В тридцать лет — страница 30 из 34

Федор готов был долго еще говорить. Он знал толк в строительном деле. Всегда имел свой неприкосновенный плотничий топоришко. Только нынче топорик лежал без дела под раскладушкой. Федор редко брал его в руки...

— Бровка-а-а! — донесся слабый Володькин голос.

...Пошел дальше рабочий день. Капа ушла сменять уставшего мужа. Шибко побежала к Володьке. Тот забрался далеко. Видеть его можно было только сквозь оптику.

— Ну, теперь не дождешься, — сказал Федор.

Крикнул вслед убегавшей Капе:

— Дашь мне точку на скло-о-не, потом иди вни-и-з! — Нагнулся над прибором, стал глядеть в оптику. Долго глядел. Вдруг сморщился весь, закрутил головой... — Целуются, собачьи дети, клянусь честью. — Он обернулся к Тоне. — Посмотри, поучись.

Тоня поднялась, не выпуская тетрадь и таблицу, строгая в очках, приложилась к прибору. Близко, рядом совсем, в круглом глянцевом стеклышке, перечеркнутом цифрами и пунктиром, виднелись Володька и Капа, и рейка стоймя между ними. Прибор пошутил над супругами. Головы были внизу, Володькина ниже, Капочкина выше чуть-чуть. Земля была сверху, на месте неба. Супруги казались крохотными совсем, рейка мешала им целоваться.

Это было смешно: два маленьких человечка целуются вверх ногами. Но смеяться Тоне не хотелось. И подсматривать было стыдно. Она отошла от прибора.

Федор сидел на сосновом стволе, на Тонином записательском месте.

— Ну что? — спросил он и развел руками. — Ну что наша изыскательская жизнь? А полюбишь кого — и вся жизнь в розовом цвете.

Тоня повернулась к Федору, смотрела на него, седого, смуглого человека в белой линялой куртке, с ножиком на бедре. Она вдруг сняла очки, изменилась. Глаза ее раскрывались все шире, глядели доверчиво, мягко и близоруко. Губы вздрагивали чуть заметно. Ей хотелось слушать Федора. Она ждала его слов, новых слов, неизвестных и нужных ей.

— Да-а, — сказал Федор, — сколько ни стукай один, а девчонка свое возьмет. Клянусь честью. Ты Куприна не прочла «Штабс-капитан Рыбников»?

— Нет еще.

— Там японский шпион описан. Мастер своего дела. Работал — дай боже! Все чинно в ряд. А как с бабой сошелся — сразу пропал.

— Тося! — назвал вдруг Федор непривычное Тоне имя. — Иди сюда, Тося!

И она пришла, неудобно села подле Федора прямо на сучья, торчащие из стволины. Федор ее обнял и притянул поближе. Она не противилась. Глаза ее были серьезны и вопрошающи. Тоня не знала еще, что будет, чего она хочет и ждет. Смотрела в лицо Федору. Он казался ей мудрым, могучим и смелым, самым большим человеком в мире, самым красивым.

— Тося, — сказал Федор новым, тихим и ласковым голосом, — ты молодец, Тося, клянусь честью. Без тебя невозможно бы было работать. Я бы спился с тоски... Что ты! — Он поцеловал ее.

— Федор Гаврилович! — Это Володька пришел. — Федор Гаврилович, ай-ай-ай... Смотрите, бурундук на планшет забрался. Сейчас прибор унесет. Федор Гаврилович!

Колотухин медленно оторвался от сохнущих Тониных губ, повернулся к Володьке, не снимая руки с ее плеч.

— Выйди отсюда, — сказал он. — Не видишь — здесь итээр.

Лицо у Федора было хитрое, косоглазое и счастливое. Казался он много моложе, чем прежде, в начале рабочего дня.

Кто сидит со мной у костра (Из дневника изыскателя)


Дальше — больше

— Что такое изыскатель? — спросил Павел Григорьевич. И тотчас, не задумываясь, как солдат, хорошо заучивший устав, ответил:

— Изыскатель — это мужчина, сильный, выносливый, горящий желанием сделать свое дело.

Мы все смолчали. Едва ли кто-нибудь из нас думал много о том, что такое изыскатель. Но мы согласились с Павлом Григорьевичем. Нам было приятно слышать то, что сказал о нас наш начальник. И мы задумались ненадолго, пятеро мужчин, приехавших в Забайкалье из Ленинграда, чтобы проложить трассу будущей автомобильной дороги.

Костер торопился, трещал, обжигаясь кипящим смольем, зыркал дрожащим светом на звонкую речку Буй. Речка спешила в большой, гладководный Хилок, в Селенгу, навстречу байкальской волне.

Самому молодому из нас было за тридцать, самому старшему за пятьдесят. Думали мы о разном. А может быть, об одном и том же.

Мне подумалось о днях, прожитых в забайкальской тайге, о медлительных, радостно гаснущих вечерах, о работе, о нашей трассе. Обо всем этом вместе. И о товарищах, сидящих со мной у костра.

...В палатке холодно. Скоро станет еще холоднее. Дело к зиме. Я кладу сверху на ламповое стекло бритвенное лезвие, чтобы ярче горел фитилек, и пишу свой дневник. Что мне написать о товарищах по Забайкалью, чем они запомнятся мне? Кончится сезон полевых работ, мы уедем домой в Ленинград, и пойдет иная жизнь, встретятся иные друзья. Что же мне написать?

Вот спит Эдуард Кальнин, техник. Он залез с головой в спальный мешок, лишь выставил нос да редкую черную бороденку. Сегодня у него был нелегкий день. Он вел нивелировку на участке трассы, проложенном по берегу Буя. Восемь раз пришлось перебродить ледяную реку. Лето было обильно дождями. Вода высока. Вечером я спросил Эдуарда:

— Ну как водичка?

Он мне ответил:

— В сорок четвертом мы тралили мины в Баренцевом море и подорвались. Из восемнадцати только троих подобрали торпедные катера. Я проболтался шестнадцать часов на пробковом поясе и с тех пор решил, что бояться водички мне — глупо.

Эдуард в недавнем прошлом старшина первой статьи, североморец. Это сказывается во всей его властной повадке, в том, как он ходит, цепко ставя слегка вывернутые могучие ноги. Движения и поступки его стремительны и порой неожиданны. Он может вдруг дико вскрикнуть на ходу, взмахнуть топором, швырнуть его наотмашь. Топор летит, откинув назад топорище, и с хрястом вонзается в лиственницу. Промахов не бывает. Если Эдуард идет на охоту, он не возвращается без добычи. Если он берется за удочку, на ужин у нас мягкие, пахнущие речной водой ленки. Если Эдуард схватится бороться с Лешкой Крыловым, рыжебородым, коренастым леспромхозовским парнем, то Лешке при всем его самостоятельном характере приходится туго.

Работает Эдуард скоро, с прибауткой. При жестких изыскательских нормах в два километра двести метров он ухитряется проходить по трассе с пикетажем по три километра в день.

Я любуюсь Эдуардом, когда он утром, скинув рубашку, бежит к реке. Сентябрьское солнце прикасается к его ширококостному, мускулистому телу, тело светится, смуглеет, кажется юным, неожиданным среди наших ватников и помятых, сведенных холодом лиц.

Только немного обидно за Эдуарда. Пять лет назад он демобилизовался из флота, окончил трехмесячные курсы топографов, и с тех пор учиться всерьез ему не доводилось.

— Слушай, Эдуард, — сказал я ему раз, — ты бы поучился еще. Тяжело, конечно. Но иначе-то — как? Неужели всю жизнь угломерщиком? Поступай заочно в Лесотехническую академию.

Эдуард помрачнел и долго молчал, думал. Потом вдруг схватил топор… Суковатые, сосновые плахи развалились, кряхтя, одна за одной, обнажили свое сахарно-белое, в коричневых жилках нутро.

Напротив Эдуарда на поломанной, стянутой проволокой раскладушке спит другой техник, Борис Колпаков. Его сейчас нет в палатке. По ночам раскладушка пустует. Он придет только утром и будет глядеть на всех хмуро, настороженно, предупреждая любую попытку подтрунивать над ним. Ночует он в палатке у Маши, немолодой уже, некрасивой женщины, работницы нашей партии, не скрывает этого, а Маша не скрывает своего торжества. Когда Лешка Крылов в шутку начинает заигрывать с ней, Маша громко хихикает и говорит:

— Пошто мне рыжая борода? Мне своя черная надоела.

От глаз к черной Борисовой бороде протянулось несколько крупных морщин. Что-то есть скорбное в его пепельно-голубых, воспаленных глазах. Я знаю только, что в войну он был десантником, прыгал с парашютом в тыл к немцам, служил в разведке, весь изранен, контужен, и теперь на него надвигается глухота. Он не хочет, чтобы это замечали другие. Когда к нему обращается кто-нибудь недостаточно громко, он делает бесшабашно-лукавое лицо и говорит: «Это хорошо, это к деньгам...»

На трассе Борис медлительнее Эдуарда, но рабочие, особенно девушки, охотнее идут к нему под начало: он мягче и снисходительнее в обращении.

Павел Григорьевич Денькин живет один в маленькой палатке. Там стоит столик: вбитые в землю два кола и две доски сверху. На столе лампа, сумка с планшетами, карандаш, сбоку раскладушка, спальный мешок — и все. Ничего лишнего.

Я видывал разных начальников изыскательских партий. Все они крепкие, уверенные люди. Иными им нельзя быть в тайте, в пустынных местах, в единоличной, нелегкой власти над людьми и делом. Но есть среди них обходительные и грубые, форсистые и скромные, самолюбивые и простые. В Павле Григорьевиче Денькине разнообразные человеческие качества словно бы обрели гармоническое равновесие. Я подумал об этом в первый же раз по приезде в партию, когда залез в палатку к начальнику и представился. Денькин не стал мне пускать пыль в глаза, не стал плакаться на свою изыскательскую судьбу-злодейку и хулить доставшихся ему прощелыг-рабочих. Он похлопотал немного о моем быте и с ходу принялся рассказывать изыскательские истории. Среди этих традиционных историй была и такая байка. Рассказал ее Денькин в том же добродушно-ироническом тоне, что и остальное.

— Работали мы года два назад здесь же, в Бурятии, на Турке́. Такая же точно речка, как Буй. Пошире, правда, и поглубже. С деньгами было туговато. Рабочих не хватало. Ну, в общем, как водится, затянули мы дело до зимы. А нас предупреждали: пойдет шуга — переправы никакой не будет. Я посоветовался о техниками, с рабочими. Состав партии подобрался хороший. Да и вообще у нас люди неплохие. Это как правило. «Ладно, говорят, Павел Григорьевич, как-нибудь». Ну — ладно так ладно. Запасли продуктов, работаем. А уж начало подмерзать, забереги появились. Дальше — больше. И вот, понимаете, по самой середине реки осталась промоина метров, может быть, пятнадцать. По ней прет шуга. Черт те что делается... Неделя так проходит, дв