В тени Большого дома — страница 8 из 23

Да, в армии люди стали откровеннее. Я помню, как в сентябре 1946 года, возвращаясь из Венгрии в Ленинград, я заговорил в вагоне «Красной стрелы» с майором медицинской службы, всю войну проведшим на фронте. Мы мгновенно нашли общий язык, и если я опирался на опыт разведчика и начальника штаба полка (меня направили в полк после исключения из партии: мне нельзя было доверить карту с нанесенной на нее группировкой противника, поэтому с чисто большевистской логикой мне доверили телефонную трубку, взяв которую, я мог открыть фронт немцам), то мой собеседник — полковой врач, а затем дивизионный хирург — говорил о проценте смертности среди раненых и больных, во много раз превысившем соответствующие цифры во время первой мировой войны. Мы обменялись телефонами, договорились в ближайшие же дни созвониться и... ни один из нас не позвонил другому. Мы больше никогда не встречались. Война кончилась, и мы превратились в штатских. Страх полицейской расправы оказался сильнее фронтового братства.


Смерть Сталина и неожиданное прекращение «дела врачей» сразу разрядили атмосферу. Все кругом — задолго до XX съезда — вздохнули с облегчением. Вздохнули... но не заговорили.

Впрочем, среди нормальных людей всегда найдется один идиот. «Обратный ход» «дела врачей» произвел на меня такое глубокое впечатление, что через месяц или два я подал в Секретариат Союза писателей заявление, сообщая об исключении из партии, которое я «до сих пор скрывал, но в настоящий момент пришел к выводу, что поступал недостойно и неправильно».

Кажется, в августе того же года меня переводили из кандидатов в члены Союза писателей. Заседание Секретариата вел Всеволод Кочетов. Когда он зачитал этот примечательный пункт из моей анкеты, в зале вдруг наступила тишина. Однако и ленинградский Секретариат и, что всего любопытней, Секретариат Союза писателей СССР единогласно проголосовал за прием — такова была атмосфера облегчения, разрядки, «оттепели», наступившей тотчас после смерти Сталина. (Нужно ли говорить о том, что в характеристике, присланной из Союза то ли по требованию КГБ, то ли по просьбе адвокатессы, было сказано, что я «скрывал факт исключения из партии» и «вынужден был сообщить об этом под давлением общественности»?!).

В декабре 1954 года состоялось предсъездовское собрание ленинградской писательской организации. Первый съезд, как известно, был проведен в 1934 году, и вот, 20 лет спустя, должен был состояться Второй. Прошел он в жанре помпезного зрелища, на котором демонстрируются итоги блестящих достижений и побед. Так же, по идее устроителей, должно было пройти и собрание в Ленинграде. Вместительный зал особняка Шереметевых показался слишком скромным для этих целей. Городские власти предоставили писателям исторический зал Таврического дворца. Я не знаю его вместительности, но и в день открытия и во все последующие дни он был полон.

Собрание открылось докладом В. Кочетова, тогдашнего руководителя ленинградского ССП, затем следовали содоклады. Поскольку еще накануне мы с Гансовским продумали программу моего выступления, я записался в прения раньше, чем кончил говорить Кочетов. Однако моя репутация скандалиста и «городского сумасшедшего» заставляла каждого председательствующего перепоручать мое выступление своему преемнику. Выступил я лишь на третий день, демагогически потребовав слово «в порядке ведения» (в середине 50-х годов были возможны такие фортели!) и заявив, что в списке записавшихся в прения мое имя стоит первым.

В подготовленном мною выступлении, конечно же, не было ничего революционного; я говорил о праве писателя на самостоятельность мышления, на философские обобщения, на сомнения и ошибки (а что в творчестве ошибочно и что безошибочно? кто может и кто вправе это определять?). Я говорил о недопустимости административного руководства литературой и о критиках, чьи вкусы и литературные оценки удивительно счастливо совпадают со штатно-должностным расписанием правления Союза писателей. И, наконец, заметил я, посредственный роман одного ленинградского писателя, совершенно не замеченный столичной или союзной критикой, был встречен потоком восторженных статей в ленинградской прессе только потому, что автор этого романа был ответственным секретарем ленинградского отделения Союза писателей и членом обкома партии. Речь шла о «Молодости с нами» Всеволода Кочетова.

Не Бог весть какая смелость потребовалась для этого. Но присутствовавший в зале и, кажется, в этот же день выступивший первый секретарь Обкома комсомола В. Шумилов, позднее, уже будучи начальником ленинградского КГБ и полковником (головокружительную карьеру делают эти комсомольские полковники и генералы!), скажет мне, уже арестанту, что он в тот день и приметил меня как человека опасного. «Дух элементов групповщины, — напишет через два дня «Ленинградская правда», — нетерпимый тон ′проработки′ носило выступление К. Косцинского, встретившее должный отпор со стороны ряда выступавших в прениях».

А Косцинский, только-только принятый в члены Союза писателей, «проработав» всевластное правление, а попутно и сидевших в президиуме К. Симонова и Б. Полевого, этот Косцинский спустился с трибуны совершенно ошеломленный: переполненный зал дал ему «должный отпор» бурными, долго несмолкавшими аплодисментами.

Я вспоминаю об этих аплодисментах вовсе не из желания похвастаться. Аплодировали не мне. Аплодировали хотя и робкому, но вслух произнесенному призыву даже не к свободе — к «ослаблению гаек», что ли, к либерализации, к продолжению «оттепели».

Именно в период «оттепели» единство народа или, уточним, единство интеллигенции, дало первую трещину. XX съезд, несмотря на всю половинчатость «секретного доклада» и последовавшие за ним венгерские события, как и тот процесс, который вошел в народную память под названием «позднего реабилитанса», — все это вызвало заметное расслоение, я бы сказал, поляризацию, и в первую очередь в среде творческой интеллигенции. Люди, которые раньше общались лишь на самые общие, профессиональные или верноподданические, темы вдруг стали с удивлением обнаруживать, что те, кого многие годы они считали ближайшими друзьями, высказывают взгляды и симпатии, вызывающие в лучшем случае недоумение, а зачастую и резкий протест.

Я помню, как в начале 1957 года приехал из Москвы мой многолетний друг, постепенно превратившийся в приятеля, Сергей Антонов. Он с увлечением стал рассказывать о повести «Журналистка», над которой работал. Героиня повести оказывается в Будапеште в самые трагические дни. Возле одного из официальных зданий, из которого отстреливаются сторонники Ракоши — Герэ — Кадара, она замечает пухлого человечка, похожего на мистера Пиквика. Поднимая вверх ручки, он кричит: «Господа! Не стреляйте! Не разрушайте дом! Это же наше народное достояние!» Она встречает Пиквика еще в двух или трех местах, и всюду он простирает ручки, призывая к прекращению обстрела. И вдруг журналистка узнает, — и тут Антонов засветился довольной улыбкой, — вдруг узнает, что мистер Пиквик — бывший владелец этих домов и надеется получить их назад в полной сохранности.

— Сережа, — сказал я. — Ведь мы ничего толком не знаем о том, что произошло в Венгрии. Информация наша неполна и недостоверна.

Антонов огорчился и промолчал.

Позднее я видел его повесть под этим названием, но прочесть ее мне не удалось и я не знаю, последовал он моему совету или нет.

Таким образом я потерял многих старых друзей, но приобрел и немалое количество новых. Если подсчитать, какой процент среди тех и других давал «обличающие» меня показания, то цифры получатся приблизительно равные. При этом, правда, надо учесть, что большинство свидетелей ловилось (как ловится и сейчас) на довольно нехитрый прием: следователь вскользь, небрежно (или значительно и сурово) спрашивает вас: «Помните ли вы, что вы сказали в ответ на такую-то фразу Н.?» Вы, конечно, не помните, хотя точность цитаты заставляет вас вздрогнуть. «Ах, не помните? — говорит следователь. — Так я вам напомню...» И приводит ваши слова точь-в-точь так, как вы когда-то их произнесли. «Да, — соглашаетесь вы, — совершенно верно». Ибо какой же смысл скрывать то, что говорит о себе ваш приятель Н., находящийся за решеткой? Ему ведь виднее, что можно и что нельзя или не следует говорить.

Примите мои поздравления: вы попались на крючок, вы «коланулись». Вам ведь и в голову не придет, что ваш друг Н. не только не давал таких показаний, но даже ни разу не назвал ваше имя. Здесь сработала магнитофонная запись, предъявить которую вам или самому Н. следователь не имеет права (более того, согласно ст. 128 сталинской и ст.ст. 55 — 57 новой Конституций, предусматривающим неприкосновенность вашего жилища и охрану законом вашей личной жизни, у следователя просто не может быть подобной записи!). Но зато следователь, опираясь теперь на подписанный вами протокол, зажмет вашего приятеля в тиски: «Как же вы можете утверждать, что вы этого не говорили? Вот, полюбуйтесь, что показывает по этому поводу ваш лучший друг X.». Если ваш приятель достаточно тверд и не схватит эту приманку с той легкостью, с которой сделали это вы, то вам могут устроить очную ставку, и тогда у вас возникнет возможность исправить свою ошибку. «Нет, — заявите вы следователю. — Вы неправильно меня поняли, я этого не говорил, а протокол подписал потому, что был взволнован неожиданным вызовом и испуган...»

Вот, между прочим, какой диалог произошел между следователем Кривошеиным и молодым (тогда) поэтом Михаилом Ереминым, как я реконструировал его по замечаниям Кривошеина и Рогова и по злобной пене, которая выступала на их губах всякий раз, как упоминалась его, Еремина, фамилия:

Следователь. Знаете ли вы писателя Успенского Кирилла Владимировича?

Еремин. Нет, такого писателя я не знаю.

С.: Ну, хорошо, а Косцинского?

Е.: Писателя Косцинского я не знаю. Я знаю члена Союза писателей, носящего эту фамилию.

С: Как это понимать?

Е.: Мне не нравится, как и что он пишет.

С: Ладно... Скажите, вы часто у него бывали?