В световом году: стихотворения — страница 2 из 3

ФРАГМЕНТ

Раз снег такой долгий и падкий

на лампочку в нашем окне,

наутро саперной лопаткой

придется откапывать мне

смиренный жигуль у отеля,

и — тронемся в путь налегке,

ну разве с остатками хмеля

в моем и твоем котелке.

Похожи холмы, перелески

немереных наших широт

на ставшие тусклыми фрески.

И вновь перекрыть кислород

способны стежки оторочки

проглаженной блузы твоей,

с подвесками мочки

и шелк поветшавшей сорочки,

в которой едва ли теплей…

СЕКСТЕТ

1

Я вполне лояльный житель, но

на расспросы о досуге

бормочу невразумительно

любознательной подруге:

мол, тружусь как пчелка в тропиках

вне промышленных гигантов

над созданьем новых допингов,

то бишь антидепрессантов.

Производство допотопное,

сам процесс небезопасен,

результат в такое злобное

время, в сущности, не ясен,

но нередко тихой сапою

в пору утренне-ночную,

шевеля губами, стряпаю

строки беглые вручную.

И немым разговорившимся

сообщаю шатким соснам,

а вернее, заблудившимся

в трех из них последним звездам:

«Ваши жалобы услышаны,

приступаем к расшифровке.

Мы и сами тут унижены

от подкорки до подковки».

23 апреля

2

Ветер втирает в подшерсток реки

пресные слезы.

Невразумительных гроз далеки

водные сбросы.

Много отчетливее твое

около птичье —

впору забыть про еду и питье —

косноязычье.

Тут не слова и не слога —

звуки и ноты.

С мая подтопленные берега

в коме дремоты.

Вдруг на заре судного дня

ты в одночасье

в будущем веке припомнишь меня

не без участья —

монстра, родителя выспренних строк

с слезной концовкой,

как наполнялись по ободок

рюмки зубровкой,

и головой покачаешь: толмач

как тот чумной мой?

Алой луны зависающий мяч

вспомнишь над поймой.

10 июня

3

Когда на отшибе заволжского севера

шмель облюбовал себе шишечку клевера,

то тенью покрытый, то вновь облучаемый,

я прибыл на смотр облаков нескончаемый.

Окрест недобитые флора и фауна

забыли, поди, пионера и дауна,

тем более зенками к стенке прижатую

сперва медсестру, а потом и вожатую.

Джаз-бандец наш с горнами и барабанами

не справился с репертуарными планами.

Лишь в темном предгрозье роятся капустницы,

как белые искры под сводами кузницы.

С тех пор миновали срока баснословные,

то бишь временные отрезки неровные.

С настырностью паводка послепотопного

жизнь вырыла русло поглубже окопного.

И, как рядовой ветеран на задание,

я перебегаю себе в оправдание,

рукой прикрывая глаза от зарницы и

без необходимой на то амуниции —

к истокам: узнать, вспомянув колыбельную,

с какого момента вдруг стала бесцельною

жизнь, славная целью. И брезжит той самою

тот свет раскаленной своей амальгамою.

13 июня

4

По праву века стариковского

и холостого разговора

на дебошира из Островского

я сделаюсь похожим скоро,

беря не мастерством, а голосом.

Ярчают в раскаленной сини

сноп темно-белых гладиолусов

тяжелый на руках богини

и платья, схожие с обносками:

мы на просцениуме в раме

шагаем скрипкими подмостками

и низко кланяемся яме.

И снятся памятные сызмала

лощины с зыблющимся крапом.

Как будто зазвала и вызнала

жизнь главное перед этапом.

Я рано на высотах севера

заматереть поторопился.

Сомнамбул шмель в головку клевера

уже неотторжимо впился.

Мы тоже были отморозками,

хотя и не смотрели порно,

а засыпали с отголосками

начищенного мелом горна.

17 июля

5

Дёрнули с друганами,

выглянули в окно,

мама, а там цунами,

ветрено и темно.

Бивни ветвей качались

и в беззаконии

рушились и кончались

в шумной агонии.

Время для передышки:

чтобы побрить скулу,

переменить бельишко,

дать поостыть стволу.

Нынче в своей нетленке

постмодернист вполне

может послать на сленге,

мало понятном мне.

В общем, пошел на «вы» я

и оказался бит.

Рваные, пулевые

заговором целит

твой — с прикасаньем — голос,

словно берущий в плен

флоксы и гладиолус,

в вазе дающий крен.

10 августа

6

Знаю твои приколы: тягу к гуру, брахманам

и цыганью на рынке шумному поутру,

веришь ты их посулам, сбывшимся их обманам,

играм на их же поле в мрачную чехарду.

Преодолев неспешно склоны и перешейки,

руку кладу на сердце вспыхнувшее твое

русской надежной бабы, вовсе не любодейки,

знающей в равной мере дело и забытье.

Даже периферийной роли рисунок чистый,

палево-травяные платьев твоих цвета

мог оценить Островский, первые символисты,

впрочем же, и галерки честная мелкота.

Ветер продолжил тему — тему без вариаций

с самым простым рефреном: зиждительным люблю.

Осень придет с обвальным паводком девальваций:

туго придется йене, тугрику и рублю.

А у тебя прикрыта бусами из нефрита

схожая с материнской дряблость между ключиц.

Чуткого театрала сделай из неофита,

буду читать программки вместо передовиц.

То бишь аристократа сделай из демократа.

Станет моим заданьем впредь бормотанье строк —

оберег против века вяжущего, наката

хлама через порог.

20 августа 1998

«Я давно гощу не вдали, а дома…»

Я давно гощу не вдали, а дома,

словно жду у блёсткой воды парома.

И несут, с зимовий вернувшись, птицы

про границы родины небылицы.

Расторопно выхватить смысл из строчки

потрудней бывает, чем сельдь из бочки:

в каждом слоге солоно, грозно, кисло,

и за всем этим — самостоянье смысла.

Но давно изъятый из обращения,

тем не менее я ищу общения.

Перекатная пусть подскажет голь мне,

чем кормить лебедей в Стокгольме.

А уж мы поделимся без утаек,

чем в Венеции — сизарей и чаек;

что теперь к отечеству — тест на вшивость

побеждает: ревность или брезгливость.

Ночью звезды в фокусе, то бишь в силе,

пусть расскажут про бытие в могиле,

а когда не в фокусе, как помажут

по губам сиянием — пусть расскажут.

…Пусть крутой с настигшею пулей в брюхе

отойдет не с мыслью о потаскухе,

а припомнив сбитого им когда-то

моего кота — и дыхнет сипато.

11. V. 1999

НЕОТПРАВЛЕННОЕ ПИСЬМО

Пишу, будто попусту брешу

про давние наши шу-шу,

как будто отправить депешу

тебе, задыхаясь, спешу.

Как в годы застоя, желанна

и в годы убойных реформ.

И розовый персик Сезанна

всё с той же неровностью форм.

За четверть без малого века

я, видимо, стал вообще

прохожим с лицом имярека

в потертом на сгибах плаще.

Тебе же дается по вере

всё новую брать высоту,

ты там у себя в ноосфере

всегда на слуху, на свету.

Нам было не просто ужиться,

ведь жить — означает одно:

всё глубже и глубже ложиться,

всё глубже ложиться на дно.

…Когда же ты мысленным взором

прочтешь, изменяясь в лице,

о белого света и скором

и необратимом конце,

нахлынувший ветер своими

холстами тотчас

возьмется сырыми,

как мумий, спеленывать нас.

МОСКОВСКИЙ РОМАНС

Порт пяти неизвестных морей,

ставший каждому россу в обузу.

Это ты за гармошкой дверей

с остановки отчалила к вузу.

И хурма на одном из лотков

зазывавшего нас ибрагима

с огурцами персидских платков

золотистой окраской сравнима.

…В эту зиму по белой траве

научился бесшумно бродить я,

всё тасуя в своей голове

недомолвки твои и открытья.

Говори, говори, говори,

почему была столь тороплива,

почему от зари до зари

в горле горлица спит сиротливо?

Не хмелеть бы на первом глотке,

соглашаясь с любой небылицей,

а подольше побыть на катке

и потом помечтать над страницей.

Повернем-ка, мой ангел, назад,

чуть не в детства ангину и смуту,

чтобы стало как раз в аккурат

торопить дорогую минуту.

ДОЖДЬ-67

Поток пространства из поймы времени

вдруг вышел и — затопил до темени,

помазав илом мои седины

и не сполна приоткрыв глубины,

чью толщь не просто измерить лотом,

о чем поет, обливаясь потом,

ногою дергая, бедный Пресли —

и нет бесшумнее этой песни.

То наша молодость — юность то бишь,

сперва растратишь — потом накопишь:

телодвижений, изображений

на старость хватит, как сбережений,

и мне, одетому как придется,

и той, которая отзовется

в наш первый день до поры холодный

и вдень последний бракоразводный.

А между ними — дней мотыльковых

неисчислимая вереница,

куда бы ищущих бестолково

переметнуться, переселиться.

Вернее, в царстве глубоководном,

где очертанья смутны и зыбки,

они свободны,

как стаи там мельтешащей рыбки.

…Когда мы заполночь на Таганке

искали выпивку на стоянке,

ты соглашалась, сестра по классу,

что время брать не тебя, а кассу.

И зыбь дождя покрывала трассу.

Все звуки улицы, коридора

у нас в берлоге; но до упора

мы спали, не озаботясь прежде

о малонужной сырой одежде.

РАЗВИВАЯ МАРКУЗЕ

Памяти 68-го

1

Освистав леграновский мотивчик,

безоглядно ты сменила стиль

и уже давно не носишь лифчик

и штанами подметаешь пыль.

Но еще не зажила обида,

ибо выходило так подчас,

что пренебрегал твоим либидо,

Изучая то, что сделал Маркс.

И когда в прозрачную кабинку

заходила голая под душ —

я спешил скорей сменить пластинку,

не поверив в розовую чушь.

И когда вдруг космы вороные

распускала махом по спине —

меры революции крутые

виделись оправданными мне.

Но пока ажан фундаментально

новый штурм готовит где-то там,

ты впервые леворадикальна

и отнюдь не безразлична нам.

Отдохнем от предстоящих схваток,

подсознанье вышло из глубин.

Друг, форсящий клешами до пяток,

заряжает рядом карабин.

2

Боже мой, и ты еще хотела,

вырвавшись в столицу из глуши,

в мастерской непуганое тело

продавать мазиле за гроши.

Он тебя, уже снимая пенки,

ест глазами, будто нувориш —

перед ним одна на авансценке

ты совсем раздетая сидишь.

Пусть тебе, жестокая, неловко

станет возле моего одра,

ежели поспешно драпировкой

не прикроешь пышного бедра.

Переутонченна и мясиста,

выглядишь уже не по-людски,

разлетясь на импрессиониста

радужные бледные мазки.

К лилиям, кувшинкам, их излову

я и сам не равнодушен, но

уступаю не цветам, а слову,

что теперь в груди раскалено.

Мой удел — с линолеумным полом

в невпрогляд задымленных кафе

заседая, ссориться с глаголом

и посильно мыслить о строфе.

3

H.G.

He мешая сонным рыболовам

куковать в преддверии зимы,

под зонтом раскидистым не новым

двигались по набережной мы.

Обгоняли баржи нас упрямо

в водяной назойливой пыли.

И клешни с наростами Notre-Dame

как всегда маячили вдали.

Много-много лет назад в России,

познакомясь, спрашивал тебя

о мещанской вашей энтропии,

в ту тихонько сторону гребя.

Горячась, ты отвечала грозно:

скоро, мол, на ней поставим крест.

Что же медлишь — или слишком поздно,

или трудно за один присест?

В шелковой рубашке на кровати

у меня тут в беженской норе

выглядишь принадлежащей к знати.

Восемьдесят третий на дворе.

Помнится, в сознании крутилась

новость, что Андропову хана.

И бывало, дня не обходилось

без бутылки красного вина.

4

В солнцепек в необозримом храме

воздух всё равно холодноват;

вековая копоть въелась в камень

и зверьки оскаленные спят.

В алтаре гигантская розетка

с красно-синим блестким витражом,

словно Бога огненная метка

или космос, срезанный ножом.

Шли с тобой, нечёсаные, темным

бесконечным нефом боковым

и таким же сердцем неуемным

были ближе мертвым, чем живым.

А еще поблескивала кварцем

в получаше каменной вода,

чтоб смочить негнущиеся пальцы

прежде чем перекреститься, да.

Наконец, передохнув немного

на одной из лавок для мирян,

так и не отважившись с порога

испросить прощенье за изъян,

мы вернулись в городской зверинец,

малодушно оставляя тот

древний дом, похожий на эсминец,

что сойдет со стапелей вот-вот.

5

Трехэтажным обложив Монтеня,

свой кожан пожертвую бомжу.

Чтоб не быть похожим на тюленя,

как по расписанию хожу

в тускло освещаемые залы,

где подруги из агитбригад

и другие интеллектуалы

по мишеням яростно палят.

И сегодня, нахлебавшись втуне

оппортунистических бодяг,

что не всё приемлемо в Цзэдуне

и в России вышло всё не так,

словно выполняющие разом

сердцем продиктованный приказ,

мы идем притихшим Монпарнасом,

и не останавливайте нас.

С древних башен скалятся химеры;

ректорат сочувствует порой.

Хунвейбины, кастровцы и кхмеры,

каждый — диалектик и герой.

Ленин прав, что в надлежащем месте

в нужный час собраться должно нам

и, священнодействуя из мести,

вставить клизму классовым врагам.

6

Я первым сам приду тебе сказать,

что всё проиграно — ребята отступили.

К буржуазии, при которой жили,

придется снова в рабство поступать.

Нас полицейские по-царски наградили:

у одного фингал,

другой с рубцом на лбу,

а третий вообще лежит в гробу,

слезоточивым газом отравили.

И он уже — лопатой борода —

не свистнет весело:

— Айда опохмелиться!

Любимая, я думаю о шприце,

всади на ампулу поболе, чем всегда.

Я видел, ты одна над схваткою была

решительных идей с правами человека,

но вдруг расслабилась — и чуть не родила,

пока неистово гремела дискотека.

……………………………………………

Есть в диалектике еще один закон,

который нарушать борцам не должно всуе:

тот быстро в правый катится уклон,

кто после первых битв раскис и комплексует.

А если так, то чем же можем мы

помочь безграмотным в большой политучебе,

я — с розовым бинтом, подобием чалмы,

и ты — с младенцем, плачущим в утробе?

1969, 1999

ТРЕТИЙ ПУТЬ

В московском ханстве

в иные дни

я жил в пространстве

вне времени.

Там каждый нытик

и раздолбай,

поддав, политик

и краснобай.

Служа в каптерках,

читал труды.

Шагал в опорках

туды-сюды,

стихосложеньем

греша порой.

Месторожденья

над головой

миров мерцали:

их прииски,

казалось, звали

в свои пески.

Сорваться б с вахты

и — в аккурат

в иные шахты

иных пенат…

И жребий выпал

не как-нибудь:

с Отчизной выбрал

я третий путь.

Путь полудённым

проселком — в синь

к холмам взвихренным

седых пустынь,

чтоб насыщаясь

сухим пайком

и защищая

лицо платком,

там на потребу

сквозной космической тоске

Аддис-Абебу

свою построить на песке.

ПЛОХО СЛЫШНО

Доныне не умер,

но где-то на линии есть

блуждающий зуммер,

твою добывающий весть.

Постой… не узнаю… простужена?

Кичиться техники успехами

не стоит, ежели нарушена

такими тишина помехами.

Как будто говоришь из Скифии,

а заодно с тобой на линии

мегеры, фурии и пифии,

сирены, гарпии, эринии,

озвученные не Овидием,

а кем-то из другого ряда.

Да, я горжусь своим развитием,

хоть, слышу, ты ему не рада.

Звонок блокадника из города,

который много лет в осаде:

сплав послушания и гонора,

наката с просьбой о пощаде.

Про баснословную коллизию

я слушал бы, не смея пикнуть,

но в виртуальный твой Элизиум,

как хочешь, не могу проникнуть.

Нет, нет, на рычажок из никеля

не нажимай, срывая ярость

на аховом комфорте флигеля,

где ты когда-то обреталась.

Забыть про свистопляску с ценами

и расквартировать бы снова

наш маленький отряд под стенами

Борисоглебска ли, Ростова…

И скоро снега торопливые

завалят басменные хлопья

округу, астры незлобивые

и полустертые надгробья

в их сочетании таинственном.

Дозволь, смирясь с моим решеньем,

мне сделаться твоим единственным —

на расстояньи — утешеньем.

Затихни, как перед разлукою

после отказа от гражданства.

А я возьму и убаюкаю

пучину черную пространства.

ФОТКА

Всегда окраска Хамелеона

на дню меняется много раз:

то голубые морщины склона,

а то песочные как сейчас.

Ты хрипловата, и я басистый,

и всю дорогу до моря нас

пас целый выводок шелковистых

пугливых бабочек в ранний час.

Палило солнце огнем кремаций.

Сорили гривнами кто как мог,

хмелил поелику дух акаций,

алиготе, можжевельник, дрок,

йод спящей массы аквамарина.

Автобус жабрами дребезжал.

«А я люблю Александра Грина».

А я не рыпался, поддержал.

И лишь в мозгу кое-как крутилось,

что зло вовсю наступает и

его количество уплотнилось,

и сдали Косово холуи.

Стволы в лохмотьях седой коросты

и виноградники без теней,

напоминающие погосты

военных дней.

Крым не украинский, не татарский

и не кацапский — среди зимы

в платках повязанных по-корсарски

тому залогом на фотке мы.

1999

МОЛЛЮСК(вариация)

В крымском мраке, его растревожа,

ты одна конденсируешь свет,

а короткою стрижкою схожа

с добровольцем осьмнадцати лет.

Впрочем, надо бы всё по порядку:

посеревшую фотку боюсь

потерять я твою — как загадку,

над которою всё еще бьюсь.

Ведь и сам выцветаю, носивший

там рубашку, похожую на

гимнастерку, и жадно любивший

опрокинуть стаканчик вина.

Не из тех мы, кто выправив ксивы,

занимают купе на двоих,

а потом берегут негативы

неосмысленных странствий своих.

Но сюда, задыхаясь от жажды

и боязни на старости лет,

я вернусь неизбежно однажды

и руками вопьюсь в парапет,

понимая, что где-нибудь рядом,

неземное мерцанье тая,

притаился на дне небогатом

между створ перламутровый

атом от щедрот твоего бытия.

ОСЕНЬ ПАТРИАРХА

1

На остановках и в скверах

нас заливает всерьез

осень потоками серых

невразумительных слез.

Трамваи сохатые,

бульвары с трухой,

и астры лохматые

всегда под рукой.

Про жизнь в мегаполисе

сбрось весть поскорей

на пейджер на поясе

вождя дикарей

забытого племени:

мол, зря под тамтам

с короной на темени

беснуешься там.

…Мы осень на финише

столетья невеж

забыли б, забыли же

мы лето допреж,

но осень уважена

приметою той,

что милой окрашена

копна в золотой.

Загадочно многое

в повадках её,

и шепчет жестокая

опять про свое:

мол, снова в опасности

Отечество, друг,

в твоей безучастности

цинизм и испуг.

Преувеличение —

талдычу в ответ —

я из ополчения,

которого нет.

Не смея до времени

мечтать о таком,

я вырос из семени

и стал стариком,

заставшим архаику

совковых тетерь

без рынка по Хайеку,

не то, что теперь.

Нет, нет, ошибаешься —

упорствуешь ты —

ты сам загибаешься.

До хрипоты

на старом вокзальчике

с рябиной рябой,

как русские мальчики,

спорим с тобой.

Как будто заранее

с окраин к Кремлю

на коронование

стекаться велю.

18. Х. 1998

2

Над взлохмаченным инеем

полыхнуло сейчас

солнце новое синее,

засветившее нас.

Далеко за сугробами

допотопной зимы

были высоколобыми

только смолоду мы.

Придержав в проспиртованной

пылкой клетке грудной

выдох, запеленгованный

нерадивой гебнёй,

заминая для ясности,

 кто милей из подруг —

шли навстречу опасности,

расступавшейся вдруг.

Ведь когда-то в империи

зла загадочно был

дух первичней материи,

тоже шедшей в распыл.

………………………………..

Будто белка, снующая

в холода по стволу,

пробежала зовущая

Божья искра — в золу.

Забуреть, заберложиться

кое-как удалось,

остальное приложится.

Доживем на авось

и не видя трагедии,

что владеем пером

в третьем тысячелетии

хуже, чем во втором.

Мир крутой, обезбоженный,

не подвластный врачу,

впредь рукой заторможенной

рисовать не хочу.

29. XII.1998

3

Для отведавших жмыха с половой

всё быстрее, быстрее бежит

время до наступления новой

эры — той, что и их ублажит.

В совковом рассаднике

родясь налегке, кончаюсь

в бомжатнике

с рублем в кулаке.

Пустить на пропой его?

Но у одра

не вижу достойного

такого добра.

Жизнь сделалась прожитой,

нагнавшей слезу

на кисти мороженой

рябины в лесу.

Раздетая донага

зазывная даль.

И с вальсом из «Доктора

Живаго» февраль.

О русской истории

нетвердом хряще

так и не доспорили

мы вообще.

То ты мне перечила,

то я тебе жить

мешаю; и нечего

об этом тужить.

Ни роще в безлистии,

ни, проще сказать,

судьбе в бескорыстии

нельзя отказать.

С какими могучими

до хрипоты

тенями и тучами

общаешься ты.

Я брежу один в поту,

платок теребя,

охранную грамоту

прошу у тебя.

А то на задание

иду — и боюсь

признаться заранее,

что не вернусь,

поклажу походную

неся на горбе,

в отчизну холодную,

ну то бишь к тебе.

На старом полотнище

лежу, ветеран.

Влияет на ход вещей

количество ран.

В оконце алмазная

купина горит.

И жизнь безобразная

уснуть не велит.

6.1.1999

ПАМЯТИ ВАЛЕРИЯ АГАФОНОВА

Открытого космоса сгустки

и тусклый распыл —

за стенами нашей кутузки,

которую он подсинил.

В опорках затекшую ногу

заносишь порой за порог

и грудью торишь понемногу

несущийся встречно поток.

Как много всего за плечами

у нас: и начало конца,

и барский дурдом со свечами,

где машут и машут с крыльца.

Недаром с дыханьем неровным

подальше от этих миров

свою Паранойю Петровну

на воды возил Гончаров.

…То вдруг осыпается сверху

мерцающий пепел комет,

то юркнет в пруду водомерка,

оставив серебряный след.

То сердце заимообразно

обвально застыло в груди

всего-то в вершке от соблазна,

какого? — разведай поди.

КИШМИШ

За соснами в алых лианах

осенняя волглая тишь.

Туда с пустотою в карманах

приедешь, верней, прилетишь.

В присутствии бунинской тени

его героине опять

начнешь, задыхаясь, колени

сквозь толстую ткань целовать.

И шепчешь, попреков не слыша,

одними губами: «Прости,

подвяленной кистью кишмиша

потом в темноте угости.

Пусть таинство нашего брака

с моей неизбывной виной

счастливцу поможет однако

в окопах войны мировой.

И в смуту, когда изменили

нам хляби родимой земли,

прости, что в поту отступили,

живыми за море ушли.

В сивашском предательском иле,

в степи под сожженной травой

и в сентженевьевской могиле

я больше, чем кажется — твой».

1999

«Затемно над рекою…»

Затемно над рекою

низко клубится дым —

хочется мне покою,

чтоб задохнуться им.

То бишь похож заране

до опознанья я

 на рыбака в тумане

сером небытия

над мелководной бездной;

пьяные голоса

с набережной уездной

слышат ли небеса?

Судя по отголоску

говора «матьматьмать»,

нынешним отморозкам

нечего им сказать.

Солнце за пеленою,

словно вода в ведре.

Сердце готово к сбою,

ступору на одре.

Крепче прижавшись ухом

к голой родной земле,

той, что мне будет пухом

в холоде, как в тепле,

слышу, глотая слезы,

как там в хвое сырой

крошится лист березы,

меленький золотой.

Связано кровно имя —

отчество праотца

с синими и седыми

астрами у крыльца,

с кустиками бархотки,

как на ветру один

с лиловизной в середке

держится георгин.

И на пустой странице

у стихотворных троп

плотность сырой тряпицы,

охолодившей лоб.

23. IX.1999. Рыбинск

ОСЕНЬ(отрывок)

Клены в росе,

в пятнах огня —

желтые все.

Хоть у меня

много в роду

середнячков,

в лес не войду

без темных очков,

тех, что с собой

на ночь в подвал

рыцарь скупой,

видимо, брал.

За золотым

стала лазурь

темноседым

скопищем бурь.

Солнца на дне

диск там пропал.

Словно вовне

кто-то сказал,

тихо сказал,

как отрубил,

что отгулял

и отлюбил.

Холод влетит

в грудь — и окрест

всю превратит

землю в асбест.

Но не забыт

старый кожан,

истовый быт

литкаторжан.

Если найдешь

уголь-глагол,

пепел трясешь

прямо на стол,

чтобы отсель

взять мы могли

боль в колыбель

отчей земли.

3. Х.1999. Калуга

КАНУН

Необязательный

ход жизни кратный,

враз поступательный

и обратный.

И тем отчетливей

былое в хмари,

чем ты рассчетливей,

черствей и старе.

Когда светает

теперь в окошке

моей сторожки,

никто не знает.

В сей миг досуга

и «или — или»

спросить бы друга,

да он в могиле:

мол, помнишь лето

и нас шакалов,

гудевших где-то

у трех вокзалов?

Но зелень вянет,

она пятнистей,

шершавей станет

и золотистей.

Могла до вьюги

форсить в жакете,

но и подруги

уж нет на свете.

Кристаллы сада.

Моя хибарка —

в углу лампада,

в ногах овчарка.

Мороз по коже

бежит порою

и сердце тоже

готово к сбою:

вдруг на халяву

заглянет третье

к нам на заставу

тысячелетье

и мельтешенье

воспоминаний —

канун крушения

мирозданий?

1999

ПАМЯТИ РОМИ ШНАЙДЕР

Мне, презиравшему осторожность,

подозреваемому в измене,

не просто было пройти таможню.

Прыжок — и я в добронравной Вене.

Иду по ней, будто Лазарь в коме,

еще ни в чем не поднаторевший,

и вижу всюду портреты Роми,

незадолго перед тем умершей.

То темнорусая молодая

с неугасающими зрачками,

то подурневшая испитая

с глазами, скрытыми под очками.

С тех пор на прежние дивиденды

живя и чувствуя, что тупею,

я в синема небогатых ленты

всегда отслеживал — если с нею.

Узнал изгибы её, изъяны.

Но два часа проходило, час ли,

и небольшие киноэкраны

с дождем помех неизменно гасли.

Но будет, будет болтать об этом.

Потом за столиком ли, за стойкой —

тут сообщение под секретом —

кончалось всё под шумок попойкой.

Мы с Роми были единоверцы —

с чем соглашалась её улыбка.

И хоть в груди еще ходит сердце,

ему там зябко вдвойне и зыбко.

«Мой отдалённый друг…»

Всё прощу, но уйди,

ангел мой, по-английски.

И.Л.

Мой отдалённый друг,

друг короля без свиты,

взятого на испуг

вдруг со своей орбиты,

помнишь, среди зимы

в цоколе под высоткой

как запасались мы

на ночь икрой и водкой?

Ты была в оны дни

пылкий стратег и тактик,

не уступавший ни

пяди родных галактик,

даже когда на вид

в сумраке небогатом

сходствовал твой прикид

скинутый с маскхалатом.

Разве ответишь «да» —

откликом мне на окрик?

В нашей любви тогда

каждый шажок — апокриф.

Ёжики фонарей

словно садки Эдема.

Ночью она видней —

солнечная система.

Я у тебя один

будучи по идее,

смолоду до седин

дожил при Берендее.

Ты у меня в груди

в виде зарубки, риски.

Всё прощу, но уйди,

ангел мой, по-английски.

25. VI. 2000

ДЕКАБРЬ 89

Вот говорят, что менты — злодеи,

что избивают в своих застенках

всех честных мучеников идеи

до дрожи в голосе и коленках.

Не знаю, я разменял полтинник,

был поддавальщиком и скитальцем,

давал понять, что остряк и циник —

никто не тронул меня и пальцем.

Наоборот, по указке стрёмной

я фараоновой рукавицы

легко нашел переулок темный.

А до того мы с тобой, как птицы,

общались только по телефону.

Из эмиграции-заграницы

я видел родину — как икону

нерукотворную из темницы.

Разлука делает фетишистом,

блазнит заданием сдвинуть горы.

Открыла мне в кимоно пятнистом

ты заедающие запоры.

В ту зиму происходило с нами

со всеми что-то, о чем не знали.

Под слишком тусклыми фонарями

летел снежок по диагонали.

Стараюсь вспомнить, что дальше было,

как уживались блокада с нэпом.

Должно быть, ты меня не любила,

впотьмах шептавшего о нелепом.

ПОЕЗД ДАЛЬНЕГО СЛЕДОВАНИЯ

На древних на рельсовых стыках

потряхивает наш Ноев…

В повадках, одежде, ликах

заметны следы запоев.

Помятые непоседы,

ограбленные на старте,

горячечные беседы

заводят, теснясь в плацкарте.

Хорошие логопеды

должны языки нам вправить,

чтоб стало, зашив торпеды,

чем русского Бога славить.

Родная земля не родит,

как ветвь, не дает побегов.

По новой на ней проходит

ротация человеков.

Застиранные тряпицы

раздвинутых занавесок

и сажи жирны крупицы.

А дальше — один подлесок

да ворон

в темнеющей сини

над дюнами вьюжной пустыни

и держат удар непогоды

все долгие долгие годы…

27. III. 2000

СПУТНИЦА

Где над коммерческим мельтешеньем

высотка высвечена закатом,

я принял правильное решенье

и мельком сверился с циферблатом,

предпочитая трястись в вагоне.

В халупах ближнего Подмосковья

неуязвимый, как вор в законе,

имею хазу, верней, зимовье.

Ну а напротив — не просто лица:

а по рабочей, видать, привычке

светловолосая ангелица

уснула запросто в электричке.

Оставь, входящий сюда, надежду,

но вновь и вновь мы глазами ищем

колено в черном капроне между

полой дубленки и голенищем.

Что снится загнанной топ-модели,

по совести, представляю слабо,

как впрочем, под простыней метели

и всей России времен разграба.

…Непримиримы в своем азарте,

уж год тупеем с подругой розно.

Отзимовал я в своей мансарде

смиренно разом и монструозно.

Когда же в фортку в свету неярком

повеет ветром живоначальным,

вернутся птицы с югов с подарком

на лапке тоненьким обручальным?

«В дни баснословных семестров, сессий…»

В дни баснословных семестров, сессий,

перемежающихся гульбой,

когда в диковину было вместе

нам просыпаться еще с тобой,

щенок с запутанной родословной

кичился, помню, копной до плеч

и освоением жизни, словно

того, что следует жечь и сжечь,

нося ремесленные опорки.

А у тебя-то тогда как раз

чего-то было из нерпы, норки

и голубиные тени глаз.

Покрытой свежим снежком Волхонки

вдруг заблестевшие огоньки

в стране нетленки и оборонки

недосягаемо далеки.

Нас развело по своим окопам.

Грозя грядущему кулаком,

я стал не то чтобы мизантропом,

но маргиналом и бирюком.

Хотя, как в консульство Парадиза,

порой наведываюсь в музей:

гляжу на красных мальков Матисса

и вспоминаю былых друзей.

ЗАСВЕТЛО

Когда ты засветло бываешь

в потемках дома моего

и всё как будто обещаешь,

не обещая ничего,

и бормоча: какое счастье

вдруг после черной полосы,

расстегиваешь на запястье

соскальзывающие часы,

я, как ныряльщик неразумный,

поспешно убеждаюсь в том,

что беспокоит вихрь бесшумный

шиповник белый за окном,

и не страшусь колоть щетиной

твое раздетое плечо,

и мне от нежности звериной,

как молодому, горячо.

«Бывало, под мухою…»

Яношу Гайошу, скрипачу и приятелю

Бывало, под мухою

по молодости

приму и занюхаю.

Прости и впусти.

По жанру положенный

герой в боевик

так входит, поношенный

не сняв дождевик,

поклажу походную

неся на горбе,

чтоб душу бесплодную

доверить судьбе.

Ни роще в безлистии,

ни, проще сказать,

беде в бескорыстии

нельзя отказать.

Жизнь сделалась прожитой,

нагнавшей слезу

на кисти мороженой

рябины в лесу.

Раздетая донага

зазывная даль.

И с вальсом из «Доктор

Живаго» февраль.

Мнил, дело минутное,

но вот тебе на:

последние смутные

сбылись времена.

В оконце алмазная

купина горит.

И жизнь безобразная

уснуть не велит.

КАССИОПЕЯ

Июнь, опоив горьковатой отравой,

своим благолепием был

обязан сполна курослепу с купавой,

кувшинкам, врастающим в ил.

Тогда, поразмыслив, я выбрал в итоге

всё лето гулять, бомжевать,

а зиму зализывать раны в берлоге,

пока не начнут заживать.

Привыкший к своей затрапезе, едва ли

я вдруг испытал интерес

к богатству, когда б не купил на развале

подержанный атлас Небес.

И сразу же стал на догадки скупее:

сродни ли — сказать не берусь —

неровно мерцающей Кассиопее

покойная матушка Русь.

Своим чередом приближаясь к отбою,

глотая слюну с бодуна,

я так и не смею проститься с тобою,

родная моя сторона.

Когда световые года пронесутся,

хотя нескончаем любой,

а вдруг доведется, робея, коснуться,

мне ризы твоей гробовой?

27. VII.1999 Желомеено

«Волны падают — стена за стеной…»

Отчаянный холод в мертвой заводе, пустые стены и бушующий ветер, врывающийся в разбитые стекла окон. Жизнь замерла. Доносятся тревожные крики чаек. И всем существом ощущаю ничтожество человека, его дел, его усилий.

Из последнего письма отца Павла Флоренского с Соловков (4. VI. 1937)

 Волны падают — стена за стеной

под полярной раскаленной луной.

За вскипающею зыбью вдали

близок край не ставшей отчей земли:

соловецкий островной карантин,

где Флоренский добывал желатин

в сальном ватнике на рыбьем меху

в продуваемом ветрами цеху.

Там на визг срываться чайкам легко,

ибо, каркая, берут высоко

из-за пайки по-над массой морской

искушающие крестной тоской.

Всё ничтожество усилий и дел

человеческих, включая расстрел,

и отчаянные холод и мрак,

пронизавшие завод и барак,

хоть окрест, кажись, эон и иной,

остаются посегодня со мной.

Грех роптать, когда вдвойне повезло:

ни застенка, ни войны. Только зло,

причиненное в избытке отцу,

больно хлещет и теперь по лицу.

Преклонение, смятение, боль

продолжая перемалывать в соль,

в неуступчивой груди колотьба

гонит в рай на дармовые хлеба.

Распахну окно, за рамы держась,

крикну: «Отче!» — и замру, торопясь

сосчитать, как много канет в

ответ световых непродолжительных лет.

«Далеко за звездами, за толченым…»

Далеко за звездами, за толченым

и падучим прахом миров иных

обитают Хлебников и Крученых,

и рязанский щеголь с копной льняных.

То бишь там прибежище нищих духом

всех портняжек голого короля,

всех, кому по смерти не стала пухом,

не согрела вовремя мать-земля

под нагроможденными облаками

в потемневших складках своих лощин.

Да и мы ведь не были слабаками

и годимся мертвым в товарищи.

И у нас тут, с ними единоверцев,

самоучек и самиздатчиков,

второпях расклеваны печень, сердце

при налете тех же захватчиков.

…Распылится пепел комет по крышам.

И по знаку числившийся тельцом,

и по жизни им не однажды бывший —

приложусь к пространству седым лицом.

1. XI. 1999

СОЛОВЬИ

В безвольных щупальцах с непотемневшей дымкой

усадебных берез

взялись соперничать солисты-невидимки

видать всерьез.

Я не обученный, а понимаю

о чем они:

акафист знобкому с черемухою маю

в длиннеющие дни;

как ранним летом

пук в воду ставишь ты

раскидистый с летучим цветом

куриной слепоты;

о заседаниях за рюмкой до зари и

достоинстве потерь,

о сердоликовых запасах Киммерии,

утраченных теперь;

соревнование в определеньи тактик,

как выделить в анклав

скорей Отечество, его среди галактик

не сразу отыскав.

В родных преданиях всего дороже

нам искони

вдруг пробегающий мороз по коже —

вот же

о чем они!

…И Фет, вместо того чтобы всхрапнуть всерьез,

набился к ним в единоверцы

и письменный стилет, как римлянин, занес

на заметавшееся сердце.

ПЛЕННИК

За падавшим в реку мячиком,

а может, и не за ним,

я прыгнул с обрыва мальчиком

и — выплыл совсем другим.

Да вот же он, неукраденный,

не шедший в распыл, в навар,

не ради забавы даденный,

уловленный цепко дар.

С тех пор из угла медвежьего

неведомого дотоль —

на карте отыщешь где ж его —

ко мне поступала боль.

Кончающиеся в бедности

намоленные края —

здесь тоже черта оседлости

невидимая своя…

Вскипали барашки снежные,

и мы, отощав с тоски,

как после войны — мятежные

садились за колоски

убогого слова вольного.

Потом, перебив хребет

души, из райка подпольного

нас вытянули на свет.

Ползите, пока ходячие,

в зазывный чужой капкан.

Глядите, покуда зрячие,

на лобную казнь Балкан.

Просторней весной сиреневой

заброшенные поля.

Но коже под стать шагреневой

сжимается мать-земля.

Догадки о русском Логосе

отходят к преданьям — в синь,

оставив звезду не в фокусе

и приторную полынь

во рту у стихослагателя,

глотающего слюну,

как будто у неприятеля,

прижившегося в плену.

24. V.1999

НА ОБРАТНОМ ПУТИ