в русском быту?
«Эпоху двоеверия» на уровне самой обыденной жизни мы увидим с самого начала пьесы. Воевода Нечай Шалыгин, единоличный правитель города, рассказывает случай, как его конь вдруг встал, не шел из лесу: «…Вот я слез, перекрестился, обшел вокруг три раза, зачурался, и ничего — мой конь пошел как надо». И перекрестился, и зачурался! («Чур» — по словарю к пьесам Островского — восклицание в значении «не трогай, не касайся»; восклицание, призывающее нечистую силу к соблюдению какого-то условия, уговора[114].)
Я писала в главе о «Грозе» про сложное сосуществование верховных, внечеловеческих сил, соблюдающих негласный договор о сферах влияния. Вот и Нечай Шалыгин призывает нечистую силу помнить границу, соблюдать договор. И неизвестно, что помогло, что подействовало, крест или чур — а ведь помогло же.
Старая нянька Недвига рассуждает: «Что в тереме, что в церкви, ты завсегда спасенный человек; там образа, закрещены все двери. А что в саду? Ту т вольная земля, ну, значит, он, оборони Создатель, свободно ходит». Одна из девушек предлагает: «А зачураться, не подойдет». — «Все: Чур! Наше место свято».
Двоеверие выказывается в двойственных обрядах, исполняемых по-простому, без рефлексии. Перефразируя изречение Глафиры Фирсовны из «Последней жертвы» («Совсем не обедать нездорово, а по два да по три раза хоть бы каждый день Бог послал»), можно сформулировать постулат русского двоеверия так: «Совсем не веровать нехорошо, а по две да по три веры хоть бы каждый день кто-то послал»…
Дальше — больше: воевода, оказывается, давно держит в тюрьме некоего волхва Мизгиря. «…Без Мизгиря ни шагу. Уж давно бы его казнить пора за чародейство, а он в тюрьме его томит; да днем ли, ночью ль, во всякий час к себе в покои водит, по книгам смотрит, в шестокрыл и рафли». «Шестокрыл» и «Рафли» — старинные астрологические и гадательные книги. Несмотря на солидный возраст суеверий, Островский относится к ним, как обычно, без всякой почтительности. Мизгирь — такой же «надувательный», жуликоватый волхв, какою позднее в творчестве драматурга предстанет гадалка Манефа («На всякого мудреца довольно простоты»), его можно купить и он скажет, что велено. Зачем поехал в лес воевода Шалыгин — неясно, всем он говорит разное. «Там и зверя погоняем денек, другой». «А вот, дай срок, схожу на богомолье». Зверя гонять или на богомолье? А может, и то и другое разом? Двоеверие ведет к определенному лукавству, двойственности поведения, но это двойственность не специально лицемерная, осознанно-хитрая, а органическая, русская.
Челядь толкует в доме Бастрюкова: «Давно у нас старый барин в Москву уехал?» — «За неделю до русальной, да поста неделя, вот и считай». Русальная неделя — следующая за Троицей, начиная с Духова дня, связана с обрядами языческих празднеств в честь русалок. Что ж, и русальная неделя, и неделя поста— все годится для отсчета русского времени. Такая уж широкая у русских людей натура, свободно вмещающая и «чур», и «крест». В ней всегда найдется уголок для древних богов, для почтительного жеста в адрес неведомого, для надежды, что каким-то образом удастся весомо напомнить нечистой силе про некий древний «уговор» с ней. Душа, могущая разместить в себе две веры — воистину слишком широка. Ей легко раскачаться, грозно накрениться в любую сторону. Вот и Нечай Шалыгин, человек недюжинный и более других двоеверный, человек больших масштабов и изрядной природной силы, накренился в сторону произвола, самодурства, тирании.
Когда терем воеводы засыпает, на зыбкой границе между сном и явью в пьесе Островского на сцену выходит… домовой. Все двери закрещены, и чур сказан, но крест домовому не указ, а чур он соблюдает — но терем именно его владение, его царство.
Современники Островского, в целом приветливо отнесшиеся к пьесе, из-за этой сцены разошлись в суждениях. Тургенева она восхитила, а Писарева возмутила: «Если г. Островский верит во всякую чертовщину, то что же смотрит редакция “Современника”?»
В наши дни исследователь Черных откомментировал неудовольствие Писарева: «Критик, разумеется, понимал, что не писатель верит в домовых, а его герои»[115].
Вот и не «разумеется». Верования героев одно, появление образа, олицетворяющего эти верования, — совсем другое. Мало ли во что верят герои Островского, а появился въявь один только домовой. Значит, драматург именно его как-то особо выделил, «наградил» олицетворением. Из всей совокупности народных верований в домового, Островский взял самые хорошие, милые его черты. Речь домового в пьесе — тихая, добродушная. «Я поглажу тебя лапой бархатной на богатство, на радость с милым дружком…» Так и улыбаешься от этой «лапы бархатной».
Домовой появляется в девичьем тереме, где царствует старая нянька Недвига с ее старыми сказками и где нечего делать «демону государственности». Домовой для этого царства самый подходящий божок.