В тени родных деревьев — страница 7 из 49

Кряжистый, крепкий здоровьем Иагор по горло увяз в трудах и в суете городской жизни. Со временем он купил на одной из окраин Тбилиси маленькую лачугу, заделался настоящим горожанином и совсем забыл о деревне. Но в конце концов, под старость, «земля позвала его». Детей у него не было, жена, Танана, умерла; потом пали обе лошади, прохудилась крыша лачуги — комнату стало заливать дождем. Тут началась мировая война, Иагор совсем обеднел, стал болеть — решил вернуться в родные места. Было это на второй год мировой войны.

Ясно помню день его возвращения из города. Это была самая большая новость в нашей деревне, целое событие. В те дни все село собиралось на престольный праздник к церкви святого Георгия Победоносца, прославленной нашей святыне. Близился конец апреля, густая, по колено трава покрывала склоны гор; радовало взгляд буйство свежей весенней зелени…

Соседи встретили Иагора с почетом и пригласили с собой на богомолье, которого он не видел уже сорок лет.

Старик радовался, смеялся, был неузнаваем; он весь точно обновился, точно сбросил с плеч тяжелую шубу старости. В восторге пустился он прямо через море шелковистой травы:

— Ух, милые мои, чудо-то какое!.. — повторял он, то и дело спотыкаясь: подламывались колени…

Когда на лужке у часовни сельчане сели за общую праздничную трапезу и Иагору подали дымящуюся, полную до краев миску, он неожиданно воскликнул:

— Всю жизнь мечтал: господи, дай мне наесться досыта невешанным мясом! Ух, благослови бог материнское молоко, что вас вспоило-вскормило!

Тамадой был старый рабочий-железнодорожник; каждый свой тост он начинал обращением к «сознательным и подготовленным согражданам». А Иагор поминутно прерывал потоки его красноречия, восклицая:

— Невешанное мясо! На весах не бывало! Ух, милые мои!

Сорок лет глядел каждодневно Иагор в городе на качающуюся стрелку весов… И в это скудное военное время, когда простая краюха черного хлеба стала редкостным лакомством, неудивительно, что щедрый, невешанный-немерянный да еще и даровой кусок представлялся ему пределом всех желаний! Тут-то уж было вволю и хлеба, и мяса, и вина…

Окровавленная голова и шкура жертвенного бычка валялись рядом среди травы, на окрашенной в багряный цвет земле. Шашлыки на длинных вертелах шипели над огнем, вытопленный жир капал на горячие угли.

Простодушные сельчане дивились восторгам Иагора; разговоры городского человека о еде вызывали у них чувство неловкости — особенно у стеснительных, стыдливых деревенских женщин. А мужчины, потчуя гостя мясом, сверх того подпаивали его, подносили чашу за чашей.

— Выпей вина, закуси — это же наша деревенская радость и сладость!

Иагор подвыпил, захмелел, расхвастался — держал себя так, словно весь свет объездил! С кем только он не знался в Тбилиси, кого только не возил в своем фаэтоне — чиновников, князей, генералов, купцов-богачей — словом, всяких важных людей…

— О Гулбаате Чавчавадзе слыхал? Голицын и Шереметев знаешь, кто такие? Мелик-Агу видал?

Как и подобает бывалому человеку, знаменитости, он все знал, всего насмотрелся — разве что в «чашу вселенной» не заглядывал, не видел ее дна, не познал ее тайны… Впрочем, здесь, на сельском празднике, этот «возвратившийся к родной матери-земле блудный сын» охотнее заглядывал в чашки с бозбашем и арталой.

— Ух, милые мои! — не умолкая, веселился, тешился Иагор, а крестьяне вели неторопливую беседу, радуясь задушевному взаимному общению. Хмель тяжелил головы, развязывал языки. Вино скоро одолело Иагора, и он защебетал на городской лад:

— Эх, что такое человек? Всего четыре пуда! А язык — шесть золотников! Побережем его, чтобы не протух!

— Я по утрам, прежде чем выйти из дому, язык в мед окунаю — чтобы сладость с него стекала!

— Эй, язык, работай, мед точи! Меж людей быть, с людьми толковать — языком подслащивать! Пусть будет счастлив тот, кто сладкими речами нас ублажает!

— Эх, порченые мы, плоть балуем, а о душе не помним! Коли ты человек, живи со своим маленьким языком!

— Да, были времена! Сестра сестрой была, и за сестру ее почитали! И мать родная матерью называлась… Ушли, лоб им святым елеем помазали… Праху их поклонюсь, костям их слава!

Иагор так и остался в деревне. Восторги первых дней скоро у него поутихли, сельские будни предстали перед ним без прикрас. Трудная крестьянская жизнь в зной и слякоть показалась ему непереносимой, он начал тосковать по городу. Вечерами он выходил на пригорок и глядел в сторону Тбилиси, всматривался в даль в надежде увидеть в сумеречной мгле мельканье городских огней.

— Вон, на Мтацминде свет вспыхнул… Слышу, слышу звон сионских колоколов, — говорил он с мечтательной улыбкой, точно беседуя с далеким и сладостным видением. Он непрестанно думал о городе — там у него остались приятели, клиенты, он вспоминал Верийские, Ортачальские увеселительные дома и сады и с горечью колотил себя кулаком в грудь. Однако вернуться в город он уже не мог — не стало здоровья и сил, да и деньги неоткуда было взять. В деревне он тоже не прижился, не свыкся с крестьянской жизнью. Так и болтался бедняга, не пристав ни к одному берегу, — беспомощный, одинокий, никому не нужный…

— Эх, извожусь я здесь, стосковался по Тбилиси — по свету, по чистоте… Честь и слава тому, кто мостовую выдумал, — вот это был человек! Нет, не могу больше выносить здешнюю грязь, здешнюю тьму! Не могу я вместе с курами спать ложиться! Один я… Надоело… Что мне дома делать! Уж лучше в тюрьме быть — там хоть с людьми словом перекинешься!

— Как поживаешь, Иагор?

— Хирею, сохну, как наша старая ива! — шутил на городской лад печальный Иагор — и в самом деле так и принял конец от этой ивы… Как-то вечером выпил для храбрости полбутылки крепкого самогону-чачи и повесился перед домом, на той самой старой, кривой иве, которую так любил из-за ее густой зелени…

ХВЕДИА

Строптив, своенравен и неуживчив был Хведиа. Все хорошо помнили его у нас в деревне: неприветливый, желчный, сварливый, злоязычный, ядовитый человек.

И внешность у него была подходящая: угрюмый, пасмурный, пропыленно-прокопченный, весь какой-то уныло-серый…

Родной брат не раз, выйдя из терпения, говаривал ему:

— Что ты за человек? Каменный ты, чугунный или деревянный, песочная твоя душа?

— Эй, распухнет язык — весь измолотила! — свирепо гаркнет он, бывало, на жену, если бедная женщина позволит себе сказать два слова лишних.

— Что за злыдень — что ни скажет, в самое сердце уязвит, точно петлю на горле затянет! В печенку мне въелось его брюзжанье! Бывает, головешка из огня вывалится тебе на подол — коли сразу не отбросишь, обожжет. Так вот и каждое слово моего муженька! — жаловалась соседкам Нинорэ.

Никого не любил Хведиа — и не только людей, но даже птиц! Да, да, всех этих птах и пичуг, чивилей-воробышков он просто терпеть не мог. И всегда у него были наготове для них злобные слова.

Выйдет, бывало, поутру в виноградник, полный птичьего щебета, разбушуется, разъярится:

— Что расшумелись, проклятые! Места другого не нашли? — и в бешенстве вырвет из земли кол, подпору виноградного куста, метнет его в дерево, облюбованное птицами, прогонит пернатую братию прочь — и вокруг в мгновение ока воцарится мертвая тишина, как в пустыне.

Но еще больше, чем птиц, ненавидел он детей. Однажды, в ту пору, когда я еще был грудным младенцем, у матери моей ненадолго пропало молоко. Несколько дней моей кормилицей была жена Хведии Нинорэ — тайком от мужа, которого боялась, как грозы.

В дни, когда Хведиа был дома, я оставался голодным. Как-то в студеный зимний вечер, меня, тепло укутанного шалью, доставили к Нинорэ. Принесла же нелегкая Хведию как раз в это время домой! Он сразу взвился, раскричался, накинулся на женщину, которая держала меня на руках:

— Кто это выдумал таскать сосунка на ночь глядя по деревне? Что ему тут нужно в такой поздний час?

Точно я незваным гостем бражничать к нему явился! Так и отправил меня домой некормленым злобный Хведиа.

Был у него младший брат Читала — молодой парень, жених, голосистый певец. Хведиа запрещал ему песни петь и на чонгури играть.

— Что ты вцепился в свой чонгури — жениться потянуло? Рано тебе о любви помышлять, сначала хозяйством обзаведись, в люди выйди. А от чонгури проку не будет. Да и не девушка ты, чтобы струнами тренькать да песенки распевать!

Хведиа был ночной птицей. Бывало, когда ночь падет на землю — и он выберется из дому, обходит свои владения — двор, гумно, огород, виноградник…

Здесь он чувствовал себя властелином, самодержцем.

— Мое! — прорычит, и топнет ногой, и уставится в землю, гудит, мычит над нею: — Это — мое! Собственное! Я здесь хозяин!

И, кажется, грудью готов закрыть, отстоять от всего мира эту свою землю…

Иногда он устраивал засаду и подолгу сидел в укрытии, подстерегая неведомого, незримого врага или вора. Вечно ему мерещилось, что кто-то прячется тут же в кустах, за изгородью, чтобы, улучив минуту, завладеть его собственностью.

Да, ревнивым собственником был Хведиа — настолько, что мог даже затеять ссору с прохожим человеком, нечаянно ступившим на его землю. И не было тогда конца-краю его крику и ругани.

— На целую пядь межу ко мне передвинул, христопродавец! — набрасывался он вдруг на ни в чем не повинного соседа, и вздымались, и свистели в воздухе дубины, жерди, колья, косы, топоры… Не было деревне от него покоя — вечные склоки и свары.

— Когда ты утихомиришься наконец, жалкое ты создание, горсть черной земли, щепотка праха! — прорывало иной раз безобидную, богобоязненную Нинорэ.

Когда-то это была румяная, крепкая, стройная женщина, веселая и жизнерадостная, а после многотрудных лет замужества за Хведией высохла, ссутулилась, притихла, глядела всегда испуганно. Вечно она была в страхе, вечно ждала какой-нибудь новой выходки своего крутого, норовистого мужа.

Жадный Хведиа на все зарился, все греб к себе — даже смерть заполучил первым, никому не захотел уступить… Удивительное дело — Нинорэ оплакивала мужа, а в душе испытывала облегчение. Да что скрывать — и жена, и соседи, и вся деревня свободно вздохнули — наконец-то узнали покой!