— Ну ладно, давай о деле, — прервал меня Музыченко. Прямой, открытый, из комиссаров гражданской войны, он не признавал околичностей, презирал дипломатические ухищрения в служебных, а еще более — в личных отношениях.
Я сообщил о споре, недавно вспыхнувшем между Рябышевым и начальником штаба армии, которой мы были подчинены, полковником Варенниковым. Рябышев, показывая нанесенные на карту всё прибывающие германские дивизии, сказал, что Гитлер готовит войну. Варенников безапелляционно возразил:
— Ручаюсь — еще год войны не будет, даю руку на отсечение…
На стороне Рябышева были многие факты. Не только сосредоточение гитлеровских войск, но и подозрительные нарушения нашего воздушного пространства немецкой авиацией, все большая наглость фашистской разведки, оживление бандеровцев. Варенников же ссылался на сообщение ТАСС.
Концентрацию гитлеровских дивизий у наших границ объяснял распространенной в ту пору версией, будто немцы отводят сюда на отдых свои войска из Франции. На это Рябышев резонно возражал:
— А после чего им отдыхать?
Варенников кипятился: мы, мол, судим о мировых событиях только по обстановке в полосе своего корпуса, не имея никаких данных о том, что делается вдоль всей советско-германской границы…
Когда я рассказал об этом, Иван Николаевич встал из-за стола, подошел к стене и отдернул шторку.
— Думаю, что прав Рябышев, а не Варенников. В полосе нашей армии — тоже концентрация немецких войск. Да еще какая!
Музыченко больше не садился. Он ходил по кабинету. Резким движением то отдергивал шторку, прикрывавшую карту, то задергивал ее.
— У Рябышева, по-моему, верный нюх. Я тоже, на свой риск и страх, кое-что маракую. Тут намечались окружные сборы артиллеристов. Убедил начальство проводить армейские и приказал своим не сосредоточивать артиллерию в одном месте, а выводить полки на полигон поочередно. Да и пехотку, между нами говоря, я из казарм пересадил в УРы. Начальству об этом не спешу докладывать. Как бы не окрестили паникером…
…Резкий настойчивый стук в ванную прервал мои размышления.
— Тебя к телефону.
Жена молча смотрела, как я прошел по комнате, поднял трубку.
— Товарищ бригадный комиссар, докладывает оперативный дежурный. Командир корпуса просит вас явиться в штаб. Высылаю машину.
— Ну что? — не выдержала жена.
— Ничего особенного, Дмитрий Иванович зовет в «богадельню».
Наш штаб размещался в здании бывшей богадельни, и эта шутка, как мне казалось, должна была успокоить жену.
Откровенно говоря, я и впрямь полагал, что «ничего особенного» не произошло. Ночные вызовы — не такая уж редкость для нашего брата…
Рябышев встретил меня так, будто мы и не расставались после ужина. Деловито сообщил, что минут пятнадцать назад звонил командарм генерал-лейтенант Костенко и передал, чтобы мы «были готовы и ждали приказа».
— Что сие означает, не ведаю, — добавил Рябышев. — Но все-таки дал команду «В ружье», приказал частям выйти в свои районы.
В каждом шаге и решении Рябышева чувствовался опытный, знающий что почем солдат. Дмитрия Ивановича не слишком трогала показная, парадная сторона службы. Он все прикидывал на войну. Однако, как и некоторые его сверстники, пользовался, случалось, старым аршином.
Убежденный кавалерист, он вначале не скрывал своего презрения к танкам. «Не казачье это дело. Вони да грохоту больше, чем толку. В 39-м году, между прочим, танки ваши отстали от моих лошадок».
Я горячо и небезуспешно обращал Рябышева в танковую веру. Но на Рябышева влияло, конечно, не только мое красноречие. Вдумчивый и добросовестный командир, Дмитрий Иванович в конечном счете не мог не полюбить могучую, покорную человеческому разуму и умелой руке технику. В один прекрасный день, когда командиры в присутствии семей и гостей соревновались на танкодроме в искусстве вождения машин, он обогнал меня, а потом поддевал:
— Надо владеть техникой, милый мой…
«Милый мой» — моя поговорка. И если суровый, сдержанный Дмитрий Иванович начинал пользоваться ею, я понимал, что этим самым он желает выразить свое доброе ко мне чувство или перейти со служебного тона на товарищеский. Так было и сейчас.
— Будем, милый мой, ждать приказа, — сказал Рябышев. Вызванные по тревоге штабные командиры занимали места за столами. Рядом ставили чемоданы с НЗ, как их называли иногда дома, «тревожные чемоданы»: два комплекта белья, бритвенный прибор и небольшой запас продуктов — минимум, который позволяет отправиться на войну, не заходя больше домой.
Штабники ворчали. В самом деле, что может быть неприятнее тревоги накануне воскресенья. День испорчен, планы, которые исподволь составлялись в семье всю неделю, сломаны. Как тут не ворчать! Кто-то уныло сострил:
— Концерт продолжается.
— Нет, — возразил другой, — это начался уже спортивный праздник: бег с чемоданом по пересеченной местности.
Все казалось обычным. Ни Рябышев, ни я, ни еще в меньшей мере кто-нибудь из штабных не предполагал, что это война.
Может показаться странным: накануне я заезжал к Музыченко, чтобы подтвердить правильность наших с командиром предположений, Рябышев своей властью еще три дня назад вывел часть полков из казарм в район сосредоточения, и все-таки мы не предполагали, что война уже начинается.
Нам хорошо было известно, что по всему округу идет напряженное формирование и переформирование частей, что штаб округа уже двое суток назад переехал из Киева в Тернополь. Но между всеми этими фактами, больше того, между не покидавшей никого из нас последние годы уверенностью, что война с Гитлером неизбежна, и самой войной, как наступающей реальностью, была пропасть.
В какой-то мере это объяснялось тем, что наш корпус не был еще готов к боям. Мы не закончили переформирование, не успели получить полностью новую технику. У нас отсутствовали ремонтные средства и запасные части. Могла ли наша мысль примириться с началом войны в столь невыгодных для нас условиях!
Но, могла или не могла, а в 4:30 позвонил начальник штаба армии Варенников (тот самый, что давал «руку на отсечение») и сообщил, что германские войска по всей границе ведут артиллерийский огонь, расстреливают прямой наводкой Перемышль, местами переходят границу. Но тут же предупредил:
— На провокации не поддаваться, по германским самолетам огонь не открывать. Ждать приказа.
И именно в этот момент до нашего слуха донесся тяжелый, прерывисто-надрывный гул моторов.
Все выскочили на улицу. Уже рассветало. «Двадцать второе июня, самый длинный день», — мелькнуло в сознании.
Поднималось солнце, и навстречу ему летели тяжело груженные бомбардировщики Гитлера. Они развернулись над городом и пошли на снижение. Кресты на крыльях, известные нам по альбомам опознавательных знаков и схемам, были видны простым глазом. Видны были и черные точки, отрывавшиеся от самолетов.
Бомбили прицельно: железнодорожную станцию, подъездные пути, нефтеперегонный завод и наши казармы. (Фашистская разведка не знала, что они опустели несколько дней назад). Отбомбившись, не спеша сделали круг над городом. Чего им было спешить — ни одного нашего истребителя, ни одного выстрела зениток!
За первой волной вражеских самолетов появилась вторая. Теперь бомбардировке подвергся центр города, кварталы, где жили командирские семьи.
Рябышев схватил меня за руку:
— Пойдем!
На ходу бросил оперативному дежурному:
— Соединить с зенитной бригадой.
Закрыл за собой дверь кабинета и, не говоря ни слова, посмотрел мне в глаза. Мы уже были знакомы больше года. Отношения между нами определялись короткой и емкой формулой: душа в душу. Нам не нужно было долго объясняться.
Я молча кивнул головой. Рябышев положил руку на трубку, секунду помедлил и подал команду:
— Открыть огонь по самолетам противника.
Мы замерли у окна, напряженно прислушиваясь. В грохот бомб вклинились разрывы зениток. И только тут для нас стало совершенно ясно: началась война!
Бомбежка продолжалась сравнительно недолго. Наша зенитная артиллерия пришлась, видно, не по вкусу немецким летчикам (потом выяснилось, что, хотя зенитчики стреляли не особенно удачно, четыре самолета они все же сбили).
Мы с Рябышевым вышли в коридор. Здесь стояли командиры и политработники управления корпуса, которые всего лишь несколько минут назад невесело перешучивались по поводу еще одной ночной тревоги, испортившей воскресный день. Теперь они молчали, сосредоточенные, взволнованные, суровые. Смотрели на меня и Рябышева, ждали нашего слова. Но мы знали примерно столько же, сколько и они. У нас даже приказа не было.
Однако я почувствовал, что должен, обязан сказать им хотя бы несколько слов от имени партии, которой они беззаветно верили, к которой обращались с надеждой и упованием. У меня не было времени на то, чтобы собраться с мыслями. Но я был подготовлен к этой речи всей своей жизнью армейского коммуниста, с молодых лет усвоившего, что империализм никогда не примирится с потерей одной шестой земной тверди, что фашизм был и остался самым яростным врагом моей социалистической Родины.
Только я кончил, ко мне наклонился оперативный дежурный и шепотом доложил:
— Звонила ваша дочь. Говорит, неподалеку от них упала бомба. Я объяснил ей, что это маневры.
Ничего не оставалось, как поблагодарить капитана за наивную и бессмысленную ложь.
Все мы были охвачены в тот момент тревогой за семьи. И очень скоро семьи сами заявили о себе.
По снова ставшим тихими утренним улицам, окутанным пылью и дымом недавней бомбежки, бежали женщины, старики, ребятишки. Едва одетые, многие в ночных рубашках, окровавленные, обезумевшие от неожиданного бомбового грохота, они устремились к штабу.
Я с трудом узнал в толпе Надежду Савельевну Крестовскую — жену военинженера 3 ранга. На вечерах самодеятельности, она, красивая, знающая себе цену, в платье до пола, легко и уверенно взбегала на сцену, кивала старшине-аккомпаниатору и пела алябьевского «Соловья»… Теперь Надежда Савельевна была растрепана, из-под халата торчала рубашка, на руках у нее полуголая девочка лет трех с откинутой назад черноволосой головкой. Я тихо спросил: