В тридцать лет — страница 32 из 34

Эдуарда тоже ждет семья: молодая жена и дочка.

Борис едва ли решится со своим здоровьем встречать зиму в палатке. Рабочие обносились, устали. Им пора пожить человеческой жизнью, в теплых домах, с семьями. Один Гриша Лепешкин, пожалуй, не станет спорить, как бы ни обернулось дело. Это самый покладистый человек, каких я встречал. Но и он соскучился по дому.

Скоро, теперь совсем уже скоро мы поедем домой... Иначе не может быть.

Мясо приплыло

Геннадий Просвиренников остался со мной караулить палатки. Он еще ни разу не выходил из тайги, сетуя на свою болезнь, которую именуют так: «Ридикулит меня замаял».

Мы сидим с Геннадием за столом под березами, жуем печеную в золе картошку и рассуждаем. Вернее, рассуждает Геннадий. Он большой любитель по этой части. Речь он ведет всегда об одном.

— Да, паря, друг, ежели бы у меня не ридикулит, я так сяк бы ишо пожил. Поездил бы везде. Мои года позволяют. А с бабой — развод.

Геннадий воспламеняется от этих мечтаний, крутит отчаянно головой, сыплет словами.

— Я бы с ей чикаться не стал, паря, и с алиментами бы сделался. Поступил бы сторожем в магазин на триста рублей, и пущай с меня процент берут. У меня в Буе продавец — брат сродный. А сам бы — в хребет. Так сяк бы кулей двадцать орехов добыл... Я бы, паря, друг, развелся, так опять же с ребятишками как сделаешься? Не будешь ведь над имя озгаляться?

Запал у Геннадия никнет, лицо его, веснущатое, курносое, скучнеет.

— Какое тут направление жизни дать? Ежели бы здоровье было. Баба моя, она все, видишь, на ферму норовит, а я — кого пойду в колхоз? Я шоферить пойду, ежели что... — И опять Геннадий возгорается...

Собаки Соболь и Жучка, веселые, сытые, разумные лайки, поддели зубами кол и тянут его каждая к себе, меряются силой. Прилетела сойка, повертелась, покричала нахально и хрипло, прошелся в вышине серый ястребище, все оглянул... Больше нет никого. Тихо.

Вдруг Геннадий метнулся из-за стола к реке с воплем:

— Коза!

И я вижу: река Буй несет прямо к нам живую козью голову в серо-коричневой шерстке с настороженными короткими ушами и неподвижными от страха, темными глазами.

Я чувствую, как во мне подымается охотничий азарт, как холодеют, немеют кончики пальцев, как воспаляются щеки.

— Генка, — кричу я, — зови псов!

— Усь! — кричит Генка, и я вижу, как наши сытые псы глядят на козу и на Генку и друг на дружку понимающе и лукаво. Им не хочется в воду.

— Генка, — кричу я, — кидай псов в реку!

Генка ловит Жучку, забыв о радикулите, замахивается и швыряет ее в воду. Он ловит Соболя, но Соболь рычит, вонзает зубы в Генкину руку. Генка бранится и стонет.

А коза, незаметно для нас подгребывая копытцами, прибилась к другому берегу и прилегла от усталости, припала грудью к камням.

— Она раненая, — захлебывается Геннадий, — прыгай, паря, в реку.

Я прыгаю. Вода валит меня и бьет мои ноги о донные камни. Но я продираюсь, вижу серую в пятнах козью тушку и уже тянусь к ней рукой, но коза встает на копытца, и вот ее уже нет, вон она стелется над болотом, и уши ее торчат все так же сторожко и прямо.

Мы опять сидим с Геннадием за столом и рассуждаем, и наш азарт никак не может улечься.

— Ну коза, — Геннадий отчаянно крутит головой. — Мясо приплыло... Ежели бы у меня не ридикулит, я бы на ее мог прямо с берега напрыгнуть. Уж так сяк бы ее в воде замытарил. Или бы Жучку в ее кинуть, чтобы она понятие об козе поимела. Уж тогда бы она учухала. Ну коза, паря, друг. Наделала нам с тобой шухеру. А мы с тобой — два долболома...

— Да, — говорю я и цокаю языком.

Что почем

Пришли. Вернулись. Первой приехала Аннушка-повариха и конюх Иван: привезли на двуколке картошку. От них я узнал, что один наш рабочий женился в деревне. Сам он вернется не скоро: свадьба еще не угасла. Всех остальных Павел Григорьевич увел прямо со свадьбы.

Наступает покаянный с похмелья вечер. Долго гореть костру, чтобы угреть души людей, долго толпиться звездам над малым людским поселеньем, долго журчать реке... За краткую пьяную отрешенность от жизни, от дел и забот люди платят гораздо большей и горшей мерой тоски, уныния, душевной смуты.

— Да, — начинает покаянный разговор у костра Саня Кадакин. — Я жил в Комсомольске — понял? Вот красивый город. По типу Ленинграда построен. Я хоть в Ленинграде не был, а мне один инженер говорил. Не знаю — правда, нет? Там в каждом квартале башенка сделана, а в башенке бригадмилец сидит — понял? Ты идешь по улице, а он тебя видит. И у него там телефон на вышке. Как заметит, что какой-нибудь пропойца идет, шатается, так сразу по телефону сообщает. Ты идешь, выписываешь кривули, а к тебе сейчас машина: б-р-р — и в вытрезвитель. Там сейчас с этим строго.

— Нам в тайге только и осталось, что на свадьбе погулять раз в пятилетку... — в тон Сане заныл Лешка Крылов.

А чего ему ныть, молодому, славному парню, только что отслужившему в армии, приехавшему домой со значком «отличный шофер»? Чего не хватает в жизни Леше Крылову? У него есть работа, профессия, хороший заработок. Он молод, любит жизнь и ничуть ее не боится, начав тринадцатилетним мальчишкой зарабатывать свой хлеб. Но никто его не научил, что с собой делать, когда работа кончается и не занимает больше мысли и руки. Ему не известно, чем может жить человек помимо работы. Он выбрал первое попавшееся, не требующее ни ученья, ни усилий, ни разума, — бутылку. Так принято в Потанине и в тех леспромхозовских поселках, где руководители обеспокоены только планом, а с рабочих спрашиваются только кубометры древесины.

Иногда Леша говорит с тоской: «Я бы с полным моим удовольствием пошел учиться, в пятый класс, если бы вечерняя школа была в Потанине».

Сане Кадакину — сложнее. Почти вся его непутевая жизнь, начавшись когда-то побегом из дому, от мачехи, прошла в детских колониях, в КПЗ и местах заключения. Сидел за бродяжничество, за драку, еще за что-то. «Я — хулиган», — сообщает он о себе кратко, чтобы сразу отмежевать себя от воров, бандитов и прочей публики, с которой не всякий может сесть за один стол.

Впрочем, это все в прошлом. Саня стал уже староват, пять лет как работает в леспромхозе.

— Ну что мы за люди, кому мы нужны? — вслух отвечает каким-то своим давним мыслям Саня.

— Ну, теперь все! — восклицает Леша. — Пить больше ни грамма не буду. Что ты — месяц вкалывал тут, горбатился, в деревне даже в кино не сходил.

В том же духе ведут разговор и другие. Людей мучает душевная похмельная изжога.

...Но делает доброе дело костер, люди глядят на огонь, любуются им, в них проникает мало-помалу его веселая, трезвая, ярая решимость — жить, гореть до последнего уголька. И уже слышится смех, и простецкий забавный рассказ, и потешное слово. Брякает мисками Аня Собенникова, повариха, оделяет каждого пшенной кашей с подсолнечным маслом. А ее муж Вася начинает ловко складывать байки. И сам он ловкий, большие лопатки явственно ходят под тонкой вытертой курткой, большеротый, с широко расставленными спокойными, светлыми глазами.

— У нас в Буе один мужик есть, — сказывает Вася. — Он тебе про что хочешь сразу с ходу определение даст. Каждая рыба у него свое название имеет, и птица, и всякая-то вещь. Как начнет — ну, со смеху укатаешься... «Окунь — это, значица, милиционер: красный и шшетинистый. А ленок — это интеллигенция: белый да гладкий. Налим — не наш, шпион... Собрание — это воробьи: почирикали и улетели».

Едва смолкает Вася, как в дело вступает Генка, кроет свой радикулит под невзыскательный и громогласный хохот. А там Борис начинает рассказ о том, как страшно прыгать с парашютом и что бывает, когда парашют не удается раскрыть. Эдуард рассказывает о тигре, которого встретил на реке Сучане. Дед Ефим охает и поддакивает невпопад. Эдуарда он называет просто: Увар. Маленький цыгановатый дед Моха вспоминает о гусях, летавших здесь некогда косяками, о лосях, медведях, изюбрах, белках, о старой тайге, в которой прошла его жизнь, дремучая, трудная, но единственно милая старому охотнику.

— Скоро услышим — изюбр затрубит, — радостно сообщает дед Моха. — Обязательно услышим.

Никак не уйти от костра, хотя ночь уже в середине. Никак не уйти от людей, обсевших костер, обношенных, груболицых, бородатых. Очень хорошо сидеть с ними обок и слушать или самому что-нибудь говорить, дождавшись своего череда.

Но пора по палаткам. Уже Гриша Лепешкин тащит ведро воды, вешает над костром.

— Заправим грелочки?

— Заправим.

И опять всей партии весело. И опять разговоры.

— Ты и дома заместо жены грелку с собой в кровать ложишь?..

— А видно, с бабой все же теплее. Вон Борис, когда к Маше идет, не берет с собой грелку.

Маша громко, с довольством, хихикает.

— Эт хорошо, — отзывается Борис, заслышав свое имя. — Эт к деньгам...

Вкус ручейной воды

Утром нас будит Аннушка. Она стучит ложкой в миску. Это значит — надо выползать из-под брезента и ватника, спускать ноги на мерзлую землю, дрожать в ознобе. Вдыхать запах земли, охваченной инеем, крепкий, сухой, морозный воздух. Трава хрустит и поскрипывает под сапогом, костер бледен и, кажется, тоже иззяб, небо белесо, как первый ледок на воде. К полдню небо заголубеет, и нам еще маяться от жары и оживших комаров.

Мы идем рубить просеку — головной пробойный отряд: Саня Кадакин, Вася Собенников, Леша Крылов. С нами дед Ефим — ставить столбы. Ведет нас Павел Григорьевич, последний могиканин среди начальников партий, не променявший работу трассировщика в лесу на портфель с ведомостями. Своему глазу и опыту Павел Григорьевич доверяет больше, чем планшету и теодолиту. Он выставляет, в створ одна другой, пару вешек — березовых кольев и машет нам рукой: «Так будем рубиться...». И мы рубимся.

Попадается болото — мы идем в кочкарник, в черную воду. Отжимаем портянки — и дальше. Попадается в створе листвяк — мы его окружаем с трех сторон и рубим, вышибаем из старого дерева медвяные щепки.