В тени родных деревьев — страница 3 из 49

Единственной их радостью, единственной утехой и наслаждением были фрукты из иорских виноградников. А наш виноградник ведь растянулся вдоль самого берега Иори!

Фруктов же было в виноградниках несчетное множество: черешни, тута, абрикосы, груши — «медовые», дикая «панта», маслянистые «гулаби», — персики, сливы, яблоки, айва, пшат, не говоря уже о самом винограде. Здесь и там вздымали свои шатровые главы орешники, по ветвям которых носились, точно балерины, желтые иволги и кричали нам сверху: «Бичо, Гогия!»

Множество фруктовых деревьев выстроились яхонтовой стеной вдоль самой дороги, но никто из рабочих ни разу не позволил себе сорвать тайком хотя бы одну сливу! Зато они то и дело обращались к крестьянам, чтобы купить немного фруктов. Но крестьянам было неловко брать деньги, и они предлагали рабочим угощаться просто так, на здоровье. Но нельзя же вечно угощать и потчевать? И вот, словно из-под земли высыпали толпы торгашей, набросились на наши сады и закупили на корню — где волей, а где и силком — чуть ли не каждое фруктовое дерево, чтобы потом нажиться вдесятеро, торгуя с землекопами. Во всей округе не осталось ни одной незапроданной яблони и груши, чтобы хоть было чем полакомиться ребенку. Помнится, перекупщики платили за каждое дерево по тридцать копеек, по полтиннику, по шесть гривен — и так до рубля, а сами клали в карман по десятке и больше.

Деревья гнулись под тяжестью плодов, манили взгляд, и ребятишки, радуясь этому изобилию, тянулись к щедрым ветвям, но вдруг вспоминали жесткое слово «продано» и, словно ужаленные, круто поворачивали назад. Так случилось с моими босоногими товарищами Пипоной, Батулой, Аглией и Арсеном.

И зачем же у них были отняты эти сладкие как мед абрикосы? Что было причиной? Серебряный полтинник, бережно упрятанный их отцами в карман рваного архалука…

Вот стоит паренек под деревом, воровато оглядывается — что за груши! Да будь у груш рты, они, наверное, съели бы друг друга! Но воспитанные в строгости, у бабушкиной юбки, ребятишки боялись воровства, как огня, да и в ушах у них все еще отдавались слова, сказанные перекупщиком в ту самую минуту, когда он вручал их отцам серебряный полтинник:

— Ну, смотри, Габро, поручаю тебе это дерево! Ты должен сдать мне его как есть, со всеми плодами. Приглядывай, чтобы дети их, пока созреют, не срывали!

И Габро клялся памятью покойного отца, ручался честью и совестью, но почему же ему не жаль было своего светловолосого сынишки Пипоны? Лучше бы уж… Но этот полтинник ведь нужен был, чтобы заткнуть какую-нибудь из бесчисленных дыр в хозяйстве бедняги Габро.

Замкнулись, стали запретными для детей иорские сады… Где, когда это было слыхано, чтобы фрукты были под запретом? Все, что зрело в садах на Иори, принадлежало ведь нам, детям! Словно птицы, резвились мы, ребятишки, на ветвях яблонь, груш, слив. А теперь иорские сады стали для нас недоступны… От этой нежданной грозы мы точно онемели. Очень уж внезапно она разразилась — и пасмурно стало у нас на сердце…

А сады на Иори шелестели по-прежнему, разноцветные плоды все так же приковывали к себе наши взоры… Но мы точно состарились за один день; точно само детство наше, а не только фрукты иорских садов, было под запретом. А вместе с фруктами у нас отняли и саму Иори — нас теперь уже не тянуло к ней, да и что нам там было делать? И мы уже не сбегали веселой гурьбой с пригорка в иорские рощи и заросли.

А Иори ведь была нашей купелью и нашим ристалищем — тут были и купанье, и рыбалка. Взгромоздиться верхом на шершавую шею залегшего в заводи буйвола казалось нам необычайным блаженством. Словом, мы день-деньской торчали на реке… И вот — на Иори не стало слышно детских голосов, Иори онемела — как будто Шах-Аббас снова, как некогда, вторгся в нашу землю и поголовно истребил детей — бросил их под молотильные доски… Казалось, даже птицы из жалости к ребятишкам перестали щебетать.

Только я один не унывал — ведь у меня на Иори было собственное, нетронутое абрикосовое дерево! И, значит, я кликну моих босоногих друзей, мы побежим все вместе в наш виноградник, и я скажу:

— Влезайте на дерево, трясите, собирайте, ребята! На здоровье.

И вот, в одно воскресное утро мы с шумом ворвались в наш иорский сад — вся соседская детвора была со мной, у меня в гостях. Что нам теперь до торгашей и до их запретов? Дерево — мое, я его оставил за собой, не променял на деньги. Но знаете, что нас там ждало? Уже издали я увидел перекупщика Мелко и его лошадь, навьюченную большими корзинами. Мелко усердно срывал абрикосы с моего дерева и насыпал их в корзины…

Оказывается, моя мать продала перекупщику и это абрикосовое дерево: что ж, дескать, тебе одному лакомиться — жаль ведь соседских детей, будь и ты как все, попостись вместе с ними, ничего с тобой не случится! И вручила мне три серебряных двугривенных:

— Купи себе свои любимые книжки!

Я и в самом деле купил несколько книг — но они скоро стали ненавистны мне, а вместе с ними и их авторы.

Вот почему наше абрикосовое дерево вызывало во мне долгие годы лишь ненависть и тоску.

Оно причинило жестокую обиду моему безоблачному детству. Его унизанные плодами ветви искололи, изранили наши чистые, беззаботные сердца.

ТАГРИА

— Ребра у нас просвечивают, кишки ссохлись от голодухи, — жаловались мне крестьяне.

А иной сломленный жизнью, покорный своей беспросветной доле горемыка, бывало, вздохнет уныло: «Разве слыхано, чтобы солнце вместо месяца взошло?»

Вот так и сосед мой Тагриа — давно уж смирился, потерял надежду, махнул рукой на свою жизнь.

Это был статный, могучего сложения крестьянин с лицом, опушенным поседелой бородой, с янтарными от табачного дыма усами, многосемейный — отец семерых девочек-замарашек, — придавленный нуждой… Богатырь, любого силача поборет, а бедности не мог одолеть!

Как живой, стоит у меня перед глазами Тагриа… Опустившийся, вялый, сонный, почти отупевший от нищеты, он ничего не желал, ни к чему не стремился.

Однако у него была гордость.

— Жалованного да дареного мне ничего не надо, — говорил он и стойко терпел свою жестокую нужду.

— Жена!

— Чего тебе, вредун дурноглазый, чтоб тебя землей засыпало! — так вот ласково отзывалась на зов Тагрии подруга его Тотола.

От зари до зари хлопотала она, сновала без передышки по дому — вечно на ногах, не присядет, не вздремнет, застать ее спящей — все равно что увидеть лежащий кувшин… Увядшая, вся скорченная и сморщенная, точно сухая винная ягода, тощая, как жердь, — в чем только душа держится?

Известна была Тагрии тайная причина его безысходной нищеты — оттого он безропотно ей и покорялся.

— Бог — великий шапочник! На каждого скроит он по мерке шапку — его счастье. И разве Тагриа не родился на свет со своей шапкой-таланом? Да только бабки-повитухи, суетясь около роженицы, затеряли ее. Затеряли, да так и не смогли найти. И остался Тагриа без счастья. Вот почему от его труда нет ни проку, ни прибытку. И семь дочек — это тоже из-за потери шапки-талана. Знает все это Тагриа, и потому работает через силу, без охоты: все равно ничего в жизни не добьется. Бесталанный человек, нет ему удачи!

Да и у Тотолы не написано счастья на роду! Найдется и у нее, в чем упрекнуть свою судьбу.

— Счастливой доли ищешь, душа моя? Так выйди на Вознесенье ранним утром в поле, отыщи трилистник-клевер о четырех лепестках да сорви стебелек — вот он и принесет тебе счастье. Только не забудь надеть золотой перстень — иначе ничего не выйдет!

— Однажды утром на Вознесенье я и в самом деле нашла на краю нашего виноградника такую былинку — крупная, крепкая, с четырьмя тугими лепестками… Долго я ходила вокруг да около — кроме меня, никого не было поблизости, да только как его сорвать? Где взять золотой перстень? Отец мне колец не дарил, брат да крестный — и подавно… Так я и потеряла свое счастье! И получила в мужья такого вот Тагрию, и должна день-деньской кружиться, как веретено… Иссушила меня, выпила мою силу проклятая бедность!

— Эх, знать бы мне тогда… Ведь если подкрасться к уснувшей реке, улучить минуту, когда она задремлет, то кинь в нее что угодно — все в золото превратится. Вот бы и мне — чего уж проще! — забросить в реку медное колечко, вытащить золотое, надеть его и сорвать клевер-четырехлистник… Но разве я знала?

— Эх, кому-то досталось мое счастье, кто его сорвал, безбожный человек? — горько жаловалась Тотола, усердно ища в растрепанной голове у своей маленькой дочки.

Загнанный нищетой, Тагриа порой уходил на заработки, нанимался к крестьянам побогаче на поденную работу. У чужих людей он работал лучше, чем в своем хозяйстве. Там его кормили как следует — а дома он не чувствовал должного к себе уважения. И поэтому он ленился работать на себя, забросил свое хозяйство, взвалил его на жену.

Истомила, обессилила бедность Тагрию! Никогда не видал я его в гульбе, не слыхал, чтобы он веселился. Лишь однажды, помню, откуда-то вернувшись, вошел он с песней в свой двор, хватил шапку оземь, возгласил: «Честь и хвала праведной груди материнской!» — и прилег тут же, под пшатом, уснул. Через, некоторое время вернулась из виноградника с охапкой вырванной сорной травы Тотола. Увидев пьяного мужа, спящего под деревом, она пришла в негодование, тут же намочила тряпку и приложила к его лбу, а когда это не помогло, принесла в кувшине холодной родниковой воды и плеснула ему на лицо — чтобы протрезвился, пришел в себя…

Тагриа вскочил и с перепугу чуть не растерзал жену.

— Зачем ты меня разбудила, безбожная баба? Я же последний грош истратил, чтобы пьяным напиться! Креста на тебе нет! — сетовал бедняга, так безжалостно, возвращенный от сладких снов к суровой действительности.

…Целыми днями сидел он недвижно в галерее перед домом, посасывал свою неразлучную трубку. Но трубка была все же не самой первой его страстью: больше всего любил он сладко поспать. За это жена прозвала его «спячкой» и «беспробудным» — а Тагриа оправдывался: «Все равно, весь свет не опережу, зря только от сна отстану!»