В тридцать лет — страница 9 из 34

Шофер убрал плечо из окошка кабины. Он не хотел выпускать вперед крохотную машинку на двух колесах. Он вступил в состязание с мотоциклом, в веселую, шумную гонку. Гитара, гармошка умолкли в схватке моторов. Люди тоже вступили в гонку, подсобляя чем можно: голосом, взмахами рук.

Оля чувствовала натугу, дрожание, азарт машины и человека. Ей тоже хотелось махать руками и подсоблять мотоциклу в гонке. Но руки держали крепко, в обнимку, незнакомого летчика.

МАЗ отставал понемногу. Он был не способен гоняться с новым ИЖем на тракте в воскресный день. Медведь на носу у МАЗа поднял приветственно лапу, хотел шагнуть вдогонку и тоже отстал.

Оля кивнула медведю и подмигнула: «Пока, косолапый!» Гладкая колея снова пошла под колеса, чистый, без пыли воздух рванул навстречу. Весело стало Оле, совсем не страшно.

— Не стыдно вам, — крикнула она летчику, — ездить наперегонки с такой неуклюжей махиной?

— Не могу, — крикнул летчик, — душа не позволяет, чтобы шофер пилота обогнал.

Можно уже было не держаться за летчика, но Оля держалась. Так и въехали в Дунькину рощу. Летчик пристроил мотоцикл в скопище разнообразных машин и повел Олю по роще. Не было в этой роще нудных табличек насчет газонов. Не было портретных галерей и плакатов, без жалости бьющих проклятого стилягу. И границ, ограды тоже не было. Люди лежали на траве, ходили, смеялись. Цвел одуванчик, солнечно-желтый и долгостволый, всюду белела россыпь ромашек, вздрагивал колокольчик от неслышных другим дуновений. Выбрав себе полянки, в державном росте и буйстве цвел иван-чай, глушил всякое мелкоцветье, ярко-лиловый и узколистый. Кое-где стояла красотка сибирских полян — саранка...

Люди хмелели немного в этом мире цветов, берез, солнца, ольховой, рябиновой тени. К тому же с торговых машин продавали вино, пироги, колбасы. Крепкие юноши в жарком загаре с номерами на белых майках играли в волейбол... «Волетбол», — говорили болельщики.

Медные трубы ревели взахлеб. Оле вдруг показалось, что все здесь так, словно это открытие парка под Ленинградом. А может быть, не совсем так. Или вовсе не так.

Оля не знала еще такой вот Сибири, в веселом, громогласном и откровенном отдохновении. Она знала только другую Сибирь: маршруты, маршруты, длиннорукий молоток, злые брызги разбитого камня, приторный запах комариной мази — диметилфталата, усталость, ночевки на голой земле, где-то в метре от вечной мерзлоты, и снова работа, маршруты... Много работы в Сибири. Некогда отдыхать.

И вдруг эта Дунькина роща. Совсем как гулянье в Пушкинском парке.

Кто-то вдруг крикнул на Удинской протоке:

— Спасите! Тону!

Может быть, так, в шутку крикнул. Но «волетбол» прекратился мгновенно, ларьки на колесах свернули торговлю, даже трубы споткнулись, умолкли. Люди бросились в реку: в ботинках и кепках, в отглаженных к воскресенью рубахах, мелькнул в воде фиолетовый галстук... Летчик, правда, успел снять форменный пиджак, брюки с голубым кантом, бросился тоже.

Стало тесно в Уде. И совсем непонятно, кого же спасать, кто тонет. Все плавали долго в холодной воде, ныряли, искали, пытались друг друга спасти. Никто не хотел вылезать, и никто не сознался, что тонет.

После удинского крещения в Дунькиной роще стало еще веселее.

Оля и летчик вместе со всеми смеялись, стукали по мячу, пьянели немного, пили вино, бродили по роще, а может быть, уже не по роще, в пустынных местах, где трава росла непримята. Летчик держал Олину руку. Это было глупо, сентиментально, по ее современным понятиям, ходить с парнем, взявшись за ручки. Она иногда усмехалась, но сразу же забывала. Летчика звали Гоша, Георгий.

— Гоша, — сказала Оля, — мне очень нравится в вашей Дунькиной роще. А почему она называется Дунькиной?

— Я не знаю точно. Хотите, я завтра вам точно узнаю?

— Да нет, зачем же. Наверное, просто какой-нибудь Дуньке понравилась эта роща, и она утопилась вон там, в Уде, от любви к благородному принцу.

— Может быть, и так. Ничего нет удивительного, — сказал летчик странным, изменившимся голосом.

— Конечно. Я вполне понимаю эту Дуньку.

— Нет, я этого не понимаю — топиться... Если можно жить, летать... И любить. — Летчик говорил медленно, смотрел на Олю, вдруг стиснул ей руку и потянул к себе.

Воздух набух солнечным зноем. Пахло сосной, земляникой и клевером-кашкой. Глаза у летчика были чисты, сини и близки. И все здесь в Дунькиной роще было близко Оле, казалось родным, забытым по глупой, досадной промашке и найденным вновь...

«Сейчас он меня поцелует», — подумала Оля. Она знала, что надо быть гордой, противиться. Или не надо?

— Оля, — тихо позвал летчик, — Оля...

Ей хотелось сказать ему доверчиво, кротко только одно чуть внятное слово:

— Что?

Но она взяла себя в руки.

— Оля-то Оля, — сказала она, — только когда эта Оля попадет к себе в партию, в Алыгджер?

Летчик сразу же стал серьезным. На его гладком, юном лице обозначились крепкие скулы.

— Я сейчас занят вообще-то, патрульные полеты над тайгой. Пожаров много. Завтра не обещаю. А послезавтра, может быть, между делом свезу. Поговорю с командиром отряда...

4

Посредине комнаты стоит железный ящик на кирпичной подставке: летняя печка — чай кипятить. Трубы подведены к отдушине большой, зимней печи. Зимой здесь интернат, летом он пустует. Школьники улетели в Иркутск, на областной сбор юннатов. Тофоларские школьники. Дети самой маленькой нации в мире. Всего двести тофов живут в Саянах. Может, немного больше.

Маленькая страна, маленький народ, темный еще недавно, лесной. Детей его берут сызмальства в интернат, кормят и учат бесплатно. Пусть подрастает народ... В конце октября тофолары уходят в горы, в тайгу, белкуют, бьют из «тозовки»-малопульки соболя. Мех — валюту дает Алыгджер государству.

Слепов и Гриша постелили спальные мешки на интернатские койки и лежат теперь, разговаривают. Откровенно говорят, не столько друг с другом, сколько каждый сам для себя. Разговор волнующий, медленный, тихий. Нельзя иначе говорить в стране Тофоларии. Семь тысяч верст до дому. Слышно урчание быстрой, холодной воды. Этой воде нужно катить четверо суток, чтобы к шуму ее примешались звуки идущих машин, паровозов, многие голоса большого хозяйства людей.

В вечернем, тускнеющем окошке видны скалы, стесанные временем, водами, ветром, розово-чистые и прямые. Виднеются темные горки, белые облака, длинные к вечеру. Облака тянутся на ночлег в распадки, жмутся к вершинам. Не могут они висеть всю ночь без опоры.

Нельзя в такой стране говорить под вечер без дела, без чувства и откровенности.

— Вот черт, досадно, — говорит Слепов. — Нет в сельпо натурального кофе. Залезем тысячи на две метров в горы, кофе там — незаменимое, подкрепляющее средство.

— Водку возьмем? — справляется Гриша.

— Максимум две бутылки. В добавление к аптечке.

— В качестве душевного эликсира?.. — Заметно, что Гриша имеет на этот счет свои особые мысли.

Гриша — мечтательный, хмурый и мягкий внутренне парень. Когда-то они учились со Слеповым вместе в университете. Слепов кончил геологический, а Гриша — филфак, испанское отделение. Выбрал себе в восемнадцать лет яркое, пряное, сильное, непонятное — Испанию. Приводили в смятение Гришу взрывчатые слова: Эль-Греко, Гойя, коррида, торреро, Хемингуэй, фиеста, форель, мaха, интербригада, Пассионария. Эти слова порождали томление, зависть к настоящей, мужской жизни. На первом курсе слова были неразделимы, а потом обособились, прояснели и отдалились. Все дальше была Испания, чем ближе маячил конец университетской науке.

После выпуска с трудом подыскалась работа по специальности: ведать испанскими книжками в Публичной библиотеке. Испанские женщины, вереск испанских нагорий, корриды, неотомщенные республиканцы — все это заслонили карточки каталога. В Испании властвовал Франко. Не было нужды в специалистах испанского языка. Гришины однокурсницы пошли работать в многотиражки, в конторы, библиотеки, в лучшем случае — замуж, в худшем — воспитателями детских садов.

Мечтательный парень, Гриша не выдержал вскоре, бросил свой каталог и поехал с геологами в Саяны. Съездив раз, он не мог уже оторваться от геологии. От гор, тайги, ружья за плечом, молоточка в руках, трехмесячной бороденки на скулах — от проветренной зноем, потом, снегом дубленой жизни. Он ломал себе кости в горах, тонул в реках, плутал по тайге, болел ревматизмом, выздоравливал и ехал опять в Сибирь. Не мог не ехать туда. Геологи знали его теперь, брали с собой охотно. В сущности, он был удобен: неглуп и покладист.

Теперь Гриша прилетел в составе семнадцатой слеповской партии в Алыгджер, лежал на интернатской койке, курил, высказывал давние, важные мысли.

— Понимаешь, Ростислав, мне в жизни, в общем, надо немного. А может быть, больше этого нет ничего. Я должен обязательно каждый день знать, что сделал хоть самую малость в хозяйстве мира. Вот как сапожник: стачал сапоги, и спокойно, твердо живет дальше, не думает совсем о ней, а просто чувствует свою полезность. Самое страшное для меня — потерять это ощущение.

— Вот, вот, — сказал Слепов, — давай, ощути свою полезность, подбрось в печь полешко.

Ирония начальника не нарушила Гришин высокий настрой.

— Еще природа, — продолжал он. — Вот мы сегодня летели, я глядел на землю, на эти речки, на горы, на солнце и все время твердил бессмысленную фразу: «Спасибо тебе». Я ее иной раз твержу в самое неподходящее время. Снег повалит или дождь, а я бубню про себя: «Спасибо тебе». И чувствую счастье. Понимаешь?

— Ну, а чего же ты о «душевном элексире» толковал? Какой там у твоей души недуг? Часов двенадцать полазаешь по горкам с образцами да со шлифами в рюкзаке, всякая хворь отпадает к черту. Ни бессонницы, ни посторонних мыслей.

— Да нет, ничего, — сказал Гриша. — Лечиться мне, в общем, не надо. Совсем ни к чему. Я даже боюсь: вдруг вылечусь в самом деле? Очень боюсь.

— Влюбился, что ли? — Слепов спросил это без усмешки.