Бог — 8, грех — 4, совесть — 2, враг — 5.
Соотношение «Бога» и «греха» — 8: 4. Коэффициент — 2.
«Шутники», 1864
Бог — 23, грех — 6, совесть — 5.
Соотношение «Бога» и «греха» — 23: 6. Коэффициент — 3,8.
«Воевода», 1864
Бог — 58, грех — 24, совесть — 1, враг — 19, христиане — 1, Каин — 1, поп — 3.
Соотношение «Бога» и «греха» — 58: 24. Коэффициент — 2,4.
«На бойком месте», 1865
Бог — 26, грех — 9, совесть — 7, враг — 5, Иуда — 1, по-христиански — 1.
Соотношение «Бога» и «греха» — 26: 9. Коэффициент — 2,8.
«Пучина», 1865
Бог — 34, грех — 9, совесть — 7, враг — 5, Иуда — 1.
Соотношение «Бога» и «греха» — 34: 9. Коэффициент — 3,8.
«На всякого мудреца довольно простоты», 1868
Бог — 26, грех — 12, совесть — 6, враг — 0, ангел — 9.
Соотношение «Бога» и «греха» — 26: 12. Коэффициент — 2.
«Горячее сердце», 1868
Бог — 55, грех — 16, совесть — 4, враг — 10.
Соотношение «Бога» и «греха» — 55: 16. Коэффициент — 3,5.
«Бешеные деньги», 1869
Бог — 22, грех — 4, совесть — 3, враг — 5.
Соотношение «Бога» и «греха» — 22: 4. Коэффициент 5,5.
«Лес», 1870
Бог — 29, грех — 7, совесть — 1, враг — 5, христианство — 2.
Соотношение «Бога» и «греха» — 29: 7. Коэффициент — 4.
«Не все коту масленица», 1871
Бог — 8, грех — 6, совесть — 7, враг — 3, христианство — 2.
«Не было ни гроша, да вдруг алтын», 1871
Бог — 53, грех — 13, совесть — 3, церковь — 2, христианство — 2, враг — 1.
Соотношение «Бога» и «греха» — 53: 13. Коэффициент — 4.
«Снегурочка», 1873
Бог — 18, грех — 1, совесть — 2, враг — 0.
Соотношение «Бога» и «греха» — 18: 1. Коэффициент — 18.
«Поздняя любовь», 1873
Бог — 14, грех — 3, совесть — 2, враг — 2.
Соотношение «Бога» и «греха» — 14: 3. Коэффициент — 5.
«Трудовой хлеб», 1874
Бог — 13, грех — 8, совесть — 4, церковь — 4, враг — 0.
Соотношение «Бога» и «греха» — 13: 8. Коэффициент — 1,5.
«Волки и овцы», 1875
Бог — 28, грех — 19, совесть — 12, враг — 13, монастырь — 3.
Соотношение «Бога» и «греха» — 28: 19. Коэффициент — 1,5.
«Богатые невесты», 1875
Бог — 3, грех — 1, совесть — 4, ангел — 6, враг — 0.
Соотношение «Бога и греха» — 3: 1. Коэффициент — 3.
«Правда — хорошо, а счастье лучше», 1876
Бог — 19, грех — 4, совесть — 3, враг — 2.
Соотношение «Бога» и «греха» — 19: 4. Коэффициент — 5.
«Последняя жертва», 1877
Бог — 45, грех — 14, совесть — 16, враг — 3, вечерня — 3, монастырь — 2.
Соотношение «Бога» и «греха» — 45: 14. Коэффициент — 3.
«Бесприданница», 1878
Бог — 10, грех — 0, совесть — 0, враг — 0, крест — 1, обедня — 1, вечерня — 1.
«Сердце не камень», 1879
Бог — 47, грех — 39, совесть — 4, враг — 3, христианство — 4, церковь — 6, монастырь — 6.
Соотношение «Бога» и «греха» — 47: 39. Коэффициент — 1,2.
«Невольницы», 1880
Бог — 14, грех — 4, совесть — 2, враг — 0.
Соотношение «Бога» и «греха» — 14: 4. Коэффициент — 3,5.
«Таланты и поклонники», 1881
Бог — 17, грех — 5, совесть — 2, враг — 3.
Соотношение «Бога» и «греха» — 17: 5. Коэффициент — 3.
«Красавец — мужчина», 1882
Бог — 11, грех — 4, совесть — 6, враг — 1.
Соотношение «Бога» и «греха» — 11: 4. Коэффициент — 3.
«Без вины виноватые», 1883
Бог — 20, грех — 4, совесть — 2, враг — 0.
Соотношение «Бога» и «греха» 20: 4. Коэффициент — 5.
«Не от мира сего», 1884
Бог — 9, грех — 9, совесть — 2, враг — 0, по-христиански — 1.
Соотношение «Бога» и «греха» — 9: 9. Коэффициент — 1.
Я сосчитала число упоминаний «Бога», «греха», «совести», «врага» и других понятий веры во всех пьесах А. Н. Островского, исключая его историческую драматургию и пьесу «Комик XVIII столетия»; также не рассматривала и пьесы, написанные совместно с другими авторами. В область слова «Бог» включены все синонимы и все производные от него, то есть «Господи», «ей-богу», «боже мой», «божиться» и тому подобное. То же самое я сделала и в отношении других понятий, так, в число «врага» включены «черт возьми», «лукавый», «он» в значении «черта» и т. д.
Эта работа может показаться механической и схоластической, однако проделав ее, автор с удовлетворением видит, что удалось выявить интересные закономерности. В частности, придуманный мной «коэффициент» (число «Бога», разделенное на число «греха»), наводит на разнообразные размышления.
Возьмем пьесы, которые можно определить как «область Божьего попущения», царство судьбы и случая, пространство русской мещанской душевности, где живут герои, лишенные как духовных потребностей, так и крупных материальных запросов. Это прежде всего трилогия о Мише Бальзаминове («Праздничный сон — до обеда», «Свои собаки грызутся, чужие не приставай», «За чем пойдешь, то и найдешь») и другие небольшие сценки и картинки из заброшенной милой жизни («Неожиданный случай», «Не сошлись характерами и т. д.). Бог упоминается в них крайне редко, равно как и грех. Так что нет смысла ни в каком «коэффициенте», поскольку мир этих пьес находится совершенно вне проблематики «Бога».
В тех пьесах, где существуют сильные, трагически обостренные страсти, где укрупнено сознание «греха» и случаются чрезвычайные происшествия, где есть персонажи, воплощающие «меру» и «весы» нравственного правосудия и
«Бог» определяет нормативы поведения людей, число «Бога» лишь чуть-чуть превышает число «греха» («Не так живи, как хочется» — 1,3; «Гроза» — 1,1; «Грех да беда на кого не живет» — 1,2; «Сердце не камень» — 1,2).
Когда число «Бога» значительно превышает число «греха», мы обнаруживаем, что это означает вовсе не повышенную «обоженность» мира, а совсем наоборот, жизнь в значительной мере «обезбоженную», где происходит, как правило, чрезвычайный и нераскаянный обман доверия. Эти пьесы заканчиваются неким плачевным, горестным событием, большинство обитателей этих пьес отошли, отпали от милосердия и сострадания. Это «Свои люди — сочтемся» — 7, «Бедная невеста» — 9, «Доходное место» — 9, «Бесприданница» — 10. Примечательно, что в «Бесприданнице», где грешат все, слово «грех» не звучит вовсе!
Конечно, особняком тут стоит «Снегурочка», описывающая мир, лишенный понятия «грех», хоть его и поминает один раз царь Берендей. Ее коэффициент 18, и его можно трактовать различно. Все-таки укажем, что и «Снегурочка» завершается горестным событием, и в ней большинству обитателей чуждо милосердие и сострадание (кроме как раз царя Берендея).
Пьесы с коэффициентом 2–2,5 рисуют нам устойчивую, консервативную жизнь, чтящую Бога на уровне обряда, не лишенную моральных оснований и саморегулирующуюся, то есть исправляющую самостоятельно разные нарушения своего хода. Это «Семейная картина» — 2,5; «Не в свои сани не садись» — 2, «Воспитанница» — 2, «Воевода» — 2 и, как это ни странно, «На всякого мудреца довольно простоты» — 2.
Коэффициент «Воспитанницы» и «На всякого мудреца…» требует дополнительного размышления. В чем тут дело? В преобладающем консерватизме, косности мировоззрения властных персонажей этих пьес, которые опасны, но все-таки не доводят до трагической развязки? В некоторой вялости и подневольности молодых героинь? Может быть.
В пьесах с коэффициентом 5 и 5,5 события устраиваются наилучшим образом для героев, «правда» и «счастье» сливаются, развязка пьес благополучна. Это: «Бешеные деньги» — 5,5; «Поздняя любовь» — 5; «Правда — хорошо, а счастье лучше» — 5; «Без вины виноватые» — 5.
Конечно, «правда» героя пьесы «Бешеные деньги» Василькова мелковата, и все же в мире пьесы идеи честного труда и разумного расчета представляют из себя именно «правду», и она побеждает.
Большая группа пьес имеет коэффициент от 3 до 4: «Бедность не порок», «Шутники», «На бойком месте», «Пучина», «Горячее сердце», «Лес», «Не было ни гроша, да вдруг алтын», «Последняя жертва», «Невольницы», «Таланты и поклонники», «Красавец-мужчина». Здесь «правда» и «счастье» расходятся, здесь мир пестрый, противоречивый, напряженный, но не доходящий до трагической развязки, выруливающий все-таки, как машина на крутом повороте, из возможного несчастья. В персонажах этих пьес, как правило, много самостоятельности, своей воли; христианская обрядность не имеет для них особенного значения.
Обращаю внимание читателя на последнее обстоятельство: в пьесе «Не от мира сего», в этом трогательном, пронзительном и прощальном сочинении Александра Николаевича Островского, число «Бога» совпадает с числом «греха». Девять на девять равняется Одному…
Вот какие полезные и удивительные занятия может найти себе прилежно читающий человек.
Русская история в «совестном суде»
Время, когда А. Н. Островский писал исторические драмы в стихах, занимает немногим более десятилетия. В 1862 году опубликован вариант пьесы «Козьма Захарьич Минин, Сухорук», в 1872 году — «Комик XVII столетия». После этого, оставив историю и погрузившись во времена мифологические, доисторические, он создает «весеннюю сказку» о бытии прарусского народа — поэму «Снегурочка» — и более никогда не обращается ни к истории, ни к поэзии.
Проявив двойную творческую дерзость и соединив собственную трактовку исторических сюжетов с овладением поэтической речью, драматург написал шесть пьес. Действие всех пьес, за исключением «Василисы Меленьтьевой», которую сам Островский называл «искушением от Гедеонова» (она создавалась по наметкам С. А. Гедеонова) и явление которой, стало быть, не было внутренней творческой потребностью драматурга, происходит в XVII веке. Трилогия «Козьма Захарьич Минин, Сухорук» (1861) — «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» (1866) — «Тушино» (1866) рисует эпоху Смутного времени, «этапы национального и государственного кризиса», по словам А. Штейна[126]. «Комик
XVII столетия» (1872) и «Воевода, или Сон на Волге» (1864) рассказывают, напротив, о житье народа в эпоху национальной и государственной стабильности, во второй половине столетия.
Очевидно, творя свой исторический мир в союзе с лиризмом и эпичностью, драматург развертывал постепенно некий обширный замысел, исключительно волновавший его гений. И пока этот замысел не был совершенно и вполне развит и осуществлен, Островский не прекращал работу над историческими пьесами.
Каков был этот замысел, явившийся Островскому, уж верно не в виде стройной и логически оформленной идеи, но в образах и чувствах, сказать невозможно. Возможно, однако, на основе изучения русской жизни XVII столетия, как ее написал драматург, понять его ощущение законов истории и хода национальной судьбы.
Собственно движение русской истории так называемой «эпохи междуцарствия» изображено Островским в трилогии о Смутном времени, которая и будет в центре моего исследования. Главная его задача — выявить нравственные законы, по которым существует написанная Островским история, уловить «моральное обоснование», вплетенное им в художественную ткань хроник.
Морализм Островского как проблема
Герои пьес Островского, их действия и нравственность, совокупный портрет русской жизни кисти Островского — все это долгие годы было пищей для критиков. Не то с целостным мировоззрением самого автора. Полагая силу Островского в чистой художественности, дающей удобный повод для разных толкований, исследователи редко обращались к задачам выявления этической позиции драматурга, к определению его миропонимания. Часто в критических сочинениях мелькает мысль о том, что оно, в общем, бесхитростное. Характерно мнение Е. Эдельсона: «Основа мировоззрения Островского есть простое, благодушное, гуманное отношение его к своим типам, как к живым людям»[127].
Обобщил подобный взгляд на мировоззрение Островского А. Кугель в специальной статье[128]. Кугель, обогащенный знанием философских исканий конца века, с этой высоты рассматривает Островского как художника светлого и ясного. «У Островского элемент морали занимает, так сказать, всю авансцену… ‹…›…слышится всегда испытующий голос: кто ты, мил человек?»[129] Казалось бы, это верно не только для Островского, испытующий голос: кто ты, мил человек? — слышится из всей русской литературы XIX века. Главной особенностью Островского Кугель считает «оправдание добра», привлекая название известной книги Вл. Соловьева. «В огромной части своих пьес Островский все время поглощен “оправданием добра”, проповедью жалости и сострадания, верою, подчас наивною и детскою, в конечное посрамление зла»[130].
Хотя слова, использованные Кугелем, вроде бы и верны и отвечают общему свечению драматургии Островского — добро, жалость, вера, но образ моралиста-утешителя, христианского проповедника, возникающий из этой критической интерпретации, не совпадает с личностью Островского и вовсе тускнеет и меркнет от чтения самих пьес. Из обозначенной
Кугелем «огромной части пьес» исчезают и «Гроза», и «Бесприданница», и «Волки и овцы», и «На всякого мудреца довольно простоты», и «Снегурочка», и все исторические сочинения, и многое, слишком многое другое. Где «оправдание добра», хотя бы, скажем, в «Грех да беда на кого не живет», или проповедь жалости в «На бойком месте», или «вера в конечное посрамление зла» в «Снегурочке» — понять трудно. Чувствуя это, Кугель пишет особо о пьесах, где происходит восстание языческого духа против морали христианства. Но столкновение язычества и христианства из-за своей трагической сложности уже исключает прямолинейную трактовку их борьбы как борьбы добра и зла. Получается, что «Дон Алонзо Добрый» (так называет Кугель Островского) довольно искусно запутал мораль своих пьес, так что вопрос о правоте или виновности огромного числа героев Островского не поддается однозначному решению.
Точнее и глубже всех, по моему мнению, поставил проблему морализма Островского в небольшой статье П. Марков[131]. Он разделяет проблему на две части: по его мысли, есть морализм Островского как творческий прием, создающий стиль пьес (названия-пословицы, говорящие фамилии, утешительные финалы, нравоучения и поучения, исходящие от каких-то персонажей), и другой морализм — «те общие моральные законы, которым подчиняет Островский творимый им мир и его обитателей»[132].
Марков считает, что первый, «внешний», явно бросающийся в глаза морализм, который многие критики принимали за отражение мировоззрения драматурга, есть своего рода рамка, куда вставлена картина, дабы изображение воспринималось без тревоги и резкой боли. Ведь, по убеждениям Островского, настоящее искусство должно производить благодетельное, а не раздражающе-мучительное впечатление.
Рассматривая моральные законы, которые определяют мир Островского, Марков обнаруживает много удивительного, ни в коей мере не сводимого к «проповеди жалости». Говоря о «Грозе», он отмечает, что для действующих лиц драмы «первостепенно важны их мысли о правде жизни»[133]. И на этой пьесе, и на других «лежат отблески и отсветы каких-то всегда различных правд»[134]. Если первая, внешняя морализация создает стиль пьес, то сами моральные внутренние законы мира Островского создаются не простыми противопоставлениями явного добра и очевидного зла, но «отблесками различных правд», столкновениями вины и расплаты, искупления и греха, истины и лжи.
Вспомним слова Е. Эдельсона о том, что Островский относится к своим типам как к живым людям. Если принять это на веру, человеческое лицо художника Островского окажется малопривлекательным: он допускает гибель любимых женщин-героинь и, будучи с ними рядом, ничего не предпринимает к их спасению; он не удерживает друзей-героев от падений, преступлений, ошибок, расплата за которые будет суровой; он разрешает ограбить нищего, унизить слабого, обмануть доверчивого…
Истинный Алонзо Добрый, христианский моралист, так поступать не может — оттого моралисты не пишут пьес. Островский не моралист, но мораль в его творческом мире — элемент первостепенной важности.
Жизнь героев пьес Островского и те моральные законы, которым эта жизнь неумолимо подчинена, находятся между собой в напряженных драматических или даже трагических взаимоотношениях. И морализм Островского несводим к одному лишь чисто формальному приему, это не овечья шкура, в которую спрятан волк беспощадной художественности. Мораль у Островского — одно из главных невидимых, но действующих лиц.
Марков справедливо утверждает: «Попытка определения морализма поэта означает одновременно и попытку увидеть сквозь его творчество человеческое лицо художника»[135]. Стало быть, если мы возьмем для изучения морализм Островского в исторических пьесах, то, очевидно, в конечном итоге должны получить представление о взглядах драматурга на ход исторического времени, его мнение об истории России, его отношение к историческим приключениям национальной самобытности и превращениям национальной судьбы.
«Исторический морализм» Островского, исследование того, каким моральным законам подчиняются или против каких законов восстают герои его исторических драм, его лирическая оценка русской истории — вот наша исследовательская, желанная для достижения цель.
Русская историософия XIX века и Островский
В русской мысли нет, пожалуй, более тугого узла, чем взаимоотношения русской философии, русского искусства, русской публицистики и собственно истории России. Трудно подыскать такой период отечественной истории, историческое лицо или исторический факт, который был бы оценен однозначно и не переоценивался неоднократно и в разных направлениях с течением времени. Существовали целые эпохи и великие исторические персонажи, с исключительной силой аккумулировавшие энергию раздора и сшибки враждебных мнений относительно смысла исторического движения нации.
История России никогда не была суммой твердых, спокойно-объективных фактов, но всегда была полем сражения беспокойно-субъективных убеждений. Каждая эпоха судила не только себя самое и эпоху непосредственно предыдущую, но шла куда далее — пересматривала и переписывала более отдаленные времена. Доходило, конечно, и до смешного, когда для доказательства маленькой публицистической мысли поминали всю русскую дорогу чуть ли не от Гостомысла; но в целом современность располагает уникальным материалом для развития интеллекта, желающего узнать, как пишется и переписывается история.
Островский дебютировал как автор исторических хроник из жизни XVII столетия в середине века XIX, в эпоху великих реформ Александра Второго, в разгар крупномасштабных исторических перемен и кардинальных переоценок русского пути.
Было сыграно уже немало драм национального самосознания. В распоряжении драматурга были многочисленные исторические источники, особенно рьяно публиковавшиеся в эпоху реформ. Он был знаком по крайней мере с тремя крупными системами исторических взглядов — с историей России кисти Карамзина, Соловьева, Костомарова; он не мог не знать главные вехи споров о России — философские построения Чаадаева, пушкинский опыт исторической рефлексии, сражения западников и славянофилов.
Потому для того, чтобы увидеть особенность взгляда Островского на отечественную историю, важно выявить момент выбора — выбора описываемой эпохи, выбора фактов, выбора отношения к ним. Определившись на этом пункте, можно попробовать выстроить мнение Островского в виде более или менее цельной историософской системы.
На мой взгляд, убедительное истолкование этапов развития русской историософии, особенно той ее части, которая в наибольшей степени влияла на искусство, дал в ряде статей Аполлон Григорьев. По его мнению, изложенному в работах «Западничество в русской литературе» и «Народность и литература», ключевой фигурой, открывающей русский мыслительный путь XIX века, явился Н. М. Карамзин[136]. Без него, считает Григорьев, не было бы исторических воззрений Чаадаева и Пушкина, без него русская мысль не самоопределилась бы в два направления, западничества и славянофильства.
По словам Григорьева, Карамзин, историк-художник, русский европеец, «захваченный внутренним общечеловеческим развитием», в «Истории государства Российского» подвел всю русскую историю под аналоги европейской. Употребляя в своем монументальном и чрезвычайно авторитетном для читающей России труде западноевропейские категории доблести, чести и величия, Карамзин свел историю России к истории Российского государства.
Карамзин, по мнению Григорьева сочинивший величаво-смиренно патриотический образ русского народа, был прямой виновник появления исторических романов (Загоскин) и полных пафоса исторических пьес. «Карамзинские литые формы разлились на огромное количество исторических драм, в которых кобенились Минины и хвастались Ляпуновы… ‹…›…формы, тяготевшие над эпохою даже и тогда, когда она думала с ними бороться»[137]. Карамзин, считает Григорьев, породил приторную «романтическую народность», когда главной народной добродетелью полагалось смирение (надо думать, перед самодержавной волей).
Итак, если продолжать мысли Григорьева, автор «Писем русского путешественника» осенил крылом общечеловеческих ценностей и абстрактного гуманизма самобытную русскую историю, весьма удаленную и от того и от другого, сочинил истину из лжи, справедливость из беззакония, логику из абсурда и гармонию из диссонанса.
Примерно так же, надо сказать, оценивает труд Карамзина и историк XX века В. А. Зеньковский в обширном сочинении «История русской философии». «Прав Пыпин, — пишет Зеньковский, — когда он обвиняет Карамзина в том, что он укрепил национальное самообольщение, содействовал историософскому сентиментализму и, отодвигая в сторону реальные нужды русской жизни, упивался созерцанием русского величия»[138].
Правда, Зеньковский вообще относится достаточно подозрительно ко всем мыслителям, которые не вполне исповедуют идеалы провиденциализма (взгляд на историю как на осуществление божественного Промысла). Но ведь и Пушкин при всей любви к Карамзину не преминул съязвить об идеологической сущности его «Истории», что-де она «доказывает нам без всякого пристрастья необходимость самовластья и прелести кнута».
Против национального самообольщения восстает П. Я. Чаадаев. Он, как пишет Григорьев, доказал, «что в нашей жизни и истории нет никакой аналогии с общечеловеческим законным развитием»[139].
Автор «Философических писем» считает, что русские заблудились на земле, существуют вне Промысла, Провидение никак не заботится об их судьбе, равно как и они не заботятся о себе, и разве что вся их миссия — преподать другим народам некоторый горький урок[140].
Национальное самообольщение в образе Карамзина и его подражателей сталкивается с национальным самоотрицанием в образе Чаадаева и его последователей. Но подо всем этим как бы разделенным на полюса идеологическим противоречием живет знание и чувство национальной самобытности. У Карамзина она эстетически прекрасна, у Чаадаева этически безобразна. У Пушкина она — источник полноценной жизни и совершенной поэзии.
Дальнейшее развитие русской мысли, как известно, оформилось в раскол и не пошло по пушкинскому пути. Видно, мудрость на Руси доступна лишь гению, да и то не всякому. Чего проще, казалось бы: любовь к отечеству без национального самообольщения, поэтизация русского быта без слащавости и приукрашивания, желание свободы без революционного экстремизма и понимание пороков родной страны без гиперкритицизма… Позволим себе горько усмехнуться…
Разнообразные битвы вокруг добродетелей и пороков русской самобытности украсили умственную жизнь 1830-1840-х годов. Доказательства Чаадаева были признаны, кажется, всеми, но выводы делались противоположные. Если в нашей жизни нет никаких аналогий с общечеловеческим законным развитием, то мы обязаны сделаться людьми и присоединиться как можно скорее к общечеловеческому, то есть западноевропейскому (сие полагалось совпадающим), считало западничество. Если наша жизнь не похожа ни в чем на западноевропейскую, это значит, что мы другие и обязаны беречь и осмысливать свою самобытность и вытекающие отсюда действенные задачи, считало славянофильство. Притом о реформах и личности Петра Великого спор велся так страстно, будто эти реформы были два года, а не полтора столетия назад.
Островский общался и с теми и с другими: и те и другие писали о нем. Он печатался в «Москвитянине» М. П. Погодина, но затем в «Современнике» и «Отечественных записках». Он не был «русским европейцем» и никогда не поверял русское развитие общечеловеческими аналогами, хотя трагическое столкновение национального и европейского однажды стало в его творчестве предметом размышления («Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский»). Его кратковременное дружество с кругом славянофильских идей принесло плоды в виде колорита нескольких пьес, но эти идеи не стали руководящими и направляющими.
Я уже писала в главе «Личность Островского: очерк проблемы», что идейная основа «молодой редакции» «Москвитянина» представляется довольно смутной. Но об этом пишет, например, и сам А. Григорьев в письме к Погодину, вспоминая, будучи за границей, что 30 августа именины Островского, день обычного сбора друзей по «Москвитянину»: «Постоянная годовщина сходки людей, крепко связанных единством смутных верований, — годовщина попоек безобразных, но святых своим братским характером, духом любви, юмором, единством с жизнию народа, богослужением народу…»[141]
Согласимся, что это все довольно далеко от воинственных религиозных утопий или эстетического любования «прелестями кнута».
Островский не ощущал Россию как «урок» или «задачу», как младшую сестру-неудачницу в семье народов или, напротив того, горделивую носительницу «нового слова». Он действительно близок Пушкину в ощущении России как «русского мира».
Россия — «русский мир» — не часть, а целое. Точно шар внутри шара, «русский мир» помещен внутри мира и, соприкасаясь с ним, слиться не может. Изображение Островским исторических событий и его нравственная оценка тоже помещаются «внутри», не приходят извне.
Выступление с историческим сочинением в середине XIX века не было бегством от действительности, продиктованным желанием где-то отдохнуть на исторических просторах от современности, это было решительным действием, обнаруживавшим идейное лицо автора, его мнение о России.
В исторических хрониках Островского нет ни национального самообольщения, ни национального самоотрицания. Он сосредоточивает внимание как раз на эпохе, предшествовавшей появлению Петра Великого, на жизни допетровской Руси, именно той, что служила объектом любовного поклонения славянофилов и предметом резкого отрицания западников. XVII столетие было эпохой единства жизни всех сословий, венцом русской самобытности.
Две первые исторические пьесы Островского — «Козьма Захарьич Минин, Сухорук» и «Воевода, или Сон на Волге». Первая рассказывает нам о народной духовной силе и народном подвиге, вторая — о житье-бытье народа после того, как подвиг совершен и самобытная жизнь улеглась в привычные формы. От размышлений над этими пьесами мы придем, пожалуй, к довольно любопытным выводам.
Провиденциализм и свобода воли:«Рука всевышнего отечество спасла» Н. Кукольникаи драма А. Островского «Козьма Захарьич Минин, Сухорук»
Плод многолетнего труда, пьеса о Козьме Минине, не поставленная на сцене, встретила мало одобрения и в критике. С одной стороны, смутил лучезарный патриотизм автора «Грозы», с другой — оба лагеря находили, что пьеса Островского недостаточно народна. Тургенев отозвался так: «… бедноватая хроника с благочестиво-народной тенденцией».[142] Остроумно написал о «Минине» Писарев, точно определив тот ориентир, что был в умах критиков. Он сравнил пьесу Островского с известнейшим патриотическим произведением Нестора Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла» (1834), не находя между ними существенной разницы: «И Кукольник и Островский рисуют исторические события так, как наши доморощенные живописцы и граверы рисуют доблестных генералов: на первом плане огромный генерал сидит на лошади и машет каким-нибудь дрекольем; потом — клубы пыли или дыма… потом — за клубами крошечные солдатики, поставленные на картину только для того, чтобы показать наглядно, как велик полковой командир и как малы в сравнении с ним низшие чины. Так, у Островского на первом плане — колоссальный Минин, за ним — его страдания наяву и видения во сне, а совсем позади два-три карапузика изображают народ, спасающий отечество. По-настоящему следовало бы всю картину перевернуть, потому что в нашей истории Минин, а во французской — Иоанна д’Арк понятны только как продукты сильнейшего народного воодушевления»[143].
Один Писарев был способен влить столько яда всего лишь в несколько фраз. Тут и его постоянная пикировка с Добролюбовым: обличителя «темного царства» он ставит на одну доску с придворным иконописцем самодержавия. Тут и нечто большее: упрекая Островского в недостаточной народности и преувеличении роли личности в истории, Писарев на самом деле метит в Промысел и Провидение, считая Жанну д’Арк, беседовавшую с архангелами, и Минина, призванного к подвигу святым Сергием (так гласят предания), всего лишь продуктами народного воодушевления.
Но исступленный, мистический провиденциализм Кукольника вовсе не близок, а может даже, и противоположен идейному строю «Минина» Островского.
Всевышний Кукольника непосредственно творит историю, пользуясь людьми как орудиями или как оружием, скорее всего. Это мрачный, грозный, ужасный Всевышний, имеющий сильные руки, и человекоподобное оружие, которое он держит в руках, сумрачно и фанатично предано ему. На первом плане не один Минин, но и Пожарский, равный ему по силе.
Зажигая пламенной речью нижегородцев, Минин у Кукольника предлагает:
Казнь извергам! Без строя и вождя
Мы потечем, Москву огнем обымем,
И в ней всю Русь мы Богу предадим.
И Бог судил; приемлет Русь на небо;
А Землю ту, где жило Православье,
Сугубым пеплом покрывает…
Горит земля! Ни одному врагу
Жилья на ней не ставить![144]
То есть Минин готов уничтожить Русь, чтобы она не досталась врагу. Под стать ему и князь Пожарский, восклицающий: «Я — ничто. Я только меч твой, Боже!»[145] Впрочем, Всевышний может обойтись и без своих марионеток, действуя непосредственно: он убивает ядром Заруцкого, лишает разума Марину Мнишек. При такой исключительной степени всесильности Бог Кукольника мог бы прекрасно обойтись без ополчения, убрав иноземцев из Кремля взмахом руки. Но его игра сложнее: ему надобно доказательств преданности и покорности, только тогда он протягивает своей Руси могучую десницу. Русский Бог в изображении Кукольника, точно самодержавный деспот, нуждается в превознесении, мольбах о пощаде, неукоснительном смирении и полном подчинении.
Конечно, перед нами крайний, примитивный почти до карикатурности вариант исторического провиденциализма. Весьма отличается от него общий колорит драмы К. Аксакова «Освобождение Москвы в 1612 году» (1848). Это последовательное и подробное изложение событий 1612 года, точно по летописям и хроникам, с использованием подлинных грамот, прилежное, далекое от художественности, с широко разработанным «народным фоном» и скромными трудолюбивыми героями, которые ничуть не напоминают исступленных фанатиков Кукольника. В народе у Аксакова неторопливо и неназойливо поговаривают, что, конечно, в неурядицах Смуты виден гнев Божий. «Что ни делаешь, все не спорится. Самозванца Гришку свели, — еще хуже стало. ‹…›…да и потом удачи не было ни в чем, ничего Бог не благословлял»[146]. То ли дело в том, что народ поверил обману Гришки Отрепьева, то ли Василий Иванович Шуйский виноват, то ли, как говорит персонаж по имени Иван: «Да видно, все мы грешны» — неясно, в чем именно, а грешны, и все тут.
О Боге и Божьих делах говорят у Аксакова как о чем-то далеком от человеческого уразумения. Минин и Пожарский справляют обыкновенное воинское дело, без особого даже пафоса, настолько очевидна его необходимость.
«Козьма Захарьич Минин, Сухорук» Островского, действительно, имеет на первом плане «колоссального Минина», князь Пожарский — лицо эпизодическое, Заруцкий и Ляпунов в пьесе не появляются. Заканчивается хроника не избранием Михаила Романова, как пьеса Кукольника, и не освобождением Москвы, как сочинение Аксакова. Закачивается она призванием Козьмы Минина на небывалую службу: «Аксенов. Прими ж такое звание от нас, какого наши деды не слыхали и внуки не услышат, и зовись ты Выборным всей Русскою Землею!»[147]
После этого в эпилоге кратко рассказано прощание нижегородцев с ополчением и его выход из Кремля.
Стало быть, все, что творчески интересует драматурга, — как же это случилось, что человек из торгового сословия, земский староста, «говядарь», собрал и одушевил великое историческое деяние — ополчение 1612 года. Центром пьесы становится столь прозаическое событие, как сбор казны, когда нижегородцы в едином энтузиастическом порыве отдают свои «животишки», нажитое добро на правое дело. П. Анненков, усердный почитатель Островского, с восторгом писал, что в хронике Островского дух народа явился воочию[148]. Но дух народа явился, свершив мучительное усилие и преодолев громадную толщу слабостей, привычек, страхов, бытовых раздоров, лени, малодушия, корысти и неверия в собственную силу. Дух народа явился не по мановению руки Всевышнего, а упрямой волей нижегородского старосты.
Минин — не оружие в руках Всевышнего, но скорее тонкий музыкальный инструмент: он сам настраивает, налаживает свою душу на восприятие веры и силы. А почувствовав их, крепко берет нижегородцев в свои руки, не допуская сникнуть воодушевлению.
Вот начало четвертого действия: в соборе читают грамоту из Сергиева монастыря. Народ потрясен, во всем соборе рыдание. Расходясь, народ толкует о происшедшем. «Две женщины. 1-я. Ни в жизнь столько слез не видала! Ни на одних похоронах того не бывает. 2-я. Уж и не говори! Так рекой и разливались. Ангелы-то с небеси, чай, смотрят да радуются». «Старик и женщина. Старик. Гибнет, говорит, все наше государство! гибнет вера православная! Легко сказать — гибнет вера православная! Каково это слово! Скажи ты мне, каково слышать? Женщина. Тяжко-то оно слышать, тяжко, а хорошо, кабы почаще нам эти слова напоминать! А то живем тут, беды большой над собой не видим, никакой муки не терпим; этак не то что своих ближних, и Бога-то забудешь».
Из этого теплого, несколько юмористического, «островского» говора нижегородцев виден привычный, размеренный уклад мыслей и чувств, который может ненадолго поддаться сильному одушевлению, но так же легко и успокоится. Поплакали, подивились своему собственному умилению, и забыли. Потому Козьма Захарьич сразу после этой обедни собирает народ. «Аксенов. Сейчас наказывал Козьма Захарьич сказать народу, чтоб не расходился. Пожалуй, после все и не сберешь, да и сердца-то огрубеть успеют». Ту т же, пока не остыли нижегородцы от пролитых за обедней слез, Минин предлагает им собрать казну на ополчение. Он как будто высвобождает их души из бытовой коросты, заставляет «вылезти из шкуры», и они уже не могут не полюбить его, видя в нем свой собственный душевный порыв.
Но преодолеть корысть мало, надо раззадорить горожан до особого русского состояния, когда с шеи снимается крест, когда все равно, жить или умереть, когда все житейское и суетное враз теряет всякую силу, всякую привлекательность. Этого Минин добивается испугом, отказываясь принять казну (она недостаточна для ополчения), и народ, видя в нем олицетворение своего душевного подъема, идет далее и отдает себя целиком. «А животов не станет — жен с детями имать у нас и отдавать в заклад».
Сила Минина в упорстве, с каким он постепенно раздувает малые искорки воодушевления в очистительный костер всенародного подвига. Ведь поначалу ведутся горестные разговоры о состоянии родной страны, из тех, что можно вести десятилетиями. Между этими искренними, но необязательными разговорами и выходом ополчения из Нижнего лежит подвиг Минина. Одинокой, сосредоточенной думой о всеобщей беде он сам себя вызволил из обыденного строя жизни и наладил свою душу на восприятие «музыки небесных сфер», а затем помог-заставил взлететь и других. «Минин: Молись да жди, пока Господь сподобит тебя такую веру ощутить в душе твоей, что ты не усомнишься с горами речь вести и приказать горам сползти с широких оснований…»
Таким образом, подвиг нижегородцев и святое, кряжистое упрямство Козьмы Минина есть их неоспоримая заслуга, пусть и благословленная свыше. Осуществление Промысла не происходит с тою беспечной легкостью, с какой происходит осуществление иных капризов абсолютных самодержцев в покорных и смиренных странах. Провидение не обращает людей в марионеток, но оставляет за каждым свободу воли.
Следующая пьеса Островского — «Воевода, или Сон на Волге». При всей нежнейшей поэтичности, восхитившей многих придирчивых современников, «Воевода», конечно, густо замешен на мотивах социальной справедливости и социального беззакония. Если рассматривать пьесу в связке с «Мининым», обнаруживаются интересные переклички.
Вот опять — большой торговый город, лет шестьдесят спустя после Смуты. С. Дурылин даже считал, что это Нижний Новгород, но другие исследователи называют Кострому[149]. Воевода, посадские — все как в «Минине». Только разве за эту жизнь, говоря несколько иронически, боролся Козьма Минин? Он освобождал Москву, отстаивал православные твердыни. Твердыни стоят нерушимо. Москва, как говорится, в полном порядке — как мать городов и центр Святой Руси, рассылает грамоты и сажает на кормление воевод.
Прошел миг национального подъема, объединившего все сословия, священный подвиг стал достоянием истории, а русская самобытность обрела неколебимые границы. И жизнь пошла своим чередом — с беспредельным самодурством воевод, кляузами подьячих, с общим неважным, негодным строем и с отчаянно сильным и талантливым, но как-то вкривь-вкось, не в полную силу живущим народом.
Все, что касается народной души, народных верований, Островский изображает с трогательной любовью и пониманием. Но его оценка общего строя этой жизни совершенно недвусмысленна. Вот финал пьесы, когда становится известно, что власть самодура-воеводы Шалыгина окончена по царскому указу. «Ну, старый плох, каков-то новый будет», — говорят старые посадские. «Да, надо быть, такой же, коль не хуже», — отвечают молодые посадские. Уморительно, что именно молодые посадские подвержены столь непохвальному скепсису. Эти реплики будто размыкают пьесу, подключая ее и ко всем последующим временам. Моментально образуется сатирическая перспектива русской жизни с вечной заменой плохого еще худшим, чуть ли не по-щедрински.
В ходе Смутного времени народ отстоял свое право на собственную, не покорную ничему инонациональному жизнь. Нет никакой угрозы русской самобытности. Но, предоставленная сама себе, она сама же и сплетается в тугой узел драматических противоречий, когда чудесная поэтическая религиозность сочетается с диким разбоем, а размах душевной красоты и силы — с уродливым беззаконием.
Погрузившись в исторический быт народа второй половины XVII века, Островский совершил затем резкий скачок, вернувшись к началу истории, им уже будто завершенной. Исследование драмы национальной самобытности привело его к созданию удивительного произведения — хроники «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский».
Решительное произведение
Кажется, ни за одну пьесу Островский так не тревожился, «Одно из самых зрелых и дорогих моих произведений»; «Все, доселе мною писанное, были только попытки (а написаны уже и «Свои люди сочтемся», и «Доходное место», и «Гроза» — Т. М.) — а это, повторяю опять, дурно ли, хорошо ли, произведение решительное». Так он пишет в письмах. В двадцатипятилетие своей драматургической деятельности ни о каком подарке не мечтает, как о постановке «Самозванца». Видимо, нечто дорогое и заветное было вложено в пьесу о Самозванце.
Для того чтобы понять заветную думу, вложенную Островским в хронику «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский», нам придется сделать изрядный экскурс в существо вопроса. Явление на русской исторической сцене мнимого сына Иоанна Грозного, так называемого Дмитрия Самозванца, — одна из самых загадочных страниц русской истории, породившая немало толкований, исторических и художественных. Без ее изучения мы не поймем выбор Островского и мнение Островского.
Дмитрий Самозванец как историческое лицо
Рассматривая сочинения наиболее авторитетных в XIX веке историков — Н. Карамзина, С. Соловьева и Н. Костомарова (а надобно заметить, вряд ли кто в веке XX их превзошел по авторитетности, своеобразию, слогу и тщательности мысли) — с точки зрения их мнения о причинах Смуты и личности первого Самозванца, скажем перво-наперво, что никто из них не был вне морали, по ту сторону добра и зла. Несмотря на известную дисциплинированность мысли, историки XIX века оценивали то или иное историческое лицо не только в зависимости от той пользы или того вреда, которые они причинили России. Собственное обустройство исторического лица занимало их не менее. Загадка происхождения и миссии Самозванца дополнялись лирической оценкой его образа, даже в какой-то мере созданием такого образа.
Итак, кем же был этот некрасивый собою молодой человек лет тридцати, с печальными и всегда задумчивыми темно-голубыми глазами?[150]
Карамзин, по-видимому, нигде не отступает от официальной версии, именуя Самозванца «расстригой» и «Отрепьевым». На данном этапе истории он — орудие Провидения, враждебного Борису Годунову. «Как бы действием сверхъестественных сил тень Дмитрия встала из гроба»[151]. Он завоевывает Русь без больших кровопролитий, ведет себя ловко и умно. «Думали, что Всевышний несомнительно благоволит о самозванце»[152]. Наконец бывший дьякон приходит в Москву, после, надо заметить, весьма кратковременного отсутствия. И обнаруживается, по описаниям Карамзина, что поведение его несказанно странно для русского человека, белого инока, что недавно из подмосковного монастыря. «Он хвалился искусством всадника, зверолова, пушкаря, бойца, забывая достоинства Монарха»[153]. Он упрекал бояр в невежестве, «дразнил хвалою иностранцев и твердил, что Россияне должны быть их учениками, ездить в чужие земли, видеть, наблюдать, образоваться и заслужить имя людей»[154]. С какой стати вести такие речи русскому дьякону? Самозванец ведет себя вразрез со всеми обычаями Руси, так, будто вовсе их не знает. «Хотел веселья: музыка, пляска и зернь были ежедневною забавой Двора… Всякий день казался праздником»[155]. Допустим, это можно объяснить молодостью и радостью от удавшейся авантюры. Но Карамзин сообщает один факт, совершенно изумительный: оказывается, Самозванец никогда не делал того, что в российском государстве делали все от мала до велика и во всех сословиях. Он никогда не спал после обеда. «Любил в сие время гулять: украдкою выходил из дворца, бегал из места в место к художникам, золотарям, аптекарям»[156].
Кажется, историк описывает эту странность несчастного московского царя с известным удивлением — как можно утратить за столь короткий срок закоренелую привычку быта? Да был ли наш Самозванец вообще русским? Точно заезжий турист бегает он к художникам и золотарям.
И по необходимости оправдать анафему, звучавшую и в его времена Отрепьеву, и видя в нем отчасти причину русских бед, Карамзин отзывается о «расстриге» с принятым уничижительным пафосом. И вдруг: «Сей человек удивительный, одаренный некоторыми блестящими свойствами…»[157] В заключение главы, подробно рассматривая версии о действительном происхождении Самозванца, Карамзин оценивает его так: «С умом естественным, легким, живым и быстрым, даром слова, знаниями школьника и грамотея соединяя редкую дерзость, силу души и воли…» — право, не много было на Руси царей с таким «послужным списком». Рискнем утверждать, что Самозванец, несмотря ни на что, нравится историку. В своей книге он приводит слова о нем некоего углицкого старца, из слуг при дворе: «Убит человек, разумный, храбрый, но не сын Иоаннов»[158]. Кроме того, Карамзин осторожно добавляет еще одно мнение современников: «Многие считали его поляком, незаконным сыном Батория»[159].
Убийство Самозванца в изображении Карамзина, если отбросить явно дежурные слова о возмездии, выглядит мерзостным и преступным деянием. День 17 мая он называет «горестный для человечества день». С отвращением пишет друг человечества о надругательстве над телом Самозванца, об истреблении поляков и той особенной тишине, которая наступила после мятежа. При всей любви к россиянам Карамзин позволяет себе горькие и затаенно-гневные слова в их адрес: «Еще улицы дымились кровью и тела лежали грудами, а народ покоился как бы среди глубокого мира и непрерывного благоденствия — не имея царя, не зная наследника — опятнав себя двукратною изменою и будущему венценосцу угрожая третьею!»[160] Не есть ли этот день завязка всех последующих бед? Художественное нутро Карамзина не могло не подвигнуть его на указание следующего факта (об этом никто из последующих историков не писал): с 18 по 25 мая на Русь пришли неслыханно жестокие морозы…
С. М. Соловьев не уделяет почти никакого внимания вопросу о происхождении Самозванца и, как бы не видя способов его окончательного разрешения, выносит за пределы исследования. Соловьев пишет утвердительно: в Самозванце «нельзя не видеть человека с блестящими способностями»[161].
В Думе он «в минуту, ко всеобщему удивлению, решал такие дела, над которыми бояре долго думали»[162]. Он не только раздавал обещания, но делал и реальные дела, например в действительности вернул долги служивым людям — «велел заплатить все те деньги, которые были взяты еще Грозным и не отданы»[163]. Мятеж 17 мая и убийство Самозванца, по недвусмысленному мнению Соловьева, не несли в себе ничего священного и справедливого. Это было совершено якобы от имени Руси, но совершено особой прослойкой людей, именуемой московской чернью. «Дело было чисто московское, но далеко не все москвичи его одобряли»[164]. Соловьев не дает никаких оправданий случившемуся. «В народе не могло не быть сознания, что совершено дело нечистое»[165]. 17 мая, по Соловьеву, началась Смута, поскольку было достигнуто особое нравственное состояние народа: «настоящего, установленного, священного ничего не было»[166]. К власти уже мог прийти кто угодно — насилием, заговором, но не по закону.
Н. Костомаров — историк, открыто не признающий версию об Отрепьеве. Хотя он предупреждает: «Мы не должны увлекаться блеском тех светлых черт, которые проглядывают не столько в его поступках, сколько в словах»[167], описание Костомаровым краткого пребывания Самозванца на московском троне похоже на апологию. Изящно танцующий, метко стреляющий, работающий на пушечном дворе лично, Дмитрий в изображении Костомарова напоминает некий абрис, предварительный чертеж Петра Великого, по направлению реформ и по их характеру. Хотя все русские реформы и реформаторы в общем схожи, ибо направление реформ одно: быстрая, немедленная европеизация.
В царствование Дмитрия «всем предоставлено было свободно заниматься промыслами и торговлей; всякие стеснения к выезду из государства и въезда в государство и переездам внутри государства уничтожены»[168]. Думу Самозванец называет Сенатом. «Англичане того времени замечают, что это был первый государь в Европе, который сделал свое государство в такой степени свободным»[169].
Костомаров, видимо, предостерегал от увлечения Самозванцем самого себя. «Всем служилым удвоено содержание, всем должностным лицам удвоено содержание и строго запрещено брать посулы. Два раза в неделю, в среду и субботу, царь лично принимал челобитные»[170]. Так значит, не все танцевал и флиртовал, это уже не одни красивые слова и пустые обещания — царь, лично берущий два раза в неделю челобитные, есть слишком диковинное событие в русской истории, чтоб его можно было бы отодвинуть пренебрежительными словами. Откуда же он взялся?
Костомаров сообщает читателю, что Самозванец не умел прикладываться к образам и имел немосковский выговор. Он добавляет к тому же странный факт, на источник которого не указывает: будущий Дмитрий учился в Галиции в школе Гавриила и Романа Гойских, где увлекся арианской ересью[171]. Арианская ересь, одна из древнейших, зиждется на отзвуке смутных преданий о том, что Иисус Христос был не Богом, но человеком и спасся от распятия, будучи укрыт учениками, а вместо него распяли другого. Сходство с легендой о царевиче Дмитрии очевидно, но кем был тот, кто увлекся этою ересью и, возможно, сочинил легенду о неубиенном Дмитрии, Костомаров не говорит. Речи, которые он вел в Думе, поразительны не только для русского царя, но и для поляка, если он им был, и для человека XVII столетия вообще: «Дмитрий говорил русским: “Считаете себя самым праведным народом в мире, а живете совсем не по-христиански, мало любите друг друга, мало расположены делать добро. Зачем вы презираете иноверцев? Что же такое латинская, лютеранская вера? Все такие же христиане, как и греческие. И они в Христа веруют”»[172].
Заключение Костомарова внятно: «Он для русского общества был человек, призывавший его к новой жизни»[173]. Заговор, уничтоживший Самозванца, — трагедия, внушающая просвещенному историку чувство брезгливого стыда. «Народ до того перепился, что не мог долго дать себе отчета в происходящем»[174].
Замечу, забегая вперед, что, на мой взгляд, Костомаров тут упростил суть дела. Как мы поймем из раздумий над хроникой Островского, трагедия 17 мая не сводится к одной лишь отвратительно перепившейся московской черни, уничтожившей идеального европейского государя, предтечу Петра Великого.
Изо всех исторических работ XIX века встает на свой лад захватывающий образ самозваного московского царя. Никто не отказывает ему в блестящих способностях и реформаторских усилиях. Так или иначе историки подмечают его чужеродность русскому быту. С его приходом к власти завязывается мучительный узел, разрешившийся кровавым мятежом. Столкновение загадочного по веротерпимости и свободолюбию Самозванца с укладом русской жизни, перенесшей деспотию Грозного и Годунова, но выкинувшей с неистовой яростью просвещенного реформатора, таило в себе нечто беспокойное, притягательное для размышлений и будившее художественное воображение как готовый прообраз драмы.
Дмитрий Самозванец в русской драматургии
Ключевое событие Смутного времени — появление на арене истории мнимого сына Иоанна Грозного — творчески взволновало многих русских литераторов.
И не только русских. Несколькими годами спустя после гибели Самозванца Лопе де Вега написал трагедию «Великий князь московский, или Гонимый император». В конце XVII века трагедия о Дмитрии шла на парижской сцене. В XVIII столетии сюжет был обработан в Италии. Наконец, сам Фридрих Шиллер оставил нам незаконченную трагедию «Деметриус». Видим, что этот исторический сюжет однозначно оценивался как трагический.
В России тема Самозванца нашла столько отражений и преломлений, что сравнима, наверное, лишь с наполеоновской. Да и определенное предвосхищение Наполеона было, если можно так выразиться, в графическом рисунке судьбы московского царя. Безвестность — высшая власть — низвержение. Однако русских литераторов, обращавшихся к эпохе Смуты и появлению Самозванца, волновали не только его личность и судьба.
Ту т встречались и переплавлялись времена, сталкивались две веры, две культуры, две стороны света. В этом горниле Россия сохранила и укрепила свою самобытность, не избавившись, однако, от клубка своих вечных самобытных противоречий. Трагедия Самозванца как-то нерасторжимо связана с трагедией русской самобытности, а потому кажется неслучайным то, что к образу Самозванца обращались литераторы, обладавшие, при всей разности дара, особо напряженным чувством национального.
Это кроме Островского — Сумароков, Пушкин, Хомяков, Погодин, Чаев. Даже перевод шиллеровской трагедии «Деметриус» был сделан Л. Меем, автором «Царской невесты» и «Псковитянки», поэтом, близким кружку «молодой редакции» «Москвитянина». Загадочно-неопределенная личность Самозванца позволяла каждому драматургу делать из него сосуд для вливания собственных идей и чувств. Написать о Самозванце значило развернуть свое понимание национальной судьбы и выявить свое моральное мироощущение.
Все русские пьесы о Самозванце тенденциозны, в них заострен момент оценки, чувствуется живое желание рассудить историю. В меньшей степени это справедливо для пушкинской пьесы, однако согласимся, что и моральное напряжение «Бориса Годунова» можно отнести к числу чрезвычайных.
Первопроходцем темы Смутного времени в русской драматургии был А. Сумароков, и образ Самозванца в его трагедии «Дмитрий Самозванец» (1770) любопытен по своему местоположению в том моральном космосе, что выстраивает драматург. Этот моральный космос хорошо свидетельствует о самосознании русской жизни XVIII столетия. Он таков: наверху — рай, где «добрые цари природы всей красою и ангелы кропят их райскою росою»; внизу — ад, «где жажда, глад, тоска и огненные реки». Где-то близко к раю находится Москва, «райское селенье», столица Святой Руси, населенная благочестивым и кротким народом, ведомым боярами — пастырями народа. И сюда послан из ада гонец, орудие сатаны и римского папы, исполненное ненависти к Руси, ибо именно она лучше всех исполняет замысел творца.
Сумароковский Самозванец обладает такою степенью духовидения, что сам знает свое местоположение в этом космосе. Это не личность, а демоническое самосознание, объявляющее: «Творец мой — мне неприятель»[175].
Сквозь вязь старинных слов проступает сильный и своеобразный образ адского посланца, мучающегося великой силой ненависти к сотворенному Богом миру. Враг Руси есть враг Божьего мира. Изображение исторических персонажей как орудий в руках Всевышнего или сатаны роднит мироощущение Сумарокова с таковым же у Кукольника и восходит, конечно, не к капризам их художественной индивидуальности, но к моральному мироощущению фольклора, народных легенд, житийной литературы, летописей. В святой простоте народного морального космоса Самозванец остался как причина Смутных лет и неисчислимых бедствий, месть Провидения за невинно убиенного младенца в Угличе. Сумароков ни на кого не возлагает греха цареубийства, его сатанинское исчадье уничтожает себя само.
После Сумарокова наступает затишье, прерванное в 1820-1830-х годах целой вереницей литературы о Самозванце. Кроме большой главы у Карамзина, романа Ф. Булгарина, публикации сборника «Сказания современников о Дмитрии Самозванце» это пьесы А. Пушкина, А. Хомякова и М. Погодина.
Пьесы Погодина и Хомякова появились позже «Бориса Годунова» и не без влияния «Бориса Годунова», но и Погодин, и Хомяков не следовали пушкинской трактовке, а отталкивались от нее. Нарушив хронологическую последовательность, рассмотрим их как два полюса в освоении темы.
Погодин явно отвергает обольстительного пушкинского авантюриста. Его «История в лицах о Дмитрии Самозванце» (1835), написанная прозой, — бодрый фарс с четким назиданием. Самозванец — ставленник поляков, обманщик, хам, грубое, развратное животное, преднамеренно оскорбляющий все русское. Такого пристукнуть для русского народа — одно удовольствие, и это деяние законное и праведное. Смута не касается здоровых основ русской психики, она ничем не обеспечена внутри, а приходит извне, откуда приходят все смуты, все соблазны и несчастья русские, — от иноземцев.
Земляная, диковатая русскость М. Погодина не чета, конечно, романтически-отвлеченной сосредоточенности на поэтической стороне национальной религиозности, свойственной А. Хомякову. Самозванец Хомякова — полная противоположность погодинскому холопу. Это, верно, самый идеализированный Самозванец в русской драматургии.
Хомяков не решается опровергать версию об Отрепьеве, однако строй мыслей и чувств московского царя в его «Дмитрии Самозванце» (1832) далек от шарлатанства и возвышен исключительно. Он совершенно достоин московского трона, он — идеальный царь, могучий духом, незлобивый душой. Хомяков подчеркивает его духовное происхождение, царь часто говорит о душе, что вызывает усмешку бояр («Душа! душа! как виден бывший дьякон»[176]).
Он не может ни подписать смертный приговор Шуйскому, ни перерезать бояр по совету иезуитов и лишь просит «дней у судьбы и сил у провиденья», дабы успеть возвеличить Русь. Басманов говорит о нем:
Надо сказать, в пьесе Островского Басманов тоже произносит свое краткое заключение о Дмитрии, и разница между романтическим мироощущением Хомякова и строем хроники Островского видна тут, как в капле океан. Басманов у Островского горюет: «Он добрый царь, но молод и доверчив, играет он короной Мономаха, и головой своей, и всеми нами».
Простые, живые слова, лишенные романтической приподнятости. У Островского нет насильственного возвеличивания Самозванца, как это происходит у Хомякова.
Когда хомяковского Дмитрия убивают, кто-то из народа его жалеет: «Ох, жалко молодца! Как был удал!»[178] — вот это «жалко молодца» пронизывает пьесу Хомякова, увидевшего в Самозванце романтическую прелесть — не прелесть талантливого авантюриста, как у Пушкина, но прелесть полного набора романтических доблестей: отвага, страстная любовь, возвышенность души, любовь к добру и т. д. Хомяков не любит католический мир, иезуитов, поляков, Марину Мнишек, это они сгубили хорошего царя, оплели его интригами и раздражили Русь, не имевшую опять-таки внутренних причин для Смуты. Католический мир сгубил невесть откуда взявшегося «льва» (выражение из пьесы), прекрасного, выстраданного Русью царя.
В «Борисе Годунове» (1826) никто из исторических персонажей не унижен и не приподнят романтическим способом. Мирно сосуществуют в пространстве пушкинской трагедии и два враждебных космоса: допетровская Русь и Запад эпохи Позднего Возрождения, православие и католичество. Есть контраст, но нет прямого столкновения, есть сопоставление, но нет борьбы. Пушкин оставляет Самозванца на пороге воцарения, но тем самым оставляет кавалеров и дам плясать мазурку там, где им должно это делать, — в Кракове, а не в стенах Кремля.
У Островского с мазуркой как раз будет связан целый эпизод, когда паны советуют боярам обучиться мазурке, на что
Голицын отвечает: «Мы, паны, не будем сами боярских ног ломать другим в потеху: холопов мы по-польски нарядим и забавлять себя велим мазуркой».
Пушкин же не пишет подобной открытой войны двух бытов, двух культур. Нет и мотива чужеродности Самозванца и Руси — какая же чужеродность в беглом дьяконе из Чудова монастыря? Есть другое — мотив ответственности за иноземное вторжение. «Я в Москву кажу врагам заветную дорогу». Но польское вторжение не заслоняет самостоятельности русской истории, оно не причина, а следствие ее собственных законов. Россия не жертва, и Запад не палач. Как неоднократно писали исследователи, историей в «Борисе Годунове», подобно античному року, управляет «мнение народное». В нем же существует образ «невинной крови», которая не может не быть отомщена.
Но кто властен над «мнением народным»? По Пушкину — приговор Борису произносит Пимен-летописец, то есть писатель. Питаемый его речами, рядом с ним возрастает Самозванец. Пушкин назначает писателю главную роль в отечественной истории.
Итак, за сто лет жизни в русской мысли Дмитрий Самозванец сделал явные успехи. Историки перешли от осторожных признаний отдельных положительных черт к описанию его широкого реформаторства. Мрачного сумароковского злодея сменил доблестный и великодушный романтик Хомякова. Для этого должны были произойти решительные сдвиги в национальном самосознании. Русская самобытность перестала быть естественным и безусловным источником жизни. Она сделалась предметом раздора, нуждалась в опровержении или превознесении. Рассмотрим с этой точки зрения «решительное произведение» одного из гениев национального самосознания — хронику «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» А. Н. Островского.
Инонациональное и национальное в пьесе Островского «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский»
Те «отблески и отсветы различных правд», о которых писал Марков, размышляя над проблемой «морализма Островского», можно признать коренной, определяющей чертой его драматургии. Сталкиваются не только характеры, не только их интересы, но и разные правды о жизни. Сталкиваются они будто в «суде», «совестном суде» драматурга.
В юности Островский служил в заведении, учрежденном Екатериной Второй, именно в Совестном суде. Судили там не по закону — по душе, пытаясь примирить враждующие стороны. Дела были некрупные, семейные и по имуществу. Но если сама служба в сем архаическом учреждении доставила Островскому материал для творчества, то идею суда «по совести» можно признать существенно важной для всего строя его пьес.
Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский, два равноправных героя трагедии, в то же время и две различные правды. «Я не боюсь, я прав, — кричит в конце пьесы Дмитрий Шуйскому. — Пускай рассудят меня с тобой!»
Пьеса начинается с воцарения Самозванца, завершается воцарением Шуйского. Начинается с зыбкого, относительного, но все-таки несомненного успокоения нравственного чувства в народе (законный сын Иоанна на престоле), заканчивается страшным убийством его и Смутой, прямо ведущей к хаосу братоубийственной войны, к жестокому нравственному кризису нации. Островский знает, что нация кризис пережила, он уже сотворил «Минина», но в «Минине» искупается тот грех, о котором писал Островский в «Самозванце». Это история о том, как один собирался царить «щедротами и милостью» и был смолот в мясорубке истории, а другой развратил народ ложью и довел до преступления.
Островский не читал во время работы над пьесой труда Костомарова «Названый Дмитрий», но, изучив те же исторические источники, пришел к тем же выводам — Самозванец не был Отрепьевым[179].
«Чернец?» — спрашивает у Шуйского, только что вернувшегося от царя, Осипов. «Шуйский. Ну, нет, не чернецом он смотрит… Ошиблись мы с Борисом. Монастырской повадки в нем не видно. Речи быстры и дерзостны, и поступью проворен, войнолюбив и смел, очами зорок».
Дмитрий впервые появляется в речах Шуйского — небывалый царь, оскорбляющий «благолепие, чинность и порядок». «Не царская осанка», возмущается Шуйский, «не сановит», «он вскормленник прямой панов хвастливых!».
Дмитрий — совершенная новость для Московского государства. В воле земли принять или отвергнуть этого странного, нестрогого, веселого, вольного царя, преисполненного лучших замыслов.
Кто он? Сам не знает. А. Суворин, отзываясь о пьесе, заметил: «Самозванец Островского и не Отрепьев, и не иезуит, и не настоящий царевич, а Господь его знает кто»[180]. Так оно и есть. «… Кто же я? Ну, если я не Дмитрий, то сын любви иль прихоти царевой… Я чувствую, что не простая кровь течет во мне».
Самозванец — воплощение жизни «по свободной воле», которая столкнется с жизнью «по обычаю». Свободен от знания собственного происхождения, свободен в действиях (самодержец!), и еще одна свобода вместе с ним манящей возможностью пришла на Русь. Мечтают о ней, ожидая Дмитрия подле кремлевских соборов, бояре: «Голицын. Пора взыграть и солнышку над нами… Прошедшее каким-то сном тяжелым, мучительным, минувшим невозвратно, мне кажется… Дмитрий. Богом данный, видал иные царства и уставы, иную жизнь боярства и царей; оставит он татарские порядки; народу льготы, нам, боярам, вольность пожалует…» И Дмитрий действительно провозглашает: «Довольно мук, Басманов! Ныне милость, одна лишь милость царствует над вами».
Царь грамотный и образованный, поминающий Ромула, Цезаря и Александра Македонского. Назначающий суд в Думе с выборными «от всех чинов народа», чтоб разобрать дело об измене своего боярина (милость! вольность! гласность! как рифмуются времена!). Кроме беспечности и легкомыслия молодости, в человеческом лице Самозванца нет ни единой дурной черты. Его европеизм и его польское окружение Островский не считает основанием для художественного унижения.
Витиеватая, книжная, высокопарная речь. Чужой, иной, одинокий. Один против всех. «Благородства пропасть, а толку никакого», как скажут позже по другому поводу в пьесе «Лес». Самозванец — разновидность типа идеалиста у Островского. Начитавшись книжек (хороших), бредя новизной (справедливой), идеалист Островского — Жадов, Мелузов, Зыбкин — вступает в бой с некоторыми жизненными основаниями. И жестоко бьет идеалиста жизнь — стало быть, и всю сумму идей, лежащих в его основании.
Решив, что его царство будет царством правды, Самозванец на всем протяжении пьесы не может уверовать ни в какое коварство, обман, ложь. Латинской веры он не насаждает, а всего лишь разрешает посещать иноземцам русскую церковь во время службы. И не думает натравливать поляков на русских, стараясь по справедливости разобрать обоюдные неудовольствия.
Но этот славный царь, лихой воин и добрый человек, вовсе не знает и понять не может земли, доставшейся ему в управление. И речь его будто переводная с иностранного — риторика, логика… латынь… шляхетские вольности… музыка… мазурка…
И Русь. И вот ей, после Грозного и Годунова, предлагают плясать мазурку и радоваться жизни. Трагикомически выглядят попытки этого Дмитрия сделать русскую жизнь веселенькой, преодолеть ее мрачный колорит. Эксперимент внедрения прекраснодушного иноземца в эту почву оборачивается обоюдной трагедией.
Дмитрий — Европа, Дмитрий — правительство, Дмитрий — реформа. Европа — реформа — правительство. Можно и наоборот: правительство — реформа — Европа. Безразлично, ведь либеральные мечтания, разложены они или нет на мысли и доказательства, все равно представляют собой скорее ощущение этого заветного единства, страстное чувство, можно сказать, аккорд. Островский воспроизводит этот аккорд в его исторической аранжировке.
Да, всех Островский смутил своей пьесой и никому не угодил, ни одному лагерю, никакой твердыни убеждений. Дмитрий Самозванец хорош, но «хороша Маша, да не наша». Он обречен. Драматург знает это точно и в равной мере далек и от осуждения, и от восхваления такого закона жизни. Всю пьесу пронизывает конфликт Дмитрия и русской жизни — и по трагическому существу, и по комическим мелочам. Даже его милосердие некстати: Дмитрий велел простить Шуйского на плахе, под занесенным топором, на что тот оскорбился смертельно. «Казни меня, но не шути со мною! С врагом шутить и глупо, и опасно. Врагов губи!» Гибнет, окруженный пустотой, человек, решивший по своей воле овладеть судьбой нации. А достается ему в этой судьбе самый горестный удел.
Происходит национальная драма, драма столкновения коренного, органического, общего с индивидуальным, особенным, неорганическим. Не хладнокровные рассуждения, не обожание самобытно-«кровненького», не сладостный плен среди фантомов вольности, не жалость к романтически-доблестному герою — нет, мучительная скорбь полного и точного знания неминуемости этой драмы, этого столкновения, как кажется, владела Островским. Органическое и общее уничтожает чужое, индивидуальное и неорганическое. Русская жизнь уничтожает Дмитрия, виноватого без вины. Это настолько крепкая, прочная, самодовлеющая жизнь, что она не примет, по существу, ничего из того, что выработано не ею, не внутри ее самой. Ничего. Даже если это общечеловеческие идеалы.
Когда инонациональное появляется в национальной стихии в виде мод и уборов, словечек и рассказов или даже в образе идей и мнений — это источник комического в пьесах Островского. Но их встреча непосредственная, в лицах, оборачивается трагедией.
Национальная стихия представлена в хронике тремя ипостасями. Это бояре, князь Василий Иванович Шуйский и народ.
Бояре — тертые калачи, травленые волки, несущие на себе отпечаток всех уродств русской жизни за полвека. «Борисовы ученики, мы Грозным воспитаны, и нас не проведешь». Все свойства этой высокой, да не верховной власти известны — холопство и спесь, страх и привычка к насилию. Чистеньких не сыщешь. «Бельский. Царя Ивана рано позабыли; оплошек не было, за них он на кол сажал, бывало. Шуйский. Нет, Иван-то только приказывал, сажал-то ты с Малютой Скуратовым». Забыть царя Ивана никому невмочь — возможность вольности, принесенная Дмитрием, с ним и уйдет в небытие. Отход бояр от царя начинается тогда, когда Дмитрий вместо сажания на кол устроит Шуйскому гласный суд с выборными от всех чинов народа. Гласный суд, тоже не позабывший царя Ивана, выносит изменнику смертный приговор, как и полагалось исстари. Дмитрий отменяет его, раз вольность несовместима с милосердием. И бояре, видя столь незлобивого царя, перестают его воспринимать как владыку.
Кучка людей между царем и народом, не являясь ни властью, ни силой, существует в постоянном стремлении овладеть властью и силой, царем и народом. Под многолетним давлением страха добро и зло, правда и ложь смешались, слились в дружеском союзе. Эта среда формирует в своем роде гения — Василия Ивановича Шуйского.
Самозванца автор оправдывал, а Шуйского просто написал. Островский создает поразительный образ русского подневольного деятеля с выдающимся умом и единственной целью:
Почувствовать себя хоть раз владыкой,
Почувствовать, что между мной и Богом
Ни власти нет, ни силы!
Умом, обманом, даже преступленьем
Добьюсь венца.
Есть в Василии Ивановиче какая-то тяжелая, дикая правда прочной, кровной связи с землей. Он из нее рос немало исторических лет — оно, может, и уродливо, да крепко, не собьешь, не сломаешь. Всем он тут известен, всем доступен, к нему первому толпится народ в начале пьесы, чтоб расспросить о новом царе.
Шуйский обладает цельной программой взаимоотношений между ложью, правдой и народом. Она так хороша, что грех ее не привести:
По выбору и ложь и правда служат
У нас в руках орудием для блага
Народного. Нужна народу правда —
И мы даем ее; мы правду прячем,
Когда обман народу во спасенье.
Мы лжем ему: и мрут и оживают
По нашей воле люди; по базарам
Молва пройдет о знаменьях чудесных;
Убогие, блаженные пророчат,
Застонет камень, дерево заплачет,
Из недр земли послышатся глаголы,
И наша ложь в народе будет правдой —
В хронографы за правду перейдет…
Куда больше и страшнее простого лукавства убеждение, вынесенное из «школы» Грозного и Годунова: не лжи и правде служат, а ложь и правда служат «по выбору», «для блага». Слова о блаженных и убогих, которые пророчат, и о лжи, что переходит в хронографы за правду, — явная перекличка с образами Пимена и Юродивого у Пушкина. Да, и юродивые, и летописцы — глас народа, мнение народа. Только народ можно обмануть.
Шуйский — авторитет, единоличный хранитель правды. «Я даром лгать не стану, я хоронил царевича; я знаю, кто жив, кто нет, один я правду знаю». Своеволие Шуйского, который так же, как Дмитрий, покушается на обладание национальной судьбой, подкреплено огромной силой: знанием правды и возможностью ею распоряжаться. Тогда как Самозванец не знает, кто он.
«Чем же и свет стоит? Правдой и совестью только и держится», — говорит в «Снегурочке» милый сердцу Островского царь Берендей. Все верно: где правда, там сила. Только вместо правды может оказаться ловкая игра, подмена.
Задача «Василья княж Иваныча» подготовить убийство царя и выдать это за святое и всенародное дело.
Убийство не может быть ни святым, ни всенародным, полагал А. Н. Островский. Странно было бы думать, что он полагал иначе. Скрытое или явное отвращение русских историков к мятежу 17 мая Островский впервые в литературе о Самозванце разворачивает в колоссальную картину национального преступления.
Грех народа
Конечно, Островского никогда не оставляло общедемократическое сочувствие социальным низам, что в XIX веке было нормой существования всякого порядочного писателя. Но он не обожествлял народ и не поклонялся ему. Он не искал то, чего никогда не терял, — органической связи с почвой, и оттого слова, которые он написал в одном частном письме по поводу «Минина» — «лгать я не согласен», прекрасно рисуют его позицию по отношению к родимой истории.
В его «совестном суде» друг против друга не только Самозванец и Шуйский. Там и весь народ.
Всякие люди ходят-действуют в «Самозванце». Есть «деловой» народ, есть «шлющийся», есть думающий, есть темный. Для национальной судьбы все они важны. Для хода истории значимо, что решит калачник, к кому придет купец, что скажет юродивый. Одно, кажется, всех роднит — неистовая любовь к правде.
А правдой заведует Шуйский.
Не смиренное Божье стадо возлюбленной Богом Святой Руси, но и не глухая масса, не толпа невежд. Умирать пойдут за правду и веру — и убивать пойдут за них же. И с крестом в одной руке и мечом в другой дважды клятвопреступник и лжец поведет их убивать доверчивого, беззащитного царя. «Святое наше дело!»
Отсутствие сознательности? Напротив, Смутное время в изображении Островского характерно повышением сознания и самосознания: всяк думал да решал, тот ли царь, не тот ли, что делать, кого слушать, кому присягать, как к чему относиться, что делается — к добру ли, к худу. Сознания было в избытке. Существовала и небывалая возможность выбора в течение ряда лет — Борис Годунов или Дмитрий, Самозванец или Шуйский, Шуйский или Самозванец («тушинский вор»), тушинец или польский Владислав… Чем руководствовались люди XVII века, выбирая, кого поддерживать, на чью сторону становиться? По Островскому — верой в правду и справедливость, воплощением которых являлась та или иная историческая фигура. Вера в правду — ведь добро, не зло? Но обернуться может злом, и злом абсолютным.
Следующая после «Самозванца» пьеса Островского — «Тушино», рисующая хаос гражданской войны. На месте милосердного Самозванца «тушинский вор», хитрый и глупый мужик, точь-в-точь такой, каким рисовал Погодин того, другого, первого Самозванца. К нему идут уже не за правдой — грабить, за обиды мстить, своевольничать. Померкла совесть, расшатались нравственные основы, вышли наружу темные, звериные силы. Почему это произошло, где этот миг, повернувший судьбу нации, пишет Островский в «Самозванце».
Народ, крепко отученный от всяких милостей, ждал не «доброго царя», а законного. В начале пьесы вся Москва предана Дмитрию. «Крестьяне все, торговцы мелочные, разносчики и площадная голь». Дмитрий восклицает, в воображении своем обращаясь к Иоанну IV: «Царевичем зовут меня бояре, царевичем зовет меня народ, усыновлен тебе я целой Русью!» За Шуйского лишь несколько человек. Когда он лежит на плахе, все молчат. Но искусное подогревание народного удивления перед необычностью Самозванца, лживые слухи и, наконец, заветные слова «не царь, а вор» переворачивают все.
Сознательный и правдолюбивый народ! Шуйского осуждают не из желания угодить царю — действуют по чувству справедливости, молчат на казни не из страха — верят, так надо, так по правде. Не царя, усыновленного Русью, убивают — вора, оскорбляющего веру, казнят. Чтобы выдать убийство за святое дело, Шуйский обращается не к темным инстинктам толпы, а к разуму, говорит о вере, объясняет, доказывает свою правоту и правду будущего мятежа.
И вот в сплетении ведущих и ведомых, в таинственной сложности межнациональных связей, в ошибках разнонаправленных воль, среди купцов, калачников, бояр, крестьян, юродивых, стрельцов начинает возникать, кристаллизуясь постепенно, одно понятие.
Грех.
В последней сцене хроники есть важный момент. Дмитрия защищают только стрельцы. Шуйский стоит перед последней преградой к шапке Мономаха. У стрельцов худо на душе. «Не подходите близко! Стрелять начнем не разбирая. Право, хорошего немного: брат на брата!.. Крещеные!» (Все эти преграды разлетятся в пьесе «Тушино», где брат пойдет на брата и по крестам станут стрелять.) Шуйский сызнова пытается убедить стрельцов в том, что царь — вор и еретик и царица Марфа, его мать, от него отреклась. Не сдаются. «Да как-то всё, боярин… Нет, ты лучше посторонись!» Не вышло у сторонников Шуйского «правдой», угрожают силой: «Мы детей и жен изгубим ваших!» Однако у стрельцов есть еще более заветное:
«Сотник
Боярин, мы поверим
Словам твоим;
а на душу возьмешь ли
Ты грех за нас?
Василий Шуйский
Возьму.
Сотник
Теперь в ответе
Перед Господом не мы.
За мной, ребята!»
Еще не «Тушино» в разгуле грешного своеволия, еще помнится про ответ перед Господом, но это на пороге «Тушина». В «Тушино» Шуйский, уже царь, взмолится Богу:
Уж если ты казнишь за грех народа
Меня, царя, — иль за меня народ…
Грех народа? Принадлежит ли это трагическое и бесстрашное определение Островскому? По логике исторической трилогии — да, принадлежит.
Движение исторического времени в хрониках Островского
В «совестном суде» Островского — русская нация. С точки зрения ее истории хроники выстраиваются в такой последовательности: «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» — «Тушино» — «Козьма Захарьич Минин, Сухорук». Грех — кара — искупление. От убийства призванного и венчанного на царство просвещенного и милосердного, но чужеродного нации царя — к хаосу братоубийственной войны, когда связи между людьми распадаются уже на клеточном, семейном уровне. Затем нация приходит к очистительному подвигу, подъему духа, торжеству национальной силы. Национальная судьба движется от преступления к подвигу, от бунта московской черни к всенародному ополчению. От падения к величию.
Нация, по Островскому, сама расплачивается за все. В Москве кучка народа («сволочи», как выражается сам Шуйский), обманутая, убивает того, кто назывался царь Дмитрий, а в результате — общенародная смута, и в далеком Нижнем Новгороде Козьма Минин собирает-выколачивает из сограждан казну на спасение родины. Должна ли отвечать, отвечает ли целая нация за сознательный грех одного и невольный грех нескольких?
Отвечает и должна отвечать. Иначе какая же это нация — так, скопление населения. Национальное единство, по Островскому, — это единство судьбы и ответа перед судом, а не единство идей или интересов. Судьба нации оказывается в прямой связи с ее нравственным обликом. Этой судьбой не овладел ни Дмитрий (чужая правда), ни Шуйский (свой обман). Тот миг грозного и мрачного подъема стихии, который вознес Шуйского, по неумолимой логике дает и ему вкусить от плодов смешения добра и зла. Островский не мог после «Самозванца» не написать «Тушино», оставив Шуйского в торжестве, а народ в грехе.
Между человеком и отечеством оказывалась жестокая связь. Не было укромного места, негде было затаиться, история настигала везде, бросая в котел всеобщей расплаты, взваливая на плечи ношу всеобщей ответственности.
Грех — кара — искупление. Такая последовательность национальной судьбы возникает, если выстроить хроники Островского по порядку изображенных в них событий. Движение исторического времени имеет в таком случае четкий нравственный смысл: это время осуществления суда истории.
Этот суд, очевидно, происходит по законам христианской морали. Так кто же судья? Промысел? Значит, Островский все-таки провиденциалист и видит в истории постепенное, но неумолимое осуществление Провидения?
Всевышний непосредственно в хрониках Островского не участвует, силу своих рук не демонстрирует с кукольниковской наглядностью, к нему с мольбами и за помощью обращаются все, но никак нельзя утверждать, что он кому-то явно помогает, разве что сообщает Минину особое вдохновение и воодушевление. Все происходит по свободной воле, по выбору людей. Эту историю они сотворили сами. Но она исполнила неумолимый закон, по которому за грехом следует кара, и длится она вплоть до искупления.
Однако другое движение времени мы обнаружим, выстроив пьесы по времени написания. Это движение будет предопределено размышлениями и бытованием Островского в другом моменте национальной судьбы — в 60-х годах XIX века. Драма Смутного времени была закончена, а драма XIX столетия шла, и финал ее был неизвестен. Первой исторической пьесой был «Минин», хранящий отпечаток общенационального подъема духа при отмене крепостного права. Затем написан «Самозванец» с его явными рифмами времен (Дмитрий — правительство, реформа, Европа; его трагическую судьбу можно определенным образом сопрячь с судьбой реформаторского движения в России). «Самозванец» писался тогда, когда в газетах публиковали, например, известие о том, что государь удовлетворил ходатайство некоего мещанина Каракозова о перемене фамилии. То есть уже назревало убийство царя-реформатора. Наконец, последняя историческая пьеса Островского — «Тушино». Идя этим путем, наоборот, от подъема духа и национального торжества придем к смуте, хаосу, братоубийственной войне, предательству веры. Но в такой композиции («Козьма Захарьич Минин, Сухорук» — «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» — «Тушино») смысл пьесы «Тушино» изменится!
Финал, когда хорошие, достойные люди — отец и сын Редриковы, Людмила Сеитова — идут в огонь, чтобы не сдаться врагу и не видеть позора Руси, тоже обретает характер подвига. В «Минине» один объединял вокруг себя многих, в «Тушино» немногие отделяются от многих, чтобы закончить свою жизнь по правде. Этот отказ жить не по правде лишен и эпического спокойствия, и религиозной экзальтации; это самосожжение во имя справедливости трагично, но в нем нет бессмысленного ужаса.
Если «Минин» не впереди, а позади, то в поступках героев «Тушино» есть и свое величие, и свой смысл.
Пусть не видно воли Провидения, пусть зло обступило и не различить вокруг ни правды, ни справедливости, «совестные» люди ведут себя так, как если бы все это было. В «Тушино» предвосхищен великий перелом в органических привязанностях Островского, вполне развернувшийся в пьесах 1870-1880-х годов, когда от любовного внимания к миру коллективной народной нравственности он переходит к созданию историй одиноких душ, индивидуальных искательниц и защитниц «правды».
Итак, в отношении к движению национальной судьбы видим у Островского драматическую двойственность. Первое времяисчисление — совестное — разумно и справедливо. Второе — трагическое — тревожно и ставит под сомнение самые мудрые законы. Трагический подвиг трех людей перед лицом всеобщего хаоса вместо спасения родины могучим Мининым — на этой ноте скорбного раздумья завершает Островский трилогию о Смутном времени.
Национальная самобытность, нежелание ни воспринимать, ни считаться с общечеловеческими законами развития приводит к национальному самоубийству. Исключительная страстность алчущей и жаждущей справедливости русской души, при постоянном оборачивании правды и лжи, имеет следствием распад общества на носителей слишком различных и всегда воинственных «правд».
Эту трагическую двойственность собственного исторического морализма Островского преодолел любопытным путем. Закончив «Тушино», он… опять вернулся к «Минину».
В этом же году Островский переделывает «Минина», создает его вторую редакцию. Исследователи указывают на то, что Островский хотел сделать «Минина» более пригодным для сцены. Хотел сделать — сделал. Но не исключим из мотивов, двигавших Островским, и внутренний, творческий — ему было надобно вновь вернуться от трагического времяисчисления к совестному. От кары уйти к искуплению и вновь погрузиться в атмосферу чистых помыслов, действенной веры. От стрельбы по крестам монастырей вернуться к рассказам Минина о явлении угодника Сергия.
В историческом морализме Островского совестное времяисчисление будто окружило, заключило в себе (но не проглотило!) времяисчисление трагическое. Островский окружил Мининым всю свою историю Смутного времени — она начинается Мининым и заканчивается Мининым. Да, здесь можно отыскать указанную Кугелем «веру в конечное посрамление зла». Но, согласитесь, мы искали ее долго и нашли не в лозунге, не в морализаторских сентенциях, но в постепенном развертывании сложного замысла.
Испытывая на прочность европеизм в его лучшей ипостаси (абстрактный гуманизм) русской самобытностью, Островский не унизил и не окарикатурил и не превознес ни то ни другое. Да, эта самобытность чревата трагедией. Но за пространством трагедии светит другое — неотменимое и неуничтожимое пространство веры.
Возможно ли, чтоб попустил погибнуть
Такому царству праведный Господь!
«Козьма Захарьич Минин, Сухорук». Эти слова есть в обеих редакциях.
Эпилог
Двадцать лет спустя, в конце жизни, Островский последний раз обратится к истории. Он создаст вторую редакцию «Воеводы» (1885), и она окажется последним его творением.
Одну из самых поэтических, но и самых сатирических своих пьес Островский перепишет беспощадно. Все будет на месте: и самодур Шалыгин, и жалобы народные, и справедливый разбойник Дубровин. Да только Шалыгин, войдя в пещеру к Пустыннику одним, выйдет другим, и окажется возможным для грешника, минуя кару, перейти прямо к искуплению. Он всех рассудит сам по правде, перед всеми покается, и все простят его.
В последней оригинальной пьесе Островского «Не от мира сего» (1884) грешник Кочуев спрашивает у умирающей жены: «И прощаешь?» — «И прощаю», — говорит Ксения, умирая.
В финале «Воеводы» неправедный властитель говорит:
… кто обижен,
Кто изубытчен мною, приходите:
За все воздам смиренно и с моленьем
Простить меня и отпустить обиды.
И те самые посадские, что в первой редакции челобитьем добились смены руководства и язвят: «Ну, старый плох, каков-то новый будет. — Да, надо быть, такой же, коль не хуже», — отвечают двадцать лет спустя: «Господь тебя простит, а мы прощаем».
Островский уходил из жизни, точно его заветная героиня, Лариса-бесприданница, со словами прощения и мира: «… Вы все хорошие люди… я вас всех… всех люблю».