Дети Авраама
Пусть расцветет пустыня
Айя-София не была скромным сооружением — и даже таковым не задумывалась. «Любое здание, которое когда-нибудь было, должно сжаться перед ним», – экспансивно заявил один энтузиаст[325]. Ну и, разумеется, долг смертных — склоняться перед Богом, которого славят в этом соборе и чей крест из блестящего золота горел огнем с монументального купола, вселяя благоговение в сердца верующих. Pantocrator — так римляне Константинополя назвали Христа — «повелитель вселенной». В Айя-Софии и в церквях греческого мира Его представляли господствующим над безграничными владениями в окружении тщательно выстроенной иерархии ангелов и святых и невообразимо далеким от грязи и унижений человеческого существования. Именно такое божество могло показаться Юстиниану особенно привлекательным.
Но к Христу можно было обратиться и другим способом, никак не связанным с золотом и пурпуром. В 527 г., за пять лет до начала постройки Айя-Софии, маленький мальчик по имени Симеон бродил по базарам и трущобам Антиохии, по оливковым рощам, раскинувшимся к югу от города, и по склонам ближайшей горы. Ее труднопроходимые вершины являлись неподходящим местом для ребенка, впрочем, как и для любого другого человека, заботившегося о своем комфорте. В этих диких местах было очень опасно. Вокруг кишели бандиты, бродило немало львов и медведей. Жить среди этих скал — значит отказаться от всех благ цивилизации, стать monachos — монахом — «тем, кто живет один». Конечно — и это хорошо понимали христиане, – ни один мужчина никогда не бывает совершенно один. Впрочем, женщина тоже. Демоны, словно мухи над прилавком мясника, роем летают там, где есть запах греха; ангелы, сомкнув ряды, являются легионами Бога. Скрытые от взглядов падшего человечества, они также излучают сияние. Увидеть их может только монах. Мужчины и женщины, пожелавшие покинуть надушенную грязь человеческой компании и устремить взгляды в небеса, посвятив себя служению Богу, могут надеяться, что на них снизойдет огонь Святого Духа, хотя сами они — создания из плоти и крови: «Если пожелаешь, ты станешь пламенем»[326].
Однако мужчине или женщине было недостаточно лишь удалиться от мира, чтобы достичь этого состояния. Один монах, когда его спросили, как можно достичь спасения, быстро разделся донага и воздел руки к небу. «Таким должен быть монах, – сообщил он, – лишенным всех вещей и умерщвляющим плоть»[327]. Но в мире, где мученичество больше не было альтернативой, что значит умерщвлять плоть? Этот вопрос каждый решал для себя по-разному. Большинство монахов довольствовались тем, что подчинялись общей дисциплине монастыря. Они проводили дни в тяжелых трудах, а ночи — без сна, вознося хвалы Господу[328]. Некоторым монахам хотелось сделать больше. Они сыпали пепел в свою жидкую кашу, или питались только тем, что соскабливали с подошв своих сандалий, или жили как скот — на цепях в коровниках и ели траву. Один из самых творческих актов самоотречения выполнила женщина, которая заключила себя в камеру с прекрасным видом на реку и потом всю оставшуюся жизнь отказывалась взглянуть в окно. По сути, чтобы стать истинным поклонником Бога, необходимы страдание и одиночество.
Что же касается тренировок (ascesis), требовавшихся для достижения чудесного апофеоза святости, то мало кто станет отрицать, что пальма первенства здесь принадлежит аскетам Сирии. В этом регионе издавна выполняли самые зрелищные акты самоумерщвления. Согласно одной древней традиции, язычники забирались на столбы — styloi — и оставались там на неделю, «общаясь с Богом в вышине»[329]. Тот факт, что Сирия теперь купалась в свете Христа, очистив свои храмы от демонов, никак не повлиял на тесную связь между столбами и доступом к сверхъестественному. Примерно в 430 г., за столетие до того, как юный Симеон Антиохийский покинул свой дом, другой Симеон — пастух — забрался на шестидесятифутовый столб на краю Сирийской пустыни. Там он оставался не неделю, а тридцать лет, до тех самых пор, пока его душа не отправилась на небеса. Это беспрецедентное деяние — намеренный вызов демонам. Чудовищный аскетизм Симеона легко затмил все, что было достигнуто язычниками. Для людей, только недавно лишенных своих древних богов, исхудавшее, завшивевшее и заросшее волосами тело столпника служило грозным явлением силы их нового божества (через много лет после смерти Симеона люди, которым он являлся в видениях, узнавали его именно по волосатости). Слухи о чудесах, происходивших благодаря молитвам Симеона, достигли даже Эфиопии и Британии. В Риме его поклонники прикалывали изображения его столба к косякам своих дверей. Он стал самым известным человеком в мире.
Урок, преподнесенный настоящим столпником, не мог быть выразительнее. Пусть большие города роскошно украшены изображениями Христа, Бога можно услышать только в дикой малообитаемой местности. Даже ребенок, достаточно рано развившийся, может приоткрыть завесу, скрывающую обитель ангелов, и стать сосудом для преображения силы небес. Вот почему спустя семьдесят лет после смерти своего прославленного тезки мальчик по имени Симеон ушел из дома в Антиохии и направился в дикую местность. Он желал провести остаток жизни на вершине столба и получил небесное одобрение своего желания. Незадолго до появления Симеона на горе местному монаху было видение. Он видел «ребенка, одетого в белое, и мерцающий столп, оба они вращались в воздухе»[330]. В общем, когда мальчик наконец, после годичной подготовки, забрался на столб, его дух был крепок. Ни демоны, хватавшие за руки, ни язвы, разъедавшие ноги, не смогли сбить Симеона с пути. Днем и ночью, в дождь и зной он продолжал молиться. А ведь юному аскету было всего семь лет.
Время шло. Ребенок стал взрослым, но демоны так и не сумели сломить волю Симеона и заставить спуститься со столба. Он часто видел, как перед ним расстилались плотные облака, «словно ковер из сверкающего пурпура»[331]. И разумеется, святому нередко являлись ангелы, порой они сопровождали Христа, а иногда несли белоснежный пергамент, на котором писали золотыми буквами имена тех, кого Симеон упоминал в своих молитвах. Слухи об этих видениях распространились, и у столба стали собираться толпы людей. Святой творил много чудес — «больше, чем песчинок в море»[332]. Были излечены немой, больной, человек с непомерно большими яичками, которые висели, «словно пара глиняных кувшинов»[333], а потом и тот, кто страдал хроническими запорами вследствие засевшего в кишках демона[334]. Симеон благословлял тех, кто обычно не мог рассчитывать на благословение: прокаженных, проституток и… всегда детей. Зато к сильным мира сего он был постоянно суров, впрочем, иного и быть не могло, поскольку богатеи Антиохии даже по меркам своего времени были надменными и жестокими.
Но никто не обижался. Наоборот, местная элита очень гордилась Симеоном. Его слава быстро распространялась, и дневное путешествие по склону горы, чтобы взглянуть на его силуэт на вершине, стало модным. Симеон, ушедший из Антиохии в поисках уединения, внезапно обнаружил, что Антиохия последовала за ним. Возможность увидеть собственными глазами нимб святости, окружавший исхудавшую фигуру столпника, являлась слишком ценной, чтобы ее можно было упустить, – так считали даже представители высшего класса. Кроме того, это давало возможность заработка. Паломникам — и тем, которые ковыляли вверх по склону горы самостоятельно, и тем, которых несли в роскошных, украшенных золотом паланкинах, – нужна была вода, еда и ночлег. Чем дольше Симеон оставался на вершине, тем больше благоустраивались склоны горы. Даже ярость, которую он обрушивал на богатых, лишь ускоряла и укрупняла поток даров. Это может показаться парадоксом, но ничто так не привлекает власть предержащих, как сила, а ничего подобного той, которую обрел Симеон благодаря своему аскетизму, на земле больше не было.
Даже в далеком Константинополе, где всегда считали сирийцев ненормальными и склонными к истерии, настоящий столпник стал желательным «аксессуаром». В 460 г., через год после смерти настоящего Симеона, один из его учеников забрался на столб, расположенный неподалеку от столицы. Там он оставался три десятилетия, призывая еретиков исполнить свой долг и подчиниться решениям Халкедонского собора. Тех, кто позволял себе насмехаться над столпником, убивали. Императоры наслаждались его строгостями, приходили к столбу, чтобы посмотреть на его раны; они постоянно хвастались святым и всем его показывали[335]. В Константинополе может быть только самое лучшее. Так же как Константин украшал свою столицу украденными статуями языческих богов, так и его наследники желали даровать городу мощную мистическую силу сирийского аскета. Один императорский лазутчик дошел до того, что выкрал часть мощей Симеона из Антиохии, где они ревностно охранялись как самая большая городская драгоценность. Те напоминания о столпнике, которые нельзя было перевезти в Константинополь, получили знаки императорской милости: к одинокому столбу, на котором он жил на полпути к небу, были пристроены мраморные залы, потом его накрыли гигантским куполом. Драгоценные источники святости, даже если они существовали на границах империи — на краю пустыни, слишком много значили, чтобы не получить статус имперских.
Тем не менее в признании Константинополя, что некоторые участки могут считаться священной землей, содержался слабый намек на поражение. «Новый Рим», как предполагало название, строился исходя из тезиса: все святое является легко транспортабельным. Всемогущий Бог, сотворивший небо и землю, не должен быть навсегда привязан к одному месту. Это язычники могут считать, что рощам, источникам или скалам дано быть священными, и устраивать туда паломничества, а христиане не настолько глупы. Сверхъестественное связано не с местами, а с мощами, и их в Константинополе было в избытке. Руки у императора длинные и цепкие — в этом стражи Симеона убедились на собственном опыте. Головы пророков, тела апостолов, конечности мучеников — все это имелось в столице. На самом деле набор мощей в Константинополе был так велик, что дал ему именно то, чего всегда желали правители: аутентичную ауру святого города. Но все же существовали какие-то вещи, которые нельзя было перевезти, и это доказывали толпы народа, упрямо продолжавшие собираться у столба Симеона-старшего. Тот же самый паломник, который пришел в Константинополь, чтобы помолиться у мощей святого, все равно хотел прикоснуться к камню, на который когда-то ступали кровоточащие ноги столпника. Пусть всем было известно, что от сирийских аскетов дурно пахло, однако христиане верили, что воздух, которым когда-то дышал Симеон, напоен ароматами рая.
На падшей земле существовали места, которым не нужны были столпники, чтобы освятить их, места, в которых побывали не святые, а сам Господь. В человеческую плоть, где бы она ни находилась, на вершине скалы или в пустынных обителях, рано или поздно вливается Святой Дух. А когда-то, на заре времен, люди могли лично разговаривать со Всевышним. Главное доказательство тому — Авраам — человек, которому было дано обещание, что он станет отцом многих народов. Его жене Саре, в то время уже старой и бесплодной, Бог даровал сына, и этот сын — Исаак — в свою очередь стал отцом сына — Иакова. Как-то ночью Иаков встретил таинственного незнакомца, который «боролся с ним до появления зари». На рассвете незнакомец сказал: «Отпусти Меня, ибо взошла заря». Иаков сказал: «Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня». Незнакомец спросил его имя, после чего сообщил: «Отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с Богом, и человеков одолевать будешь». И Иаков, которого теперь звали Израиль, неожиданно осознал, что «видел Бога лицем к лицу»[336]. Определенно, кем бы на самом деле ни был незнакомец, его благословение имело большое значение. Двенадцать сыновей было у Иакова — сынов Израилевых. Они отправились из Ханаана в Египет, где собрались в племена и оказались удивительно плодовитыми: «Сыны Израилевы расплодились и размножились, возросли и усилились чрезвычайно, и наполнилась ими земля та»[337]. Они так активно плодились, что в конце концов фараон, царь египетский, забеспокоился, велел их поработить и «делал жизнь их горькою от тяжкой работы над глиною и кирпичами»[338]. Бог, однако, не забыл о своем обещании, данном Аврааму. В качестве инструмента для спасения избранного Им народа Он выбрал человека по имени Моисей, потомка Израиля, который был воспитан как египтянин дочерью фараона. Однажды, увидев, как бьют одного из его соотечественников, Моисей убил надсмотрщика и бежал в пустыню. Там он увидел горящий куст: «И увидел он, что терновый куст горит огнем, но куст не сгорает. И явился ему Ангел Господень в пламени огня из среды тернового куста»[339]. Голос Господа из огня велел Моисею вернуться в Египет и потребовать, чтобы фараон отпустил детей Израилевых: «И сказал Господь: Я увидел страдание народа Моего в Египте и услышал вопль его от приставников его; Я знаю скорби его и иду избавить его от руки египтян и вывести его из земли сей в землю хорошую и пространную, где течет молоко и мед»[340].
Сей эпизод имел место в далеком прошлом в необитаемой пустыне, и представляется крайне маловероятным, что ему осталось много доказательств. Впрочем, христианам было виднее. Эхо гласа Господня не могло не оставить следов. Когда в IV в. монахи отправились в бесплодную пустыню, раскинувшуюся к востоку от Египта, они в свое время вышли в узкую долину под гранитными выступами двух высоких гор с острыми вершинами и без колебаний опознали то самое место, где Моисей увидел горящий куст. Но этим дело не ограничилось. Они обнаружили еще одно чудо — тот самый куст, все еще живой и выпускающий побеги[341]. Монахи, уверенные, что идут по камням, на которые ступала нога Моисея, устроились в пещерах над долиной. Со временем они построили маленькую церковь с садом, в котором почетное место, естественно, занимал тот самый куст. Прошло два века, на трон взошел Юстиниан, но память о далекой равнине все еще жила в христианском мире. Сам император, благородно справившись с искушением выкопать священный куст и отвезти его в Константинополь, предпочел оставить свой след в пустыне, восстановив и расширив монастырь. Кроме того, он построил у подножия горы очень сильную крепость и обеспечил ее гарнизоном[342]. Таким образом частичка римской силы была принесена даже в глубину пустыни.
Очевидным оправданием такой демонстрации силы стала необходимость устрашить бандитов. Окружение высокими стенами священного куста послужило и другой цели: никто не мог увидеть фортификационные сооружения и усомниться в том, что священная земля за стенами — неприступный оплот христианства. Это имело немалое значение, потому что не только христиане считали Моисея своим. Дети Израилевы, которых великий пророк, согласно инструкциям Господа, избавил от рабства и, несмотря на все препоны, вывел из Египта, имели прямых потомков — иудеев. Для раввинов Моисей являлся одновременно источником мудрости и образцом учености — так сказать, первым раввином. Его достижения в обеспечении исхода своего народа, безусловно, были огромны. Ведя освобожденных рабов через пустыню к востоку от Египта, он прибыл на гору Синай: «На третий день, при наступлении утра, были громы и молнии, и густое облако над горою, и трубный звук весьма сильный; и вострепетал весь народ, бывший в стане»[343]. Моисей исчез в облаке и там, на самой вершине Синая, снова говорил с Богом «лицем к лицу»[344]. Плодом этой беседы стала Тора. Части ее были записаны на глиняных табличках, которые находились в переносном сундуке — ковчеге, впоследствии сопровождавшем и направлявшем детей Израилевых во время их путешествия через пустыню. Другие части не были записаны. Их бережно хранил Моисей и сообщил только своему любимому ученику — Иешуа (Иисусу Навину). По крайней мере, так учили раввины. В качестве доказательства они приводили Талмуд, являвшийся, по их мнению, не чем иным, как итоговым откровением Торы, которое получил Моисей на горе Синай и передал непосредственно им через старейшин пророков и ученых.
Если бы Юстиниан услышал идею о тайной еврейской мудрости, он бы, безусловно, посмеялся. Но одновременно он бы утвердился во мнении о срочной необходимости отождествления Моисея и всех остальных пророков Ветхого Завета со своей верой. Над долиной, где Господь говорил из горящего куста, поднималась совершенно голая бесплодная вершина. Монахи, жившие в ее тени, уже давно решили, что это и есть гора Синай. Форт, построенный у подножия, не позволял никому добраться до вершины втайне от монахов. Если для кого-то смысл всего этого оставался скрытым, он мог отправиться в церковь, построенную Юстинианом, и полюбоваться мозаикой, изображавшей пророка, в благоговейном страхе указывающего на Христа. «На горе Отца, – писал один из ранних авторов, – стоит монумент Сыну»[345]. Моисей чаще всего почитается не как еврей, и уж тем более не как раввин, а как христианин.
Мозаика, изображавшая момент величайшего торжества пророка, давала христианской церкви козырь в борьбе за самый ценный приз. Сам Моисей никогда не был в Ханаане, на земле, которую Бог обещал Аврааму, но дети Израилевы после сорока лет бесцельных блужданий по пустыне все же пришли туда, чтобы вступить во владение землей, ее молоком и медом. О том, что произошло дальше, рассказывают священные книги. В отличие от горы Синай, которую нашла группа смелых монахов, многие места, о которых идет речь в Библии, никогда не терялись. Возьмем, к примеру, Иерихон, первый ханаанский город, захваченный детьми Израилевыми после того, как Иисус Навин, возглавивший их после Моисея, приказал им дуть в трубы, звук которых разрушит стены. Потом был Вифлеем, где родился Давид — мальчик-пастушок, который не только поднялся над всеми племенами Израилевыми и стал царем, но и сочинил самые западающие в память отрывки из Библии — псалмы. И конечно, был Иерусалим — город, ставший столицей Давида, остававшийся оплотом его династии до завоевания Иудейского царства правителем Вавилона.
Христиане знали, что все это лишь начальные акты продолжающейся драмы. После Ветхого Завета был Новый Завет, и по земле, на которую ступали ноги Авраама, Иешуа и Давида, теперь прошел сам Христос. В Вифлееме он родился, в Иерихоне исцелил слепого, в Иерусалиме был распят и погребен, через три дня воскрес и вознесся на небеса с вершины горы Елеон (Олив), расположенной прямо за городом. Христиане, должно быть, испытывали собственнические чувства к местам, где происходили столь грандиозные события, можно сказать, вселенского масштаба. В качестве самопровозглашенных наследников Авраама и последователей Христа они имели на них двойное право. Земля, обещанная избранному Богом народу, – это их земля, иначе и быть не может. Это их Святая земля.
Надо сказать, было много христиан, озабоченных «ограничением узкой полоской земли Его, кого не могли вместить небеса», – им не нравилась такая идея. Присутствие Бога, строго напоминали они верующим, может почувствоваться где угодно, даже в самых далеких варварских землях. Доступ к небесам так же прост из Британии, как и из Иерусалима[346]. Тем не менее показательно, что автор этого замечания — переводчик Библии родом с Балкан, монах Иероним, – сказал данные слова, пребывая в келье в Вифлееме. Шел 395 г., и уже, что подтверждает присутствие самого Иеронима на Святой земле, происходило что-то беспрецедентное. Еще никогда в истории такое количество паломников из столь удаленных друг от друга мест не преодолевали гигантские расстояния, чтобы попасть на Святую землю. Христиане, в отличие от язычников, не ограничивались посещением родных для себя святынь. Вместо этого, с момента, когда обращение Константина открыло для них Святую землю, туда устремился поток христианских паломников со всех концов римского мира. Пример показала мать императора Елена, женщина сказочно богатая и помешанная на коллекционировании мощей и всевозможных реликвий. Она сама, как подобало императорскому статусу, направилась прямо в Иерусалим, где стала счастливой обладательницей трофея, о котором можно было только мечтать, – креста и гвоздей, использованных при распятии Иисуса. Но эта сенсационная находка являлась только началом. Местное население довольно быстро сообразило, какие неслыханные возможности сулит им неожиданное прибытие высокородной христианки. Активизировались всевозможные проводники, знавшие, где можно найти кости ветхозаветных пророков, или книги, по которым учился юный Христос, или платье, которое когда-то носила Святая Дева. Следствием этой охоты за сокровищами стали не только заполнение «под завязку» константинопольских реликвариев, но и обеспечение будущих посетителей Святой земли внушительным списком «достопримечательностей», то есть мест, которые нельзя не посетить. Ведь если реликвию можно относительно легко отправить в столицу, то же самое нельзя сделать с площадкой, где она была найдена. Пример показала опять-таки Елена. Роясь в фундаменте языческого храма, она отыскала ни больше ни меньше как Гроб Господень, – вот какими зрелищными могли быть плоды археологических раскопок на Святой земле. Спустя два века поток главных реликвий вроде бы иссяк. В Библии не осталось ни одного эпизода, который не идентифицировали бы с конкретной грудой камней или пятном пыли. Неудивительно, что паломники со всех концов христианского мира желали увидеть землю, буквально пропитанную загадочностью, мистикой. То, что раньше было ручейком посетителей, превратилось в наводнение. Их появление на Святой земле знаменовало рождение новой революционной идеи: определенное место может считаться святым многими народами, независимо от их места рождения.
Немало христиан прибывало на Святую землю не как паломники, а как поселенцы. Даже Иероним, несмотря на свое презрительное отношение к местной туристической индустрии, радовался разным культурам и этническим группам, появлявшимся на Святой земле, видя в этом выполнение первоначального обещания Бога: «Какими были Его первые слова к Аврааму? Он сказал: Пойди из земли твоей, от родства твоего, и от дома отца твоего в землю, которую Я укажу тебе»[347]. В то время как Константинополь, «второй Иерусалим»[348], считался христианами столицей мира, Иерусалим называли центром мира. Идя по извилистым улицам Святого города, можно было увидеть людей со всех концов империи и даже из-за ее пределов. В далеком Синае монахи должны были знать латынь, греческий, сирийский, египетский и персидский языки[349], но в Иерусалиме галлы, армяне и индусы тоже нуждались в переводчиках. Среди них могли быть прокаженные, аристократы, ученые. Даже императрица Евдоксия, супруга Феодосия II, в середине V в. прибыла в Святой город. В империи не было больше ни одного (за исключением Константинополя) такого многонационального города. Но если Иерусалим действительно являлся городом иммигрантов, в нем было не так уж много разных религий и верований. Немногие люди, из числа живущих в нем, могли устоять против гипнотической власти места, бывшего свидетелем страстей Христовых. Общественных чтений Евангелия оказывалось достаточно, чтобы вызвать у них внезапные слезы, искреннее горе струилось по людным улицам, заполняя все вокруг причитаниями и рыданиями. Определенно и те, кто жили в Иерусалиме всю жизнь, и те, кто приехали туда недавно, не сомневались, что они — лучшие христиане. И доказательство тому — исключительность городских девственниц — они словно прекрасные цветы или бесценные жемчужины[350]. Многие шли дальше. К VI в. монахи Иерусалима, да и всей Святой земли вообще, пришли к выводу, что все остальные верующие должны испытывать к ним благодарность. Они, обитатели Святой земли, – особые стражи Христа, самые сильные и нерушимые[351].
Иерусалим действительно был центром мира и предметом всеобщей преданности христиан, а также уже в течение пяти столетий и даже больше он являлся владением цезарей, городом в провинции Палестина. Поэтому вряд ли можно было ожидать, что его христианские правители станут пренебрегать обороной столь несравненной драгоценности. И через сто лет или около того после обращения Константина вокруг Святого города построили кольцо стен. Само собой разумеется, что надежная защита воздвигалась не против смертных противников, а против сверхъестественных врагов. Иерусалим, некогда бывший языческим, как Эфес или Афины, загрязненный идолами и дымом жертвенных костров, систематически очищался от демонов. На месте их храмов воздвигались церкви. Процесс обновления шел постоянно. Жители Иерусалима непрерывно слышали стук молотков, ставший привычным аккомпанементом звона колоколов и пения гимнов. Юстиниан приказал, чтобы новая церковь, начатая Анастасием, была завершена в особенно грандиозном и пышном стиле. Сооружение оказалось настолько массивным, что пришлось уничтожить несколько улиц, чтобы на стройплощадку можно было доставлять стеновые блоки.
Даже Юстиниан не надеялся соперничать с самым святым и драгоценным памятником, воздвигнутым в Иерусалиме христианским императором. Елена, помимо нахождения гроба Христа, отыскала Голгофу («место черепа»), где Он принял смерть. Хотя гробница и все место раскопок веками были скрыты под святилищем очень вредного демона, в точности идентификации сомнений не было, потому что Елене в возникшем перед ней видении место раскопок указал ангел. (То, что сегодня известно как церковь Гроба Господня, было перестроено в XI в. после разрушения первоначальной церкви мессианским египетским халифом и включает и Голгофу, и гробницу Христа; является ли все это действительно тем, что предполагает христианская традиция, вопрос спорный; по иронии судьбы, вполне возможно, что раскопки Елены и последующие строительные работы ее сына уничтожили древние реликвии.) В 326 г. ее сын приказал возвести над местом гробницы Христа большую сводчатую церковь, девятью годами позже она была освящена и получила название — церковь Воскресения. Рядом с ней над местом распятия была построена вторая церковь. Эти два сооружения, образовав пару, как и места, где Христос умер и восстал из мертвых, стали абсолютным центром мира. Вокруг этого клочка земли вращались весь космический порядок и даже время. Под трещиной в камне Голгофы — христиане в это искренне верили — находилась могила Адама — первого человека на земле, принявшего смерть. Авраам тоже, подчиняясь Господу, приказавшему ему принести в жертву своего возлюбленного сына Исаака, пришел на то же место. Но все это оказалось испытанием, и рука Авраама, которую он занес с ножом, готовясь ударить Исаака, лежавшего на каменном алтаре, была остановлена ангелом, который дал ему взамен пойманного в зарослях барана. Безошибочное предзнаменование будущего: спустя вечность на Голгофе был убит не баран, а Сын Бога. Кто тогда может усомниться, что в этой ужасной параллели видна направляющая рука Всевышнего? Стоять перед Голгофой и видеть не только место смерти Христа, но и могилу первого человека на земле, принявшего смерть, и алтарь, на который Авраам положил Исаака, – это знать, как много тайн сокрыто во мраке времен, и надеяться на лучшее будущее. Христианский Иерусалим, расположенный в сердце христианской империи, – явное свидетельство порядка, который будет существовать до конца времен.
Нет Бога, кроме одного
В Святой город со всего мира шло столько паломников, что временами он, в полном смысле, начинал трещать по швам. В 516 г., когда большая армия аскетов вошла в Иерусалим — вульгарная демонстрация поддержки решений Халкедонского собора, 10 тысяч человек ворвались в одну церковь. Спустя несколько лет Юстиниан, желавший воздвигнуть памятник, пропорциональный своему самоуважению, был вынужден продлить хребет, на котором строилась его новая церковь, и ее фундамент частично опирался на скалу и частично на воздух[352]. Места катастрофически не хватало. Иерусалим, в котором даже в межсезонье жили около 80 тысяч жителей, был полон, что называется, под завязку.
Но одна часть города — самая известная — оставалась неразвитой. К югу от церкви Воскресения, за множеством золотых крестов, триумфально возвышавшихся над запруженными народом улицами, виднелось большое пространство, заполненное камнями и мусором. Возможно, оно было не важным? Как раз наоборот. Скала являлась тем самым местом, которое древние пророки называли «горой дома». Иероним в латинской версии Библии назвал ее Mons Templi — Храмовой горой[353]. Сделав это, он почтил самое известное сооружение, когда-либо воздвигнутое в городе: храм, построенный на заре времен Соломоном, мудрым и сказочно богатым сыном царя Давида, чтобы служить земным домом Всевышнему. Здесь был отличный пример для любого человека, склонного к постройке церквей. Говорят, что Юстиниан, войдя в собор Айя-София, торжествующе вскричал: «Соломон, я тебя превзошел![354]» Сам храм уже давно был уничтожен: в 586 г. до н. э. после четырех сотен лет существования, позолота облезла, а кедровое дерево погибло в пламени вместе с остальным Иерусалимом, когда вавилонский царь штурмовал город. После возвращения евреев из изгнания был отстроен новый храм, но и он в 70 г. сгорел после того, как евреи, решив сбросить римское правление, взбунтовались и были подавлены. Примерно через шестьдесят лет еще одно восстание привело к еще более явному поражению. Земля обетованная превратилась в склеп. Римские власти пожелали раз и навсегда расправиться с мятежниками и обнародовали новый набор правовых титулов. По имперскому декрету родина евреев стала именоваться «Палестиной» — под этим названием ее знали и в эпоху Юстиниана. Более того, евреям было запрещено появляться в своей древней столице. Они не имели права даже смотреть на Иерусалим из-за гребня далекого холма — это считалось преступлением. Дымящиеся руины были переименованы в Aelia Capitolina — Аэлия (Элия) Капитолина и перестроены как языческий город.
Его новый имидж оказался «удачным» — ко времени Константина, когда на Святой земле стали появляться христианские паломники и спрашивать дорогу к Иерусалиму, многие местные чиновники даже не знали, о чем идет речь, и указывали им направление на Персию.
Разумеется, такое невежество оставалось недолгим, но даже когда церковь начала очищать город от идолопоклонничества, она не испытывала желания повернуть время вспять. Как Христос заменил закон Моисея, так и Святой город засиял ярче, поднявшись среди руин первой иудейской столицы. Недостаточно стать преемником — другие должны быть унижены. Этот тезис нигде не проявлялся лучше, чем на Храмовой горе. Здесь после неоднократных еврейских мятежей языческий император воздвиг храм — Капитолион (Капитолий), посвященный Юпитеру — царю римских богов. Пока Капитолион медленно разрушался, Храмовая гора была превращена в sterquilinum — свалку отходов. Какое свидетельство лучше, чем зловоние нечистот и свиные кости, доказывает, что евреи больше не богоизбранный народ? Для того чтобы они это не забывали, римские власти, любители всяческих процессий, позволяли евреям раз в год, в годовщину разрушения храма, поучаствовать в унизительном уличном представлении. Группа еврейских паломников — бледных, стенающих, оборванных — поднималась по ступенькам Храмовой горы, доходила до продырявленной скалы на вершине и начинала дуть в рога, рыдать и рвать на себе волосы. Для любого христианина зрелище было в высшей степени поучительным. Пока толпа отверженных собирается и стенает на руинах храма, с явным удовольствием писал Иероним, ясли Христа сверкают, церковь его воскресения сияет, а знамя его креста светит с горы Елеон[355].
На презрение евреи отвечали открытой ненавистью. Время не излечило травму от разрушения, которое римляне принесли в Святой город. Генерал, легионы которого подожгли храм — так учили раввины, – теперь находится в одном углу ада с Иисусом, где его пожрет огонь, потом он будет снова собран и опять сгорит дотла — так он будет наказан за свое неслыханное преступление. Спустя четыре века после уничтожения храма ужас евреев от этого святотатства лишь усилился. Раввины идентифицировали руины храма с новой концепцией, которую они назвали Shekhinah — идеей, что Бог может присутствовать на земле. И вовсе не Голгофа, как утверждают надменные христиане — богохульники, а Храмовая гора находится в центре мира. Она стоит на первом камне, заложенном в фундамент всей вселенной[356]. Издавна известно, что туда Авраам привел Исаака, чтобы принести его в жертву, там погребен Адам, и весь мир сотворен из ее пыли[357]. Распространяя на будущее шаблоны, созданные таким прошлым, евреи поддерживали непоколебимую уверенность, несмотря на безысходное отчаяние, что храм однажды поднимется снова. Во время правления Юлиана они даже получили возможность мельком увидеть, как это будет происходить: император-отступник, неизменно проявлявший богатое воображение, когда дело доходило до травли христиан, приказал восстановить храм. Но дальше предварительных земляных работ дело не пошло: помешала безвременная смерть Юлиана в Месопотамии. Но даже эти работы сопровождались обрушиванием на место строительства «ужасных огненных шаров»[358], что христиане, естественно, приписывали божественному недовольству, а евреи — поджогу. С тех пор площадка оставалась пустой, но евреи продолжали по три раза в день молиться о восстановлении былого величия храма. Стоит только отстроить храм, и сбудется многое другое: упадок Рима, унижение его правителя, который будет вынужден «есть грязь, словно червь»[359], и приход Мессии.
Многие евреи верили, что Иерусалим под христианским правлением ничуть не менее грязен, чем языческий Иерусалим: трясина из грязи и идолов. По иронии судьбы те, кто совершили путешествие на Храмовую гору, считались тоже попавшими под влияние не своих учителей, а примера христианских паломников. По мнению большинства раввинов, лучше направить энергию на изучение Торы, святость которой не подвергалась сомнению, чем на путешествие в гнездо еретиков, которым стал Иерусалим. И вовсе не надо было пребывать в школах Суры и Пумбедиты, далеких от Святого города, чтобы придерживаться таких взглядов. Раввины жили и в Палестине. И потом еще существовал и Талмуд. Богословы, ответственные за его составление, могли не обладать всесторонней, полной, доводящей до истощения скрупулезной педантичностью, которую демонстрировали их коллеги на Востоке, но это не мешало росту их авторитета. На самом деле считалось, что раввины Палестины обладают рядом преимуществ по сравнению с раввинами Месопотамии: они были открыты для тех, кто не являлся ученым; они могли одним взглядом испепелить тех, кто вызвал их недовольство; и всегда находились настороже, ни на минуту не забывая об опасности, которую представляют менструирующие женщины. Все эти качества, безусловно, были ценными, но самым поразительным явился другой талант палестинских раввинов. Они сумели переписать древнюю иудейскую традицию так, чтобы отдать в ней главную роль себе. Уже не впервые контроль прошлого обещал контроль будущего.
Как в Месопотамии, так и в Палестине раввины давно считали само собой разумеющимся, что они должны быть лидерами еврейского народа. Понятно, что все их труды всячески подтверждали этот взгляд. Активно насаждалась историческая версия, согласно которой евреи Палестины, дезориентированные и деморализованные утратой храма, обратились за руководством к раввинам, могущество и престиж которых, как известно, не имеет границ. То, что правда была совсем другой и что большинство евреев веками искали справедливости у городских властей, местных магнатов и даже римских правителей, нисколько не смущало раввинов. Они испытывали непоколебимую уверенность в себе и в том, что воплощают волю Бога. И за много веков реальность постепенно слилась с их идеалом. Их противники, как выразители интересов евреев Палестины, мало-помалу ушли со сцены. Правила и наставления раввинов принимались все больше. Их понимание того, что значит быть избранным Богом, приблизилось к определенному и окончательному. Иудейская религия в Палестине стала раввинской.
Но то, что все получилось именно так, не было заслугой одних только раввинов и их учености. Нельзя не отдать должное и их извечным заклятым врагам. Евреи Палестины, в отличие от их соплеменников из Месопотамии, были провинциалами в христианской империи. В качестве таковых они являлись предметами невротической привлекательности для своих христианских правителей. Непрекращающиеся попытки имперской элиты точно разъяснить, что такое христианство, неизменно приводили к определению его противоположности — иудаизма. Даже в Никее христиане и католики яростно обвиняли друг друга в том, что являются евреями в христианской одежде. Веками то же самое происходило, когда одна церковная фракция желала обвинить другую в ереси. В результате христиане стали считать иудейскую веру религией, являвшейся прямой противоположностью их собственной, то есть шовинистической и выхолощенной, а христианство — верой всеобщей, проникнутой Святым Духом. Евреи, понятно, с такой характеристикой ни за что бы не согласились, равно как и с тем, что они практикуют религию, которая называется Ioudaismos. Религия — это христианская концепция, термин «иудаизм» — тоже (слово Ioudaismos по большей части встречается в христианских текстах, датированных после обращения Константина; иудаизм в том смысле, в котором он используется в современном языке, – сугубо христианское изобретение).
Тем не менее усилия церкви оградить собственную веру имели далекоидущие последствия для веры иудеев. Теперь граница между ними охранялась тверже. На ее страже стояли не только епископы и императоры, но и раввины. Разумеется, они всегда утверждали, что эту работу выполняют только они. Их соседи не слишком возражали и с облегчением уступили им роль стражей воли Господа. Евреи Палестины, которым противостояло монументальное и грозное здание христианской ортодоксии, стали проявлять раздражительное нетерпение относительно определения границ собственной власти и системы вероучения. Не дожидаясь, пока все это определит для них христианская церковь, они предпочли обратиться к ученым, высочайшие достижения которых в деле составления Талмуда были подготовкой именно для такого момента. «Почему раввина нужно приветствовать, как царя? Потому что царь правит на основании Торы»[360], не очень смешная шутка, но ко времени Юстиниана в ней заключалась немалая доля истины.
И определенно евреям Палестины был нужен лидер. Время работало против них. Христианские власти на Святой земле рассматривали постоянное присутствие ее предыдущих хозяев одновременно как вызов и как раздражающий фактор. Хотя Римское государство и его церковь признавали иудаизм как отличную от христианства и официально санкционированную религию, однако с их стороны это вряд ли подразумевало проявление благожелательности. Скорее терпимость стала оборотной стороной усиливающейся одержимости Константинополя регулировать жизнедеятельность имперских евреев. К народу, со всех сторон окруженному узаконенными формулировками, легче применить всевозможные ограничения, унизить его. Носы евреев постоянно утыкались в грубый факт своей второсортности. Им было запрещено служить в армии, в чиновничьем аппарате, покупать христианских рабов. Синагоги (молитвенные дома евреев), хотя закон запрещал сжигать их и превращать в церкви, все же можно было только обновлять и ремонтировать, но ни в коем случае не строить с нуля. Правда, многие евреи чувствовали себя вправе игнорировать это предписание. Таких действительно оказывалось очень много, так что запрет практически совпал с золотым веком в строительстве синагог. Почти каждое еврейское поселение имело синагогу. Даже в самой удаленной и бедной деревушке молитвенные дома были каменными, а в больших городах они так богато украшались, что только их ориентация по направлению к Иерусалиму отличала их от церквей. Но даже для богачей, оплачивавших мозаики и мрамор синагог, процветание, о котором не просто говорили — кричали роскошные украшения, не считалось уж очень хорошей новостью. Палестина была обязана бумом не местным жителям, а пришельцам. Массовая иммиграция христиан в Святую землю давала хороший доход отдельным евреям — хозяевам постоялых дворов и торговцам реликвиями, но угрожала засосать в топь весь еврейский народ. Те, кого не запугали и не соблазнили принять крещение, были вынуждены отойти под натиском торжествующего христианства на более высокий участок. К началу VI в. евреев в Палестине насчитывалось не более 10 процентов от всего населения[361]. И хотя христиане презрительно фыркали, что евреи размножаются, «словно черви»[362], в реальности они уже давно стали меньшинством на своей земле.
Причем меньшинством, переживавшим тяжелые времена. В начале правления Юстиниана, бессменного спонсора масштабных архитектурных проектов, бригада рабочих забралась на гору Беренику, расположенную в 90 милях к северу от Иерусалима[363]. Вид с вершины оказался потрясающим: вдали — Голанские высоты — перерезанное рекой плато, по которому проходит граница с Сирией, ниже — сверкающее под солнцем озеро, усеянное точками рыбачьих лодок, такое широкое, что местные жители гордо именовали его морем. По берегам озера — поля, земной «рай, богатый пшеницей и фруктами, вином, маслом и яблоками»[364]. Земля была настолько благодатной, что даже местные женщины прославились своей красотой. Регион именовался Галилеей. Он веками служил оплотом раввинов Палестины. Тивериада — город, живописно расположенный в нижней части склона Береники, недалеко от озера, мог похвастаться единственными betei midrash — «домами сильных», которые могли сравниться по престижу с Месопотамией. Город во время правления Юстиниана оставался верным своему исключительному наследию: все его члены совета были иудеями. В нем располагалось не менее тринадцати синагог, и даже бани были одобрены раввинами. В Палестине не было ему равных — совести и стражу еврейской жизни.
Именно поэтому, согласно мнению Юстиниана, региону следовало указать его место. Не одни евреи претендовали на Галилею. Христиане тоже почитали ее как место, обладавшее большой святостью. Сам Христос многие годы жил там. Он ездил по деревням, читал проповеди, ходил по водам озера. По частоте посещений христианских туристов Галилея уступала только Иерусалиму. Понятно, что их поведение далеко не всегда было идеальным. Они могли и вырезать свои инициалы на мебели, которой пользовался Христос, и приставать к красивым еврейским женщинам. Хотя, как с сожалением доложил один итальянец, «между евреями и нами отношения весьма прохладные»[365], и вовсе не паломники были виной существовавшего напряжения. Как в Палестине, так и в Галилее многие христиане желали быть больше чем туристами. Предметом их страстного желания оставалась земля — та, по которой когда-то ходил Христос. В результате церкви стали «колонизировать» еврейские поля, по всему региону начали возникать целые деревни поселенцев, и стены теперь окружали даже самую незначительную христианскую деревушку, самый маленький монастырь. С прибытием рабочих Юстиниана на склоны горы над Тивериадой пришло время раввинов получить уведомление о намерениях императора. Юстиниан задумал строительство на вершине горы Береники колоссальной церкви, которая должна была доминировать над окрестностями. Вокруг нее планировалось построить фортификационные сооружения со сторожевыми башнями. Как в других частях империи, так и в самом оплоте иудаизма следовало заявить во всеуслышание: нигде, насколько хватит глаз императора, не будет пренебрежения христианской верой.
Понятно, что в этом «сверлении глазами» евреев вообще и раввинов в частности присутствовал элемент блефа. Юстиниан, считавший пустяком отправку афинских философов в ссылку, не имел соответствующего намерения заставить школы Тивериады закрыться. На самом деле они в значительной степени служили его целям. Раввины были для императора живым заверением того, что действительно существует такая религия, как иудаизм, имеющая свои авторитетные фигуры и четко определенную ортодоксию — зеркальное отображение его собственной. Альтернатива — признать, что в огромном океане веры все еще могут быть те, кто беспрепятственно плывет мимо сетей-близнецов — христианства и иудаизма, – была бесконечно более тревожной. Вероятнее всего, раввины не смогли бы с этим не согласиться. В конце концов, представление о мире, в котором есть христиане, евреи и никого больше, им тоже показалось бы лестным. Самым выразительным было то, что сторожевые башни не все были сосредоточены на вершине горы Береники. Хотя присутствие большой церкви четко определяло, кто есть главный, Юстиниан считал своим долгом предложить защиту и евреям тоже. Фортификационные сооружения спускались по склону горы вниз и окружали весь город[366]. Возможно, евреи и являлись второстепенными подданными, но они все же оставались своими.
Существовали и другие, труднее поддающиеся классификации. Не все, кто ходил по священной пыли Святого города, были христианами или евреями, хотя и императору, и раввинам, вероятно, хотелось бы видеть другую картину. Но Палестина для этого слишком часто посещалась Богом, и с ней было связано слишком много традиций. В самом центре провинции, к примеру, жили самаритяне, народ, который открыто отвергал и христианские церкви, и еврейские синагоги как жилища идолов, а тех, кто им поклонялся, презрительно считал выскочками. Жители региона, расположенного на полпути между Иерусалимом и Галилеей, который именовался Самарией, утверждали, что они и только они сохранили неприукрашенными пожелания небес. Они говорили, что есть только один Бог[367], и предлагали верить в него и его пророка Моисея[368]. Из этих простых предпосылок, как казалось самаритянам, неизбежно вытекало многое: все писания, созданные после Моисея — не важно кем, иудеями или христианами, – есть книги тщеславные и вводящие в заблуждение. Чистота учений, которые Бог открыл своему пророку, была извращена множеством более поздних наслоений. Иерусалим никогда не являлся Святым городом — его объявили таковым Давид и Соломон по чисто политическим соображениям. На самом деле в центре мира — вовсе не Храмовая гора и не Голгофа, а заросшая лесом гора в Самарии — Гезирим. Именно здесь, на горе, названной самаритянами «Вечный холм», остановился Ноев ковчег, Авраам готовился принести в жертву сына и сохранялись законы, открытые Моисею. Верить в другое, как это делали евреи и христиане, – значит искажать изначальные учения, открытые Господом своим пророкам, и отвергать главную обязанность человечества — подчинение Богу[369].
Все это не делало самаритян популярными у соседей. Особенно глубоким было презрение евреев. Они веками открыто обвиняли самаритян в идолопоклонничестве на том основании, что те произошли от язычников, которые поклонялись голубке. В результате евреи не только не приняли их в качестве потенциальных союзников, но и отказывались даже сидеть рядом с ними, не говоря уже о том, чтобы есть или пить за одним столом. Хотя чудаковатый раввин был готов согласиться с тем, что можно отведать одно из их вареных яиц[370]. Что касается христиан, примененные ими санкции в долгосрочной перспективе оказались более жестокими: осуществление спонсируемого государством насилия привело к вполне объяснимому напряжению. Несмотря на то что самаритянам разрешалось служить в римской армии, и они даже приобрели репутацию храбрецов в бою, христианские охотники за реликвиями все равно обшаривали гору Гезирим, а христианские колонисты потоком лились в Самарию. В 484 г. терпение самаритян наконец лопнуло. В собственном соборе был изувечен епископ, одна за другой осквернялись церкви — и в центральной части Палестины вспыхнул мятеж. Провинциальные власти, хотя и были застигнуты врасплох, мятеж подавили со всей жестокостью. Около 10 тысяч самаритян погибли, все жители Самарии были тотчас уволены из армии. Но завершающим актом отмщения стали и запрет подниматься на священные склоны горы Гезирим, и строительство на ее вершине вместо церкви крепости. На церкви, как с горечью писал один самаритянский историк, была сооружена очень высокая, покрашенная белой краской башня, с которой свисали фонари. Когда они горели ночью, их было видно в Константинополе и Риме[371].
Конечно, в таком проявлении имперской мстительности — и с этим бы согласился любой еврей — не было ничего революционного. Но самаритяне не располагали четырьмя сотнями лет, чтобы привыкнуть к утрате своей главной святыни. Кроме того, они не могли заставить себя поверить, что Бог позволит ее постоянно осквернять. Отчаяние и гнев накапливались и сочились, словно гной из раны. Прошло несколько десятилетий после великого мятежа, и небольшая группа самаритянских бунтовщиков, мотивированная предложением женщины[372], попытались отбить вершину горы Гезирим у христианского гарнизона. Зарождающийся бунт удалось подавить лишь с большим трудом. В 529 г. несколько иудеев и христиан были убиты толпой самаритян. Искры оказалось достаточно, чтобы вспыхнуло очередное пламя. Какое-то время казалось, что не только Палестина, но и вся империя будет поделена надвое: военачальник — тезка давно умершего языческого императора Юлиана, которого называли и царем, и мессией, и главарем бандитов[373], провозгласил создание Самаритянской империи. Он заблокировал дороги с севера и стал угрожать Иерусалиму. Чтобы добавить ситуации остроты, бунтовщики прибегли к ряду намеренных жестокостей, самой зрелищной из которых было сожжение епископа на костре, сложенном из мощей христианских мучеников. Подобные зверства не могли не спровоцировать ответ. Имперская месть оказалась ужасной. Армию повстанцев, которой навязали бой, уничтожили. На поле брани осталось 20 тысяч самаритянских воинов, а сам Юлиан лишился головы. Вокруг вершины «Вечного холма» возвели дополнительные, еще более неприступные, укрепления, а склоны горы Гезирим очистили от всех следов присутствия самаритян. Разрушениям подверглась вся Самария. Там, где раньше простирались «самые плодородные в мире земли»[374], валялись камни, разлагающаяся падаль и росли сорняки.
Что касается самих самаритян, на их долю осталось только отчаяние. Многие, отказавшись от Бога, который явно отвернулся от них, приняли крещение. Другие предпочли удалиться в глухие деревни, где напоказ покрывали следы евреев и христиан горящей соломой. Были и те, кто остались под знаменами мятежа, при этом отступив за границы Самарии. Более 50 тысяч человек сумели спастись от репрессий карательных отрядов Юстиниана, прорвались в Месопотамию и отдались на милость престарелого Кавада. Шахиншах не стал слушать заверения самаритян, что они принесут ему Палестину, а предпочел заковать их в цепи и отправить на работы в золотодобывающие шахты. В это время в Палестине продолжали нервничать из-за ретраншемента самаритян у границы. После мятежа, когда 20 тысяч самаритянских мальчиков и девочек отдали работорговцам, был издан особый декрет, повелевавший, чтобы их продали как можно дальше — желательно в Персию или Индию. Перспектива, что они вырастут вблизи своей земли и захотят туда вернуться, представлялась слишком пугающей, чтобы ее можно было терпеть.
Причем тревога основывалась не только на обычной паранойе. Несмотря на мед и молоко, которые, как известно, текли по Святой земле, она граничила с дикой местностью, которая, как правило, всегда таит в себе опасность. На самом пороге Иерусалима, вдоль 15-мильной дороги, ведущей на восток в Иерихон, опасность была за каждым камнем. На этой дороге всегда хозяйничали бандиты, поэтому она называлась «кровавым путем» (это перевод библейского Adommim; по Иерониму, именно здесь путешественник в притче о добром самаритянине оказался среди воров). Южнее Иерихона, где пирамидальные скалы опускаются к водоему, с чьей-то легкой руки названному Мертвым морем, пейзаж оказывался еще более устрашающим: вокруг не было ничего, кроме пыли, соли и грязи. Именно здесь после сожжения храма в I в. армия еврейских мятежников в последний раз оказала сопротивление. Но еще задолго до этого регион стал свидетелем сожжения грешников и потрясающего ужаса Божьего гнева. На восточном берегу Мертвого моря, где грязь пузырится, издавая невыносимое зловоние, некогда стояло два могущественных города, Содом и Гоморра. Их жители — так утверждают моралисты — вовсю предавались порокам: насилию, сексу с представителями своего пола, пусканию газов на публике (последнее утверждение — исламская трактовка). Донельзя разозленный такой порочностью, Всевышний решил истребить оба города. На них обрушились огонь и сера: «И дым поднимается с земли, словно дым из печи»[375]. От Содома и Гоморры не осталось ничего, кроме странных засоленных руин, служивших для устрашения путников.
Но урок оказался все же не совсем жестоким. На южном берегу озера стояла церковь, а в ней — пещера. Говорят, что племянник Авраама Лот, предупрежденный ангелами, укрылся там со своей семьей — единственные уцелевшие жители уничтоженного Содома. Смысл сказанного — праведник, вроде Лота, может избежать гибели вместе с обреченным народом, скрывшись в дикой местности, – не оставался незамеченным на протяжении веков. Самаритяне не были первыми беженцами, искавшими убежища за границами Земли обетованной. Еще во время римских гонений христиане сделали то же самое. Некоторые из них, даже после обращения Константина, отказались вернуться из пустыни к соблазнам повседневной жизни. Аскеты хотели построить для себя город Бога среди скал за Иерусалимом, как в горах Антиохии или в Синайской пустыне. В унылом, населенном бандитами краю монастыри, стоявшие вдоль восточной границы Палестины, должны были служить оплотом рая. В них жили воины Бога, собранные по всей империи, их соединяли тропы, пересекавшие мрачное безмолвие, словно нити раскинутой свыше сети, а впечатляющие каменные укрепления придавали им вид крепостей. Эти lavras — лавры — служили церкви в ее великой битве против демонов первой линией обороны. В пустыне, где дьявол искушал самого Христа, могли выжить только сильные духом. Слабые отсеивались, а сильные становились еще сильнее. Вот почему на Святой земле именно монахи становились ударными частями ортодоксии. Обожженные в доменной печи пустыни, они являли собой пример силы и выносливости, образец веры. На этих людей можно было положиться. Они могли принять мученичество, устроить публичный протест против любых намеков на уступки монофизитам, заставить имперские власти напрячь все силы в борьбе против врагов Бога. Все это важнейшие задачи везде, но на Святой земле особенно.
«Вооружайтесь против ересей, против евреев, против самаритян, против язычников, – требовал Кирилл, велеречивый епископ Иерусалима в первом веке существования города как христианской столицы, предупреждая обращенных о тяжкой ноше, которую Господь взвалил на их плечи. — У вас много врагов. Позаботьтесь об оружии»[376]. Спустя два столетия везде на Святой земле появились знаки того, что призыв Кирилла не был оставлен без внимания: на холме над Тивериадой, на вершине горы Гезирим, в разрушающихся покинутых храмах. Однако имелось лишь немного следов самой, вероятно, знаковой победы. Давая советы обращенным, Кирилл особенно задержался на следующем: если книгу не читают в церкви, тогда не делайте этого и сами, даже в одиночестве. В первую очередь он предостерегал против лицемерных писаний, которые назывались «евангелия», но на деле были фальшивы и полны обмана[377]. Такое предостережение, разумеется, стало бы весомым везде, но на Святой земле особенно. Не каждый христианин, коих сюда стекалось великое множество, придерживался ортодоксальных взглядов. Страстное желание идти по стопам Христа вовсе не обязательно подразумевало подчинение решениям Никейского собора. В космополитическом характере Святой земли имелись основания и для удовлетворения, и для тревоги. Больше нигде в мире — и Кирилл это понимал — не были столь доступными запрещенные «евангелия», доктрины и личности.
Более того, иммигранты являлись не единственными еретиками в Палестине. На границе между христианством и иудаизмом, на ничейной земле, жили упрямые скваттеры — евреи, которые почитали Христа как справедливого человека[378], и христиане, желавшие видеть храм восстановленным. К какой категории их можно было отнести? Все это — опасные самозванцы, уверенно отвечала церковь, они претендуют на то, чтобы быть и христианами, и иудеями, но на деле не являются ни теми ни другими[379]. Добавьте к этой беспокойной путанице самаритян, которых подозревали в поощрении и воспитании гностиков, и становится ясно, почему епископы, такие как Кирилл, считали смесь вер в Палестине потенциально токсичной. Для ученых его поколения угроза со стороны ереси на Святой земле представлялась, как всегда, пугающей. В конце концов, если иудей может быть христианином, а христианин — иудеем, кто угадает, какие еще чудовищные сочетания возможны?
Ответы на эти вопросы, безусловно, находились в переполненных рукописями библиотеках Святой земли. Надо было только иметь глаза, чтобы их увидеть. Иероним — трудолюбивый книжный червь — с ужасом и восхищением сообщил о внимательном прочтении «евангелия», написанного на древнееврейском языке, в котором содержалось вредное учение секты назареев. Эти еретики имели наглость заявлять о своем происхождении от изначальной иудейской церкви, которая существовала еще до появления на сцене Павла. Их учение невозможно было назвать иначе как шокирующим. Они утверждали, что Святой Дух являлся не просто женщиной, но небесной «матерью»[380] Христа. Но это оказалось еще не самым страшным. Для истинных знатоков ереси назареи были всего лишь жалкими новичками. Ведущий специалист церкви в подобных вопросах — епископ с Кипра Епифаний — разглядел бесконечно более опасную попытку отравить верующих токсином иудейства. Объясняя своим шокированным читателям существование христиан, отрицавших Троицу и считавших Иисуса обычным человеком, который подчинялся закону Моисея и поворачивался в сторону Иерусалима, выполняя ежедневные молитвы, ученый епископ указывал на учителя по имени Евион (Ебион). Епифаний утверждал, что это истинный монстр, который смешал иудаизм с омерзительностью самаритян[381], не говоря уже о сонме других ересей. В итоге создавалось мимолетное видение мира, в котором христиане и евреи забыли свое место, и ничто не могло помешать изобретательному еретику взять понемногу от каждой секты и следовать примеру всех[382].
Неудивительно, что такие епископы, как Кирилл и Епифаний, за которыми стояли по-боевому настроенные монахи провинции и Римское государство, всячески старались навязать Святой земле ортодоксальную модель христианства. Также неудивительно, что евреи, которым угрожал такой проект, взирали с ненавистью и подозрением на тех своих соплеменников, которые призывали имя Христа. Такие люди, как назареи или евиониты, которых теснили с обеих сторон, уходили все глубже в тень. На поле сражения противоборствующих вер, в которое превратилась Палестина, им ничего другого не оставалось. Ничейная земля в конечном счете оказалась непригодной для существования. Определенно ко времени Юстиниана ни один епископ больше не беспокоился о евионитах, ни один раввин тоже. Их доктрины и их деяния стали настолько призрачными, что почти забылись. Христиане и евреи Палестины, хотя и не выносили друг друга, по крайней мере, были согласны в одном: гибриды недопустимы. В самом буквальном смысле.
Если евиониты и им подобные все же как-то существовали в христианской империи, то лишь на ее границах: на Голанских высотах над Галилеей или в глубинах пустыни[383]. Для тех, кого церковь назвала еретиками, а также для беженцев из Самарии это больше было не землей — лучшим местом для жизни, а дикой неприветливой местностью. В результате сложилась весьма любопытная ситуация: в то время как рубеж между пустыней и Палестиной колонизировали ударные части христианской ортодоксии — монахи и аскеты, он одновременно оставался неким призрачным свидетельством миру, как и раньше, до установления христианства, когда границы между противоборствующими верами были менее четкими. Хотя массивная каменная лавра (пустынный монастырь) провозглашала торжество нового, все равно где-то рядом можно было заметить очень слабые, но, безусловно, присутствовавшие следы более древнего порядка. На территории между Палестиной и Синаем, к примеру, стояли святилища, воздвигнутые племенами, поклонявшимися множеству богов — их называли политеистами. А тем временем в скалах над Мертвым морем отнюдь не редкостью были находки таинственных свитков, которые находили в скальных пещерах, где имелось много книг[384]. В свитках отразились версии иудейских писаний, сказочно древние, со странными и различными вариантами текстов. Ясно, что в условиях сухого климата пустыни вероятность сохранения древних рукописей, давно забытых в других местах, была несколько выше. Возможно, то же самое относилось и к доктринам.
В дикой необжитой местности, за пределами досягаемости христианской империи, никого особенно не заботило, каким богам поклоняются люди, какие книги они читают и какие забытые верования считают своими. В диких местах никто не охранял границы вер, на которых во многих регионах раз и навсегда были построены баррикады.
Волки Аравии
Следы странных аберрантных верований, существовавших в пустыне, периодически проявлялись даже на Святой земле — они были словно песчинки, заносимые восточным ветром. К примеру, в 20 милях к югу от Иерусалима, в месте, расположенном среди открытого пространства, называемом Мамре, каждое лето собирались язычники из-за границ Палестины и отмечали свой праздник[385], корни которого уходили в сказочную древность. В центре находился дуб — старейшее в мире дерево, ни евреи, ни христиане не подвергали сомнению его древнюю родословную[386]. Вдобавок это было любимое дерево Авраама. Возле него все еще стоял выкопанный патриархом колодец. И хотя само дерево благодаря безжалостному вниманию христиан — охотников за сувенирами давно уже превратилось в пень, это не убавило ему святости. В первой книге Библии сказано, что Авраам, сидя в тени дуба, принял трех таинственных незнакомцев, которые принесли ему хорошие новости: его жена Сара, доселе бесплодная, родит ему сына. Двое из трех незнакомцев продолжили свой путь, а третий, проинформировавший Авраама о Его намерении уничтожить Содом, остался и оказался самим Господом.
Ничто не могло быть оскорбительнее и для иудеев, и для христиан, чем праздник, устраиваемый на таком месте, и, естественно, они не оставляли попыток избавить его от грязного внимания язычников. Еще во времена Иисуса иудейский царь возвел стену вокруг дуба и колодца, имея целью тщательно следить за местом — maqom, – где Авраам стоял перед Господом[387]. Триста лет спустя Константин пошел дальше и приказал соорудить церковь прямо над дубом. И правильно сделал. Христиане были согласны, что три незнакомца, которых развлекал Авраам, это могла быть только Святая Троица, а Мамре в результате всегда была местом чистой святости, предназначенным для поклонения нашему Спасителю[388]. А значит, рассудил Константин, все притязания язычников на это место — ложь и богохульство. Очищенный от всех непристойных сборищ идолов и испачканных кровью алтарей, дуб стал тем, чем являлся во времена Авраама — чисто христианским деревом.
Однако язычники, забыв об этой очевидной истине, упорно приходили в город. Прошло больше века после попытки Константина запретить их летний праздник, а они все еще стекались к священному дубу, где приносили в жертву петушков, лили вино, бросали лепешки в священный колодец и напоказ отказывались от секса. Подобное поведение, в то время как язычество в других местах на Святой земле подвергалось ожесточенным нападкам и довольно быстро исчезало, требовало немалого мужества.
Большинство участников праздника действительно принадлежали к народу, который на Ближнем Востоке ненавидели, как «самый суеверный и невежественный в мире»[389]. Его презрение к монархам и их законам было давно известно.
Арабы, племена которых рыскали по бескрайним бесплодным землям, раскинувшимся к югу от плодородного полумесяца, могли похвастаться более длинным перечнем варварства, грубостей и дикостей, чем Римская и Персидская империи, вместе взятые. Живя в дальних пустынях, они не знали ни надсмотрщиков, ни чиновников — положение дел настолько неестественное, что даже царь Месопотамии в те далекие дни, когда в Иерусалиме еще стоял храм Соломона, хотел взять его на заметку[390]. Прошло тысячелетие, но почти ничего не изменилось. Арабы так же, как и прежде, не желали пускать корни. Их больше презирали как язычников, которые жили в палатках. И для аристократа во дворце, и для крестьянина в поле вечное непостоянство кочевников являло собой угрозу. То, что арабы, презирающие нормы цивилизации, обладали вечным качеством — свирепостью — под стать пустыням, в которых они обитали, считалось само собой разумеющимся. Они занимали положение ниже, чем люди, но все же выше, чем звери. В сражении для них не было ничего необычного в том, чтобы напиться крови врага. А когда они занимались любовью (по крайней мере, ходили такие слухи), женщины проявляли такую же взрывоопасность и склонность к насилию, как мужчины[391]. Нервные путешественники, осмеливавшиеся выбраться за пределы города или деревни, смотрели на арабов, скакавших на конях или верблюдах, как на самых страшных хищников пустыни: «Как хищный коршун, который, лишь только заметит с высоты дичь, бросается на нее, выпустив когти, они хватают все, что могут унести»[392].
Оскорбление, которое, несомненно, понравилось бы арабам. Быть свободным и устрашающим, как хищная птица, – это все, к чему они стремились. То, что другие люди презирали как непостоянство, они считали свободой: «Я путешествовал с одним только хлыстом — даже рукоять была без оплетки»[393]. Скакать на коне в одиночестве, видя вокруг только бесконечный горизонт, значило чувствовать себя ничем не связанным — абсолютно свободным, иными словами, полной противоположностью раба. Где бы ни собирались арабы — в вышитом шатре или вокруг костра под яркими звездами, они воспевали хвалу вину, стройным женщинам и воинам, не признающим хозяев. Пусть кочевников пустыни презирали, но их и боялись. Когда персы обвинили демонического царя Дахага в том, что он из их числа, а римляне осудили их за порабощение и похищение людей как пособников дьявола, арабам заплатили своеобразную дань. В конце концов, лучше быть бандитом, чем зависимым человеком. Кто такие подданные шахиншаха или цезаря, чтобы полагать иначе?
На самом деле арабы вовсе не являлись одинокими волками из паранойи их жертв. Земля арабов была в высшей степени суровой. Ни один человек не может выжить среди песков, солончаков и застывших остатков лавы, если никто о нем не заботится. Даже для самого жесткого и надменного воина семья оставалась главной. «Мы следуем путями своих предков, тех, кто разжигали войны и были преданы узам родства»[394] — это громкое заявление выражает самую суть личности араба. Широкая сеть родственников плавно переходила в племя. Все мужчины, которые могли заявить, пусть даже это казалось невозможным, что происходят от одного имама — отца-основателя, должны были считаться его сыновьями. Связанные одним наследством — традициями и достижениями (Сунной) — воины, которые иначе разорвали бы друг друга в клочья, смогли объединиться, не теряя лица, и обрушиться на банды соперников, которые, в свою очередь, делали то же самое. Великой радостью в жизни араба — даже большей, чем ограбление каравана или убийства верблюдов в честь смуглой красавицы, была ожесточенная вражда с другими племенами. Она давала ему очень многое: честь, возбуждение, иногда даже колодец или два. Тот факт, что подобная вражда была не только постоянной и безжалостной, но и, по сути, бессмысленной, нисколько не ослаблял восторга тех, кто в ней участвовал. Великие деяния предков племени, о которых говорилось в стихах местных поэтов, давали воинам уверенность и вдохновение. Воспоминания о древних сражениях, приукрашенные богатым воображением, могли облагородить даже банальную драку. В результате у арабов прошлое и настоящее часто сливались воедино. Один сравнительно недавний и волнующий эпизод мог долго служить племени, которое запомнило его, проведя линию в бесконечных песках времени. Потом была новая победа, сопровождавшаяся захватом большого стада или красивых женщин, и линия сразу стиралась и забывалась. Знания, которые каждое племя любовно собирало о себе, не имели ничего общего с такой скучной вещью, как хронология. Все было просто: аууат — значит «дни».
Но на самом деле даже в наиболее удаленных уголках пустыни арабы не оказывались полностью изолированными от событий в мире, и на их образ жизни влияли превратности судеб великих мировых держав. Было время, к примеру, когда от арабских торговцев исходил особенный сладкий запах из-за ладана — ароматической специи, которую сжигали почти в промышленных объемах на языческих алтарях, а выращивали только в одном месте — в Химьяре, на южной оконечности полуострова. В век Соломона царица земли, на которой выращивали ладан — Сабейского царства (Шебы), – посетила великого царя Иерусалима и была постоянно окутана благоухающей завесой. Позднее — уже во времена Римской империи — жителей страны царицы Савской знали как весьма удачливых и процветающих. Но все это изменилось, когда были свергнуты языческие боги. Христос не требовал ладана. И торговля между Римом и производителями ладана в Химьяре угасла. Теперь от арабов пахло не ладаном, а кожей и верблюжьим навозом. Караваны продолжали ходить по пустыне, но теперь их вели посредники. «Зафрахтованные» верблюды везли в Сирию и Палестину предметы роскоши из Индии (перец, драгоценные и полудрагоценные камни, мальчиков-кастратов), подчиняясь капризам далеких императоров и расчетам чиновников. Новый договор между государствами, неожиданно закрытый таможенный пост — и все резко менялось. Купцы, погонщики верблюдов, бандиты — все в одночасье оказывались не у дел.
Положение их, безусловно, было ненадежным, и всегда находились арабские племена, желавшие обрести более твердую почву под ногами. Одни, например набатеи, народ, живший у южных границ Палестины, использовали свое выгодное географическое положение между торговыми путями пустыни и Средиземноморьем, чтобы создать сказочно богатый торговый центр в своей столице — городе Петра. Другие, желавшие выбрать кратчайший путь к власти, сделали ставку на проникновение в города других народов и захват в них командных постов. Именно политика кукушки в гнезде объясняет арабское происхождение царей Эдессы. Тем не менее независимость таких государств, которой всегда угрожала грозная тень Рима, обычно оказывалась шаткой. Еще в 106 г. Набатея стала провинцией Аравии, и хотя Эдесса устояла и не была формально включена в империю еще сто пятьдесят лет, никто не сомневался в ее подчиненном положении. Богатства и искушенность — это, безусловно, можно было получить, но цена оказывалась очень высокой — утрата чести и свободы, словом, все, что делало кочевника арабом.
Но как же тогда быть? В 270 г., через несколько десятилетий после аннексии Эдессы, появился намек на возможный выход. Зеновия (Зенобия), царица города-оазиса Пальмиры, расположенного на полпути между Антиохией и Ктесифоном, замахнулась на весь римский Ближний Восток — не больше и не меньше. Сирия, Египет и большая часть Малой Азии подверглись неожиданному нападению ее армий. Ее звездный час был недолгим. Потерпев поражение в 272 г. в районе Антиохии, она была схвачена, увезена в Рим и показана всему городу как живой трофей, а ее столица была оставлена медленно разрушаться. Истинное значение ее быстрого взлета — словно комета — заключалось не в траектории движения, а в обстоятельствах, сделавших его возможным. Поражению и унижению Зеновии соответствовала судьба императора Валериана двадцатью годами раньше. Он был пленен монархом-соперником, владения которого не уступали римским, – повелителем недавно созданной империи Ираншехр. Используя цезаря в качестве подставки, чтобы сесть в седло, Шапур недвусмысленно объявил (причем в выражениях, с которыми больше ни один римский император никогда не мог не считаться) о появлении на мировой сцене новой империи, равной Римской. Для арабов подъем дома Сасанидов тоже оказался чрезвычайно важным. Пустыни, в которых они жили, стали границей не одной супердержавы, а двух. Расположенные вдоль линии геополитического разлома, они больше не могли сохранять даже самый ненадежный нейтралитет. Однако зловещий скрежет, сопровождавший сдвиг двух тектонических плит — Рима и Ираншехра, – попутно сокрушивший независимость таких городов, как Эдесса и Пальмира, принес и бедствия, и новые возможности сверхподвижным арабам. В конце концов, в зоне военных действий нет ничего опаснее, чем мобильный отряд закаленных воинов. И Риму, и Персии воины были остро необходимы. И арабы с удовольствием служили тем, кто больше платил.
Для римлян ничего нового в использовании варваров не было. И на Рейне до краха Западной империи, и на границах Сирии и Палестины имперские власти имели опыт в найме на службу племен — foederati. Еще до возникновения персидской угрозы (во II в.) римляне с успехом привлекали племена пустыни на службу. Пример такой конфедерации — Самуд — воспет арабскими поэтами[395]. Оказалось, что даже самые гордые и вечно раздробленные племена пустыни при определенных обстоятельствах могут объединяться в shirkat — ширкат — «партнерство»[396]. Подобный урок на фоне эскалации конфронтации супердержав определенно не остался незамеченным честолюбивыми вождями племен. Горизонты неуклонно расширялись, дикие фантазии сменялись реальностью. В 328 г., например, один арабский военачальник был похоронен под могильным камнем с высокопарной надписью, что он являлся царем всех арабов. Титул фальшивый и беспрецедентный, но вместе с тем наводивший на определенные размышления. Рим и Ираншехр упорно старались превзойти друг друга в найме на службу племен кочевников, и потенциальные доходы наемников возрастали. Хотя конфедерация Самуд давно взорвалась под ударом — во всяком случае, так утверждали арабы — молнии, ее место заняли другие федераты (в IV в. некоторые подразделения в Палестине и Египте еще считались принадлежавшими к Самуду, но ни одного, насколько нам известно, не было за пределами Римской империи). Любопытно, что римские авторы с IV в. начали использовать новое слово для обозначения арабов — производное от shirkat — «сарацины»[397]. Хотя сами римляне, судя по всему, не представляли его первоначального значения, и их понимание слова «сарацины» ограничивалось традиционным стереотипом — кочевники, дикари и бандиты, тем не менее его использование намекало на некий новый порядок. В жарких пустынях между Палестиной и Месопотамией арабские кочевники больше не делали что хотели и не были, как раньше, «фрилансерами». Они продолжали заниматься обычными делами — захватом рабов, кражей скота, набегами на приграничные форты и разграблением караванов, но теперь все чаще делали это как агенты соперничавших супердержав. «Для арабов обеих сторон, – говорили встревоженные жители плодородного полумесяца, – война между Персией и Римом — источник очень больших доходов»[398].
Этот тезис был проиллюстрирован как нельзя лучше в городе, считавшемся в Аравии воплощением силы и роскоши. Город Хира находился в нескольких милях от Суры, на южном краю Месопотамии. Но с таким же успехом он мог располагаться бесконечно далеко от лекционных залов раввинов. Пребывая в оазисе между Евфратом и пустыней, он был во всех отношениях местом гибридов. Опора Сасанидов, бастион, преграждавший путь с юга к Ктесифону, он был под командованием не перса, а араба. Banu Lakhm — «сыны Лахма» — уже давно базировались в регионе, где весьма комфортно существовали как наемники шахиншаха. Даже при Перозе, несмотря на все соблазны его правления, они оставались преданными персидской короне. Решение было расчетливым, и в свое время награда не заставила себя ждать. Кавад, как всегда передовой, даровал Лахмидам беспрецедентное продвижение: вскоре после начала в 502 г. войны с Римом он назначил их молодого и способного вождя Мундира править как царь арабами всех разбросанных племен, бывших в то время союзниками Ираншехра. Хира — беспорядочное скопление поселений, в котором соседствовали стены из грязевых кирпичей и лагеря, сады с низкорослыми кустарниками пустыни, пшеничные поля и стада верблюдов, – обеспечила вождя Лахмидов возможностью продемонстрировать с самой выгодной стороны новый тренд — сплав царской власти и бандитизма. Недаром название города означает «лагерь»[399]. Мундир, живший то во дворце, то в шатре, имел целью совместить лучшее из искушенности персов с самыми благородными традициями своего народа. Доходы от грабежей тратились не только на наращивание его наступательных возможностей, но и на многочисленные удовольствия жизни араба. От верховых лучников до поэтов, от бандитов до танцовщиц — все это имела Хира. Здесь можно было найти даже чудаковатого писаря, ибо именно в этом городе, так утверждали арабы, они научились излагать свои мысли в письменной форме. Неудивительно, что в Хиру стекались мигранты со всей пустыни, желая заручиться покровительством Мундира. «День и ночь в Хире, – говорили арабы, – лучше, чем целый год медицины»[400].
Ни один город, расположенный в сфере влияния римлян, не мог соперничать с Хирой. Причем этот факт отражал не отсутствие контактов между арабами и Римом, а их удаленность и древность. Вдоль западного края пустыни никому не казалась необычной идея о том, что владения кочевников и город могут соединиться. Набатеи и много других племен веками были подданными Римской империи. Один из них даже стал цезарем: Филипп, тот самый император, который председательствовал на празднованиях тысячелетия столицы, происходил из города на границе, к востоку от Галилейского моря, и имел ироническое прозвище «араб». Существование поселений, таких как родной город Филиппа на окраине пустыни, являлось свидетельством искреннего интереса, с которым арабы, не меньше чем другие народы империи, принимали pax Romana и пускали корни.
Нигде это не было более явным, чем в безводной пустыне Негев, которая тянулась между Синаем и Петрой, где, когда Мундир устанавливал свой режим в Хире, на песке вырастали виноградные лозы и оливы. Пойди по одной из мощеных дорог, которые пересекают регион, и вскоре на горизонте увидишь город, поднимающийся, словно мираж, над пустыней, рай из сельскохозяйственных земель, каменных домов и бань. Чудо? Вряд ли. Бесконечную битву с песками можно было выиграть только адским трудом, да и то с помощью цистерн, акведуков и дамб. Города пустыни Негев, хотя вода в них иногда была солоноватой, да и пустыня, раскинувшаяся вокруг, отнюдь не радовала глаз, были аванпостами внешнего мира. Даже в самом далеком и изолированном поселении под названием Нессана, в котором делали последнюю остановку шедшие в Синай паломники, существовали чиновники, писавшие по-гречески, и будущие правоведы, изучавшие латынь. Через два с лишним века после того, как Константин перевез Палладиум в свою новую столицу, в местной библиотеке можно было найти копию «Энеиды». В Нессане и время, и расстояние исчезали: ведь мифы, о которых пел Вергилий, были старше, чем Рим. И в глубине одинокой пустыни людей завораживали рассказы о горе Олимп, где греческие боги отдыхали на изысканных кушетках с не уступавшими им в великолепии богинями, а вино им подавали прекрасные юноши.
Значит, за определенное время даже «волков Аравии»[401] можно было приручить, сделав из них правоведов или литературных критиков. Если говорить о таких городах, как Нессана, где масштабные работы по орошению сопровождались удивительным отсутствием фортификационных сооружений, действительно казалось, что пустыня укрощена. Возможно, это приятное убеждение. Вот только в действительности имперские власти не имели желания видеть всех сарацин до последнего без клыков. Вдоль границ империи, где Лахмиды Мундира организовывали все более ожесточенные набеги, существовала острая необходимость в собственных бойцовых собаках. Многие римские базы могли похвастать лагерем сарацинов. Другие сосредоточения арабских федератов — целые города шатров, заполненные меняющимся населением из воинов, лошадей и верблюдов, – подчинялись вождям племен, а не римским офицерам. Во время правления Юстиниана крупнейшее густонаселенное поселение Джабия (Джабийя), расположенное к востоку от Голанских высот, стало для Сирии и Палестины тем же, что Хира для Ктесифона: ключевой оборонительной крепостью. Племена, которые там жили — Banu Ghassan, – были зеркальным отражением Лахмидов: «сыны Гассана» сочетали преданность своим имперским покровителям с высокомерным арабским шовинизмом. Латынь, на которой говорили в Джабии, не имела ничего общего с языком Вергилия. Фразы, знакомые арабам приграничных территорий, были взяты не у поэтов, а у военных. В течение предшествовавших веков пугающая необъятность римской военной машины наложила нестираемый отпечаток на язык, которым пользовались федераты. Так, например, система пограничных лагерей — castra — дала арабам собственное слово, обозначающее крепость — qasr. А strata — мощеные дороги, построенные римскими инженерами, чтобы соединить между собой лагеря на границе, – завещали свое имя всей пустыне к югу от Пальмиры. На самом деле влияние этих дорог на федератов было так велико, что sirat — такую форму приняло латинское слово в арабском языке — стало обозначать практически любую тропу[402]. Strata — дороги из гравия и камня, прорезанные по прямой линии даже в самой труднопроходимой местности, – стали для арабов воплощением понятия «шоссе».
Не то чтобы у них самих была необходимость в мощении дорог. Какой толк от бандитских набегов, если ездить только по дорогам? В начале 529 г., когда Мундир неожиданно появился в Северной Сирии, грабя и сжигая все на своем пути, и подошел вплотную к стенам Антиохии, реакция провинциальных властей почти не отличалась от реакции несчастного крестьянина, обнаружившего свой загон для овец пустым. «Он двигается с такой скоростью и действует настолько безжалостно и расчетливо, что успевает уйти с добычей раньше, чем военные власти узнают о происшествии, не говоря уже о том, чтобы успеть дать отпор»[403], такой огонь можно остановить только встречным огнем, и Юстиниан это знал. Через несколько месяцев после неистовства Мундира в Сирии он короновал араба. Его выбор, и это вполне предсказуемо, пал на одного из «сынов Гассана», молодого, но уже опытного военачальника по имени ал-Харит (Харис, Тариф) — римские покровители называли его Арефа. Вызванный из Джабии в Константинополь принц Гассанидов был великолепен в белом шелковом плаще римского монарха и украшенном драгоценными камнями венце[404]. Его возвышение стало свидетельством способности Юстиниана разглядеть талант. Арефа, не меньше чем Мундир, был человеком смелым, проницательным и обаятельным. Более того, он явно получал удовольствие от кровавой междоусобицы. Вскоре борьба между двумя военачальниками достигла высокой степени накала и приобрела личный характер. Неудивительно, что подписание в 532 г. между Юстинианом и Хосровом мирного договора, установившего «вечный мир»[405] между двумя империями, ничуть не повлияло на взаимную ненависть их арабских союзников. Гассаниды и Лахмиды продолжали пристально следить друг за другом.
При этом вовсе не их политическая лояльность и даже не личное тщеславие сделали их взаимную ненависть столь острой. Ни Арефа, ни Мундир не сомневались, что их конфликт выходит за рамки земного. Если христиане видели в пустыне последнюю арену, на которой гладиаторы Господа могли проверить границы своей выносливости в борьбе против армий демонических противников, арабам вовсе не нужно было принимать крещение, чтобы распознать в ней царство, населенное духами. Многие из них — и не важно, жили они в пронизывающем ветре или на усеянном костями солончаке, – являлись в высшей степени злобными, но, разумеется, не все. Некоторые — как, например, совы, которые поднимались с голов воинов, убитых в бою, – были защитниками отдельных воинов, другие — хранителями конкретных мест. Милость божества можно испытать там, где есть вода, тень или просто красивый пейзаж. Арабам не требовались идолы, не говоря уже о храмах, чтобы предупредить тех, кто приближается к Богу, о его присутствии. Они по большей части поклонялись природным явлениям или объектам: если не дереву, как в Мамре, то источнику, горной вершине, камню. Но всегда существовала одна определенная мера святости. Бог не мог считаться таковым, если при случае он не охраняет свое святилище от насилия. В известное время в определенном месте, племена, которые в других обстоятельствах, не задумываясь, уничтожили бы друг друга, собирались на территории, считавшейся священной — haram, – и устраивали мирные и очень веселые праздники. Подобные торжества, к примеру, проводились каждое лето в Мамре. О главной святыне арабов, которая находилась в пустыне к югу от Палестины в окружении пальм, где местные жители собирались дважды в год на месяц или больше, говорили, что там даже дикие звери живут в мире с людьми и между собой[406]. Но такой пацифизм вовсе не стоял на повестке дня в течение всего года. Боги пустыни редко возражали против кровопролития вдали от своих святынь. Временами они его даже требовали. В Хире, например, стояли два камня, посвященные богу Душара, которые его поклонники регулярно обмазывали кровью[407]. Другое божество — ал-Узза — «могущественная царица» — надолго утолила жажду крови, когда в 527 г. Мундир принес в жертву не менее четырех сотен христианских девственниц в ее честь. Такая богиня, способная освятить почву столицы Лахмидов как haram, одновременно поддерживая очевидные жестокости, прекрасно подходила для нужд военачальника.
Тем не менее она оставалась личностью довольно-таки бледной и невыразительной, впрочем, Душара тоже, равно как и все разные божества пустыни. Многие оставались для своих поклонников всего лишь именами. В результате преданность редко бывала характерной чертой религиозного рвения арабов. Божество, не оказавшее племени помощи в бою, не обеспечившее продовольствием или распугавшее верблюдов, немедленно бросали, ни минуты не колеблясь.
Во многих оазисах стояли алтари, «старые годами, имевшие надписи древними письменами на неизвестных языках»[408], воздвигнутые богам, чьи имена были давно забыты. Храмы спокойно использовали как загоны для коз[409]. Для христианских богословов, – страх которых перед демонами, такими как Артемида, нередко был формой невольной дани восхищения присущим им очарованием, – арабские боги казались скучными. Даже попытки осудить их могли привести к обратному результату — сделать их интереснее, чем они были. Когда Епифаний, энергичный борец с ересью, осудивший евионитов, обратил свой взор на Душару, он сообщил, что поклонники этого божества в богохульной пародии на христианскую веру считают, что он рожден девственницей — ka’iba. Епископ, однако, неправильно понял: Душара был божеством не ka’iba, a ka’ba — «куба». Это была аллюзия на камень, черный и без резьбы, которому набатеи поклонялись, как воплощению Бога, в святилище, расположенном к югу от Мертвого моря[410]. У Душары не было ничего столь утонченного, как мать-девственница.
Тем временем многие арабы начинали поклоняться Богу, у которого она была. В набатейских городах появились церкви, и даже в глубинах пустыни, находившихся вне пределов досягаемости императора или епископа, целые племена обращались к Христу. Причем в этом действе часто была значительная степень оппортунизма. Хорошо известно, что римляне покровительствовали только тем арабам, которые принимали христианство. Однако Гассаниды — и особенно Арефа — не были равнодушными. Они принципиально не желали отказываться от выраженного монофизитства своей веры, построили в своем лагере в Джабии капитальную каменную церковь. Они открыто бравировали в своей нескончаемой вендетте против Лахмидов преданностью Христу, которая оставалась такой же воинственной, как преданность Мундира ал-Уззе. Понятно, Гассаниды и не думали приносить в жертву девственниц, но они и не сомневались, рубя своих соперников-язычников, что их мечей коснулось небесное пламя.
А кто мог утверждать, что они ошибаются? Было время, когда любая идея о том, что сарацинам дарована особая милость Бога, радостно приветствовалась, но позднее, когда пустынные племена постепенно приходили к Христу, появились намеки на действия некого более широкого, более таинственного божественного провидения. Ведь их обращения сопровождало много чудес. Присутствие в пустыне многих святых и божьих людей определенно помогало обеспечить непрерывный поток чудес для сарацинов. Бесплодные рожали детей, больным возвращалось здоровье — таким впечатляющим медицинским достижениям язычникам нечего было противопоставить. Особенно популярными были столпники, и нередко племена собирались толпами, чтобы только их увидеть. Для христиан, воспитанных в страхе и ненависти к сарацинам, зрелище диких кочевников, разбивающих своих идолов перед столбом святого, громко вопящих о своей вечной преданности Христу, и даже в качестве последнего акта отречения дающих клятву «не есть мяса осла и верблюда»[411], вероятнее всего, было поводом для серьезного размышления. Один из таких христиан, епископ из Антиохии по имени Феодорит, пришел к выводу, что сарацины, несмотря на неграмотность и склонность к жизни в палатках, наделены умом живым и проницательным, вполне способным распознать истину и отвергнуть ложь[412]. Он видел, как они собирались перед столбом первого столпника — самого святого Симеона-старшего, – и отметил эффект. Для народа дикого и свободного, каковым себя с гордостью считали сарацины, вид человека, распростертого перед Богом, как Симеон, сначала может показаться унизительным. Но все они получили возможность убедиться, что он делает это снова и снова. Подобное зрелище внушало им, что в подчинении самый надежный путь к Богу. Это не могли не понять даже сарацины.
Однако имелась еще одна причина, по которой богословы проявляли интерес к сарацинам: только эти варвары были изображены в Библии. Исаак был не единственным сыном Авраама, а Сара — не единственной его женой. Еще до эффектного появления Всевышнего в Мамре бесплодие супруги патриарха заставило его взять в наложницы ее служанку — египтянку по имени Агарь. Служанка родила Аврааму сына, но Сара, ревнуя и завидуя, выгнала мать и новорожденное дитя в пустыню. Там перед бывшей служанкой явился ангел и сказал ей, что сын ее Исмаил «будет между людьми как дикий осел: руки его на всех, и руки всех на него; жить он будет пред лицом всех братьев своих»[413]. И еще он станет отцом великого народа. Но какого народа? Ответ на этот вопрос был очевиден. Дети Исмаила, который «между людьми как дикий осел», – кто они, если не арабы? Определенно, такая идентификация давно принималась как факт[414]. А как насчет потомков Агари? Они остались неопределенными. Хотя, возможно, это не совсем так. Как и Исаак, Исмаил был обрезан собственной рукой Авраама, и как Яков, он стал отцом двенадцати сыновей. Очевидные знаки милости Господа, разве нет? По крайней мере, сарацины задавали именно такой вопрос. Феодорит писал о кочевниках, которые скитались по пустыне к востоку от Антиохии, потому что в этой пустыне живут те, кто гордятся своим происхождением от Исмаила[415].
Правда, другие арабы были в этом не слишком уверены. Агарь все же не тянула на завидного предка. Девочка-рабыня, «племенная кобыла», вдобавок беженка, изгнанная не единожды, а дважды мстительной Сарой. Второй раз — уже после рождения Исмаила, когда он и его несчастная мать были вынуждены поселиться в «пустыне Фаран, и мать его взяла ему жену из земли Египетской»[416]. О местонахождении этой пустыни было много споров, и некоторые богословы, включая самого святого Павла, идентифицировали ее с Синаем. Впоследствии подавляющее большинство спорщиков решило, что это может быть только Негев. Эта пустыня находится ближе всех к местам, чаще всего ассоциирующихся с Авраамом: Мамре, церковью Святого Лота и Хевроном, где патриарх погребен в пещере с Исааком и Яковом. Вероятно, поэтому арабы пустыни Негев, когда приняли крещение, с удовольствием называли себя Авраамами, словно напоминая другим христианам, что они, в отличие от других обращенных, были благословлены знаком Божьей милости задолго до Христа[417]. Хотя родословная все же содержала несколько неловких моментов, которые было нежелательно выставлять напоказ. Как, в конечном счете, арабы могли заявлять о своем прямом родстве с патриархом, не признавая тем самым свое происхождение от наложницы? Девочки-рабыни? Неловко, право слово. Причем настолько, что один из богословов, современник Феодорита по имени Созомен, предложил весьма ловкое объяснение происхождению слова «сарацин». Униженные рабским положением Агари, писал он, измаилиты (исмаилиты) решили скрыть бесчестье своего происхождения, приняв имя, подразумевающее, что они произошли не от Агари, а от Сары, жены Авраама[418].
Невероятная теория, хотя и впечатляющая. Созомен родился недалеко от Газы, между Средиземноморьем и пустыней Негев, и отлично знал регион. Он, к примеру, был в Мамре и видел собирающиеся там толпы людей. Созомен хорошо понимал, что не только христиане почитают Авраама, но также иудеи и язычники. Поэтому он, в противоположность Феодориту, стал обдумывать ужасную возможность: а что, если знание сарацинами своего происхождения привело их не к Христу, а совершенно в другом направлении?
В конце концов, имея такое происхождение, писал он, они, как евреи, практикуют обрезание, не едят свинину и соблюдают много еврейских ритуалов и обычаев. То, что они отклонились от закона иудейского народа, можно приписать течению времени и влиянию на них других — языческих — народов[419].
Удивительная проницательность — и очевидные выводы. Очисти арабов от язычества — и из-под грязи вполне может появиться вовсе не христианский народ, а нечто совершенно другое: целые племена иудеев. На самом деле, если верить Созомену, это уже случилось: есть такие из них, писал он, кто, вступив в контакт с иудеями, узнав правду о своем происхождении, возвращаются к обычаям своих соплеменников и поддаются убеждению принять иудейские традиции и законы[420]. Кем именно могли быть такие иудеи, Созомен не говорит, но одно представляется определенным: за пределами сферы влияния Римской империи христианство оказалось не единственной альтернативой для арабов, занятых духовными исканиями.
Или для арабов, которые хотели проявить упорство и противостоять супердержаве. В 524 г., как раз в то время, когда римские послы совещались за закрытыми дверями с Мундиром, обсуждая освобождение двух выдающихся пленников, неожиданно прибыла делегация эмиссаров из далекого царства Химьяр. Эти послы, к ужасу римлян, привезли новости о зверствах, перед которыми померкли даже деяния Мундира: массовом убийстве христиан Наджрана. Еще сильнее пугало то, что Юсуф, царь Химьяра, предложил своему коллеге — Лахмиду союз, который следовало скрепить кровью христиан Хиры.
Совершенно неожиданно послы из Константинополя столкнулись с ночным кошмаром воистину глобального масштаба. Союз языческих и иудейских интересов, сформированный за пределами досягаемости римского оружия, представлялся слишком ужасной перспективой, чтобы с ней можно было смириться. Ираншехр твердо контролировал Персидский залив, оказывая удушающее воздействие на торговые связи с Индией; и если Иудейское царство укрепилось бы близ проливов Красного моря, то ситуация могла существенно ухудшиться. Причем угроза оказалась не только материальной. Иудейский характер Химьяра не был обычной видимостью или притворством. Юсуф, захвативший власть и свергнувший христианский режим, – это вовсе не первый еврей, правивший страной. На самом деле еврейские монархи в Химьяре существовали почти столько же, сколько христианские императоры в Риме. В 440 г., когда в Марибе, древней столице Сабейского царства, была отремонтирована дамба, царь публично посвятил ее богу Израиля: Rahmanan — «Милосердный»[421]. Этот же титул неоднократно упоминался в Талмуде. Неудивительно, что раввины Палестины, обиженные на своих христианских хозяев, активно интересовались химьярской монархией. Правда, стремление Юсуфа и его предшественников подражать царю Давиду было вряд ли из тех, которые они могли полностью одобрить. Вполне может статься, что присутствие раввинов из Тивериады при его дворе отражало их желание сгладить его самые очевидные перегибы. Но местные христиане, очевидно, считали по-другому, обоснованно возлагая вину за холокост в Наджране на махинации раввинов, как и римские власти.
К большому облегчению Константинополя, опасность союза между язычниками Хиры и евреями Химьяра была ликвидирована так же быстро, как возникла. Мундира, находившегося далеко от Химьяра, удалось легко подкупить. Когда одно римское посольство с триумфом возвратилось из Хиры, другое отправилось в царство, расположенное напротив Химьяра, по счастью оказавшееся христианским, – в Эфиопию. Нельзя сказать, что у эфиопского царя не было недостатков. Негус, помимо того, что являлся монофизитом, отличался невероятным тщеславием. Он утверждал, что происходит от Соломона и царицы Савской, а значит, является самым выдающимся из христианских монархов. При нормальных обстоятельствах послы цезаря высмеяли бы его необоснованные претензии, но обстановка оказалась иной. И был составлен соответствующий договор. Когда эфиопы двинулись на Химьяр, они воспользовались заимствованным римским флотом. После свержения и смерти Юсуфа Химьяр стал эфиопским протекторатом, и римские купцы снова получили возможность свободно использовать его гавани и форты. Тем временем в Наджране над руинами собора был возведен увенчанный куполом памятник, названный ka’ba — из-за его кубического основания. Он стал мемориалом священнослужителям и девственницам, убитым Юсуфом.
На все это в Константинополе взирали с чувством глубочайшего удовлетворения. Имперская политика по отношению к сарацинам была превосходно оформлена. Независимо от периодических вспышек ереси и мятежей, которые могли иногда выплескиваться за границы, Римское государство имело необходимые средства — и возможности — справиться с ними. После успешного умиротворения Химьяра было очевидно, что Римская империя осталась тем же, чем являлась всегда — мировой супердержавой.
«Господство без границ» — судя по всему, древняя максима осталась в силе.