Петр ПроскуринВ СТАРЫХ РАКИТАХ
Памяти моей матери
Прасковьи Яковлевны
Возвратившись с работы, Василий сразу заметил, что матери стало хуже; она лежала спокойная, сложив худые, жилистые руки на иссохшей груди, и молча, не поворачивая головы, следила за сыном. Василий фальшиво бодро улыбнулся ей, успокаивающе кивнул, вышел в коридор и быстро стянул с себя спецовку. В прихожей было холодно, и он поспешил переодеться в домашнее, затем прошел в ванную, опять на ходу ободряюще улыбнувшись матери, выигрывая время, чтобы собраться с мыслями и успокоиться, вымыл руки, тщательно умылся и уже только затем сел у кровати больной на стул. Он не мог больше тянуть, хотя ему очень хотелось курить.
— Иди поешь, успеешь со мной-то, — сказала Евдокия слабо. — Что ж теперь… руку не подложишь…
Василий хотел было запротестовать, не решился, потому что взгляд у матери был сегодня какой-то незнакомый, жутковато-светлый, и виски еще больше впали и зажелкли.
— Надо будет, я сама скажу, — добавила Евдокия, и Василий, удерживая на лице все то же деланно ободряющее выражение, кивнул.
— Я тебе чаю принесу, — сказал он матери. — Сейчас греть поставлю. Тебе, мам, послаще налить?
Прикрыв глаза, как бы согласно кивнув, Евдокия с благодарностью к судьбе затихла, ушла в себя. Ей было хорошо, что у нее ласковый и добрый сын, что вот ей тепло и чаю дадут, когда она только захочет, а в деревне, в Вырубках, поди, теперь все снегом забило под самые застрехи, изба выстыла, да и что там теперь? Четыре старухи остались, сидят по своим углам, когда это выберутся одна другую проведать. Вот и она, останься в Вырубках, лежала бы пень-колодой, кипятку некому согреть да подать. Племянницу Верку тоже поди дождись за четыре версты. Вот она, судьба: и хорошая девка, а бог и в молодые-то годы порадоваться не дал — мужик попался не приведи господи, оседлал, злыдень, и продыху не дает. Вот она тебе, нонешняя-то любовь ихняя… Говорила, говорила тогда, как он из армии заявился, гляди, мол, Верка, гляди, уж куда как стрекалист твой-то суженый, все игрища кругом за десять верст на своем вонючем черте (Евдокия чертом называла мотоцикл) обскакал, да и к водке его тянет. А теперь так оно и высветило. Люблю его, черта, говорит, вот тебе и полюбила на свою голову, вышла одна сухотка. «Вот девка дура! — слабо возмутилась Евдокия, и в глаза ей потекла как бы обесцвеченная дымка далеких времен. — Да было ли что?» — все так же равнодушно подумала Евдокия, какое-то внутреннее беспокойство и томление мешало ей, и теперь она то и дело словно пыталась оправить неровно облегавшую ее исхудавшее тело сорочку с длинными рукавами и глухим, завязанным тесемками воротом, что-то мелко и часто сощипывала с себя, Василий, войдя к матери с чашкой чая, стоял у двери и с тихой душевной тоской наблюдал. «Обирается», — думал он, не решаясь ни подойти ближе, ни отпустить назад дверь.
Раньше он никогда не думал о смерти, хотя не раз и не два бывал на похоронах, сорокапятилетний мужчина, он был здоров, любил хорошо поработать, обильно и вкусно поесть, любил он и хорошую компанию — он еще был в самом зените, но вот теперь при виде того, как мать деловито словно что снимает с себя, какой-то шевельнувший всю его кровь ток проник и в него, и для него открылись иная мысль и иное чувство, и он не знал, что это такое, что-то, что он знал понаслышке, что-то, что пребывало в его крови от сотен и тысяч ему предшествующих, — все это как бы выплеснулось в один всплеск, в один свет, разом проникший в самые темные, никогда не видевшие света уголки его души, и стало ему страшно от этого высветления, и оттого, что он родился и живет, и оттого, что у него есть мать и что ему придется умирать так же, как сейчас умирает она, в один миг он увидел жизнь в совершенно новом повороте.
Он тяжело переступил с ноги на ногу, словно проверяя, присутствует ли еще он в этом мире, в этом доме, где ярко горела электрическая лампочка под желтым шелковым абажуром. Недоброкачественный паркет громко заскрипел, и Василий напряженно взглянул на мать, но тотчас с облегчением перевел дыхание, она по-прежнему ничего не замечала. Ему стало тесно и душно в этой комнате, ему показалось, что он тоже никогда уже больше ничего не увидит, кроме этих стен и низкого потрескавшегося кое-где потолка со свисавшим с пего уютным абажуром. Раньше, до ухода в армию, в этой комнате жил сын Иван, вон еще этажерка с книгами в углу, взгляд Василия остановился на этажерке, и ему стало легче. Твердыми, грузными шагами он подошел к матери и остановился у кровати прямо напротив ее лица, она его по-прежнему не замечала и продолжала обираться.
— Мам, — позвал Василий, — я тебе чаю принес… давай помогу сесть…
По лицу Евдокии было видно, что она услышала, в глазах у нее проступило усилие понять, но исхудавшие, тонкие пальцы зашевелились еще беспокойнее.
— Мам, — опять позвал, с трудом сдерживаясь, Василий, — чего ты? Может, врача вызвать?
Теперь глаза матери были устремлены прямо на него, Василий и до этого знал, что она умирает, знал еще с тех пор, как она попросила забрать ее несколько дней назад из больницы и он поговорил о матери наедине, с врачом, и опять это оказались слишком разные вещи. Одно дело было знать, и другое-при виде маленького, высохшего лица матери с отсутствующими, бесцветными глазами — почувствовать, что это перед ним действительно смерть, опять какая-то удушливая волна поднялась в нем, и даже веки жалостливо задергались.
— Ты, Ванек? — спросила в это время мать. — Слава богу, унучек, поспел… А я тебя все вижу, все вижу, вот стоишь перед душой-то, не отходишь… Ну, думаю, помру и не увижу-то унучка… Ты ж гляди, Ванек, я ж тебе говорила, девка-то это твоя озленная вроде, гляди. Со злой бабой рядом — удавишься, гляди. Не дай бог со злой бабой-то бок о бок рядом, жизни не увидишь. А у тебя-то душа уродилась ласковая, ты против злобы-то не выдюжишь, Ванек…
Василий слушал, боясь шевельнуться, чтобы как-то не нарушить пугающего и в то же время покоряющего своей открытостью материнского заблуждения, она уже говорила с любимым внуком из-за последней черты, и самому ему, Василию, уже не было ходу за эту черту. Евдокия, еще несколько порассуждав о будущей жизни внука со злой женой, сама словно в один момент и вышагнула из-за неведомого и пугающего рубежа обратно.
— Господи помилуй, — слабо сказала она, и у нее в глазах выразилось недоумение. — А я все с Ваньком вроде разговаривала, вроде он с армии на побывку явился… а? Как же так… Глаза-то раскрыла, а это ты…
— От Ивана письмо на днях было, — сказал Василий тихо, опуская чашку с чаем на стул у изголовья матери, и, расчищая место, осторожно сдвинул в сторону какие-то лекарства в пузырьках и коробочках. — Я тебе читал его письмо, мам… А ты, видать, задремала, и примерещилось…
Евдокия ничего не ответила, перекатила голову по подушке лицом к стене, теперь Василий видел ее серовато проступивший сквозь редкие седые волосы затылок.
— Теперь уже скоро, — неожиданно отчетливо и ясно, как нечто определенное, окончательное и не подлежащее обсуждению, сказала Евдокия. Ты ж гляди, Василий, ты меня тут в городе, не зарывай, ты меня домой, в Вырубки, отвези. Я буду рядом с матерью, твоей бабкой, да с братьями рядом лежать… я тут не хочу, в городе-то…
— Брось ты, мать, ну что ты? — нарочно загорячился, запротестовал Василий. — Да ты еще полежишь да подымешься, мы еще Ивана из армии дождемся да женим… Сама же говорила, еще правнука дождемся… Ну, кто не болеет?
Ничего, ты давай чаю вот хлебни…
Она подчинилась и при помощи Василия смочила губы, тотчас и попросила опустить ее на подушку.
— Иди, иди, делай свое дело, скоро баба, поди, вернется, а обедать нечего, — сказала Евдокия.
Василий ничего не ответил и тихо вышел на кухню и только там, опустившись на табуретку у плиты, горько и подавленно усмехнулся. Что ни говори, а у матери характер, невзлюбила невестку с самого начала, ничего и до самого конца не переменилось, вот и сейчас дала ему понять, что ей не по душе городская жизнь, когда при здоровой жене муж и обед может приготовить, и другие бабьи дела сделать, а то, гляди, как говорила ему мать месяца три назад, и срамное бабье исподнее выполоскать да развесить. И хотя Василий не видел в этом ничего позорного, сейчас слова матери напомнили ему прежние ее стычки с Валентиной, он покурил, стараясь отвлечься от своих мыслей, затем начистил картошки, время от времени поглядывая в темное окно, за которым бесновался уже густой мартовский ветер, и в то же время вслушиваясь в тишину в комнате, где лежала мать, дверь к ней он оставил полуоткрытой. Оттуда не доносилось ни звука, и Василий поставил варить картошку, открыл банку скумбрии в натуральном соку, нарезал хлеба, достал несколько соленых огурцов, очистил луковицу, подумав, он еще решил почистить селедку, хранившуюся тоже в банке с рассолом, и сбегать, пока не вернулась жена, в угловой магазин за пивом. Убавив огонь под кастрюлькой с картошкой, он заглянул к матери и минут через десять, довольно потирая руки, уже доставал из сумки холодные, быстро запотевшие бутылки с пивом. Картошка кипела, из-под крышки прорывался веселый парок, и крышка звонко дребезжала. Василий сдвинул крышку, опять заглянул к матери, лежавшей в прежней позе, навзничь, с неподвижно устремленными в потолок глазами.
— Сейчас Валентина придет, ужинать будем, — сказал он, потому что нужно было нарушить молчание, он помедлил, приглядываясь к лицу матери, и, заметив, что она слегка шевельнула головой, ушел на кухню. Он достал стакан, открыл бутылку с пивом, налил и жадно выпил, пиво было свежее, и на краях стакана остались клочья таявшей пены.
В магазине он хотел еще прихватить и бутылку водки, но, что-то в собственном настроении, может быть неуверенность, помешало, и он был доволен своей выдержкой, теперь он уже твердо знал, что брать водку на этот раз никак нельзя было. Он услышал, как Валентина открыла дверь, затем осторожно разделась и сняла сапоги, он увидел ее в дверях и нахмурился, первым делом она поглядела на бутылку на столе, затем перевела взгляд на мужа и молча кивнула в сторону двери в комнату, где лежала мать, взглядом спрашивая, как дела. Василий в ответ неопределенно пожал плечами, се