В тени родных деревьев — страница 9 из 49

— Живет муравей недолго, а запасается, хлопотун, точно на целый век!

Он умел удивительно простодушно взглянуть на человека — смеющимися глазами.

Дымчатую, только что срезанную кисть винограда он целовал в умилении; вид краснощекого яблочка веселил ему душу; спелое зерно, изобилие урожая вызывали в нем благоговейное чувство; хлеб — свят, урожай — награда за труды; недаром он так и зовется у нас, грузин: «чирнахули» — в тяготах добытый.

Потянет, бывало, прохладный ветерок — у него на лице улыбка:

— Вей, вей, ветерок, не знай устали! Имей жалость к человеку! Мы здесь прохлаждаемся в тени, а сколько других трудится на самом солнцепеке. Гуляет серп, громоздятся снопы — и каждый полит жарким потом. Никогда об этом не забывай!

Израненное топором дерево вызывало в нем жалость.

— Навостри уши, прислушайся — все на свете имеет душу! Отчего же иначе земля плачет? Разве ты никогда не видал ранним утром слез земли? Роса на траве — это и есть ее слезы. Что они значат? Грехи наши оплакивает матушка-земля? Или радуется солнечному восходу? А знаешь ты, что деревья и камни могут печалиться и горевать? Земля умеет и радоваться: весной, когда сады покрываются белым цветом, — это она смеется от радости. А небо смеется, когда сияет звездами!

Улегшись навзничь, вглядывался он в небо, в Млечный Путь, и, восхищенный зрелищем, говорил:

— Не будь в небесах этого Млечного Пути, жизнь наша не стоила бы ломаного гроша!

Ражден не мечтал напасть на золотую жилу, как многие. Расшитая золоченым бисером лужайка, зеленая мурава, осыпанный сияющими плодами сад были его золотыми россыпями; с «ими он водил каждодневно долгие беседы, щедростью и девственной чистотой их восхищался.

Кипение речной стремнины притягивало его; он не выносил мелководья.

Так он жил, не зная иных покровителей, кроме природы, дивясь богатству солнечного царства цветов и скудости человеческой. «Откуда берутся под этим сверкающим солнцем грязь и нищета, когда душа моя утопает в цветах?»

Особенную нежность вызывала в нем «Христова трава», что росла на склонах ущелья. Из любви к Христу почитал он это растение с длинными, плоскими листьями, на которых, согласно старинному поверью, записан «плач по Христу». Говорили, что Ражден может читать этот плач, как по книге…

Скоро дела у Раждена пошли так плохо, что впору было оплакивать его самого. По неосторожности попал он в беду: работая около мельничного колеса, угодил рукой между лопастей, и колесо затянуло руку… Долго болел бедняга — деревенские женщины выходили его, спасли от смерти целебными травами и старинными мазями, но руки Ражден лишился навеки, рука у него отсохла.

Через некоторое время, оправившись от первого приступа горя, мельник послал к Гарсевану человека с робкой просьбой: облегчить хоть немного его утрату, не дать ему по миру пойти!

Гарсеван прервал посла на полуслове: «При чем тут я, ежели Ражден на небо загляделся, звезды считаючи, и рукой в колесо угодил? С меня-то какой спрос? А во-вторых, я и сам собирался ему помощь оказать. Чего же он суется раньше времени — или думает, что у меня камень вместо сердца?»

Тогда, по совету сторонних людей, Ражден подал на Гарсевана жалобу. Тут уж Гарсеван совсем оскорбился — как смеет мельник таскать его по судам? И уперся на своем.

Гарсеван славился на все ущелье своим достатком: дом у него был полная чаша, рог, налитый до краев. Ореол изобилия окружал его. Гарсеван не в сорочке родился и не у Христа за пазухой вырос — просто был смолоду человеком деловитым, прилежным и нажил немало добра. Но теперь он не стремился больше приобретать, не заботился о стяжании. Детей Гарсеван не имел, и все имущество его должно было перейти к непрямым наследникам. И Гарсеван жил привольно, тратил не считая — большая часть его добра уходила на широкое гостеприимство.

— Умными людьми мир держится — такая была поговорка у Гарсевана; но к этому он добавлял самодовольно: «Умное слово в ухе у дурака спит!»

— Простофили! — говорил он, горячась. — Что, вспомоществования захотели? Пусть трудятся, пусть сами зарабатывают. Почему это я обязан всех кормить? Нашли, с кого драть!

С обеих сторон возникла обида. Деревня разделилась на два лагеря — одни были на стороне хозяина, другие стояли за мельника. Пошла беготня по судам, поиски свидетелей…

Два года тянулось дело — и наконец Ражден проиграл его! В тот день с утра трижды раскаляли тонэ[3] в доме Гарсевана, на заднем дворе закололи овцу и упитанную телку, перебили несметное количество кур, распечатали сорокаведерный кувшин… Два дня пировали-ели, пили, веселились вволю, бушевали. И лишь на третий день разъехались гости, ускакали, нахлестывая коней, в разные стороны. Целую неделю пришлось убирать дом, чтобы привести его в порядок.

Ражден больше не был мельником у Гарсевана, но частенько заглядывал на мельницу. Приходил, присаживался на травке и любовался издали мельницей, на которой хозяйничал теперь другой.

Однажды я и Гарсеван сидели под яблоней. Я читал ему свежую газету, — он потерял очки и не мог прочесть сам.

Вдруг на тропинке, в глубине виноградника показался Ражден — пришибленный, угнетенный — и торопливо прошел мимо. Гарсеван заметил беднягу, преисполнился жалости — и с благодушием победителя сказал мне:

— Беги за ним, позови его сюда — хочу сказать ему доброе слово.

Говорю я — добросердечный человек был Гарсеван!

Я обрадовался, догнал Раждена, окликнул его…

Ражден замедлил шаг, обернулся и взглянул на меня… Как когда-то серый бык Гнола… Таким же полным укоризны взглядом, от которого у меня замерло сердце.

Больше я его никогда не видел.

Но стоит мне проехать мимо речки Лочинис-Хеви, как тотчас же встает перед моими глазами бедняга Ражден. Точно из журчащих волн маленького потока зовет меня печальный его голос. Это ведь мое детство искрится передо мной в быстрых речных струях!

Нет, никогда не перестанет тревожить меня укоризненный взгляд Раждена — так же, как до сих пор не дают мне покоя затуманенные глаза быка Гнолы.

ФЕОДАЛ

— Эх, миновало мое время, мужской мой век, — не стать уж мне больше отцом! Ни сына, ни наследника — остался я один, как перст, во всей поднебесной! Не дал бог продолжателя великому, знатному дому! Горе, горе — со мной прекратится наш древний род. Засохнет, повалится тысячелетнее дерево! Но что ж тут поделать? И то я немало выдержал ударов судьбы, боролся с горем, невзгодами, болезнями — как не возблагодарить господа? — говорил сгорбленный, изогнутый, как серп, старый князь Кадор.

Дело было в первые дни революции.

Кадор крестился, щуря затуманенные, затянутые белесой пленкой глаза:

— Слава тебе, вечный и всемогущий боже! Неисповедимы твои пути! И кто может противиться твоей воле?

— Не знаю, о чем больше сокрушаться, молодой человек! О том, что род мой вымер? О старости и немощах своих? Или об утрате дедовского достояния, — жаловался в дверях канцелярии ревкома последний представитель иссякшего рода, завершитель угасающей династии — князь Кадор…

Он явился к комиссару с просьбой — в последний раз! Пусть вернут ему родовое владение — горное пастбище, чтобы было князю на что жить, чем прокормиться… Лошадь свою Кадор привязал тут же, к забору. Воронье кружило над дряхлым — под стать хозяину — княжеским конем: чуяло скорую добычу…

И лошадь, и ее господин были оба голодны. Никого не осталось дома у Кадора: казачок «Черныш» Горисцвелашвили сбежал. Лишь пустая, холодная комната ожидала старика. И весь тот день не отходил от меня, не хотел расстаться со мной бывший князь. Он был испуган и подавлен, — в ревкоме ему решительно отказали и даже рассердились, не велели больше приходить с такими нелепыми просьбами.

Был обеденный час, и я пригласил старика с собой в духан. Мы сели за стол — нам подали незатейливый духанный обед. При виде еды и вина Кадор немного приободрился. Однако он по-прежнему был не в своей тарелке.

— Что я теперь? Ничего у меня не осталось — только эта плетка… Вместо всех моих гор, полей и лесов! Да, несладко жизнь обернулась — и все уже позади! Что тут поделаешь? Жилось, заломилось… Чему быть, того не миновать. — Он запнулся, продолжал нерешительно: — А может, еще устроится мир, войдет в колею? Да нет — так все нынче перевернулось да перепуталось, что не скоро утрясется… А до той поры я с голодухи ноги протяну! — так плакался Кадор. — Мне все кажется, будто я уже умер, будто меня вовсе как человека упразднили! — и вдруг спросил:

— А все же никак в толк не возьму — почему мне не отдают моего пастбища?

— Революция произошла! — отвечал я простодушно.

— Ну, а при чем тут моя гора, моя трава? — так и не мог уразуметь старый барин.

— А какая там трава, если бы только ты знал!

— Дед моего деда Шермазан, царский домоблюститель, над всей Кахетией властвовал — а мне уж и одной горой владеть нельзя? Травой, что на ней растет?

— У деда моего Джанзураба были и конюх, и оружничий, и собственный виночерпий — а мне ведь всего-то и нужно, что немножко дикой травы-истода!

— У отца моего Амилгабара каждый день за обедом целого быка съедали, а я только и прошу у вас, что одно маленькое горное пастбище!

— Небось в былые времена, когда гремел в кровавых сражениях родовой наш клич «Бей! Рази!», нас молодцами величали! На мулах, говорят, привозили наши предки с войны отрубленные басурманские головы!

— А я чем вам не угодил? Никого, кажется, в жизни не обидел, каждому был друг и брат, добрый сосед, кум и доброжелатель… Ну и времена настали! Совесть похоронили, учтивость ни во что не ставят, уважения — ни к кому… Что ж, значит, погибла наша Грузия? Не так ли? Скажи мне, юноша, разве не так? — твердил, не сводя с меня взгляда, Кадор, ожидавший моего подтверждения.

— Говорю тебе открыто, от чистого сердца: я не ропщу, я покоряюсь судьбе, не говорю: око за око! — с приниженной улыбкой говорил бывший князь. — Да и что хорошего могут подсказать человеку гнев и возмущение? Но душа у меня болит! Я ведь тоже — живой человек, надо же и мне как-то существовать!