Валтасаров пир. Лабиринт — страница 6 из 55

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Сойдя в Варшаве с поезда, Анджей сел в такси и первым делом поехал к своему кузену — оставить портфель и предупредить, что вернется ночевать. Дверь открыла женщина, приходившая к Хазе готовить и убирать. От нее он узнал, что Хаза уже ушел.

— Но пан барон дома, — прибавила она.

— Какой барон? — с недоумением спросил Анджей. — О ком вы говорите?

— Обо мне. — В дверях комнаты стоял смазливый, сухощавый брюнетик с коротко остриженными волосами. — Если по делу, можете ко мне обращаться. Я — компаньон Хазы.

Они представились друг другу, и Анджей узнал, что фамилия компаньона — Дубенский, а Дубенский — что перед ним тот самый родственник, недавно вернувшийся из-за границы, который ночует обычно у Хазы, бывая в Варшаве.

— Я думаю, что не нарушу желания Збигнева, если предложу вам располагаться, как дома. Я лично только на письменный стол претендую и то в первой половине дня. Вас это не стеснит?

Он был предупредителен, изъяснялся в изысканно-вежливой, хотя слегка иронической манере. Но Уриашевич, поглощенный своими мыслями, на поведение и тон его не обратил внимания.

— А я и не знал, что у Збигнева компаньон, — заметил он как бы между прочим.

— О, не сокрушайтесь понапрасну, — сказал тот с таким видом, будто спешил обелить Уриашевича с его же собственных глазах. — Вы и не могли знать об этом: ведь ни ваш кузен, ни я тоже этого не знали.

Он освободил столик для Анджея — вещи разложить.

— Вы подождете Збигнева? — спросил он.

— Нет, — ответил Анджей. Еще в поезде решил он прежде всего повидаться с Климонтовой. — Мне надо в город по делу. К трем я вернусь.

Он вынул из портфеля полотенце, мыло, щетку, но прежде чем пойти в ванную, бросил мимолетный взгляд на письменный стол: там разложены были бухгалтерские книги, тетради, листы писчей бумаги.

— У моего дедушки посредническая контора была в Белостоке, — пояснил Дубенский насмешливо, хотя никто его не спрашивал. — Пристрастие к цифрам у меня, как видите, наследственное. Занимаюсь в нашей компании бухгалтерией. Можно сказать, двойной. — Он взял лежащую с краю толстую тетрадь в зеленой обложке и потряс ею в воздухе. — Сюда заношу неприкрашенные жизненные факты! А тут, — показал он на приходные книги, — на основе упомянутых фактов создаю уже иную картину.

Он засмеялся. Но смех его был так же притворен, как и преувеличенно вежливые манеры. На сей раз Анджей почувствовал какую-то фальшь в его голосе, но едва очутился на улице во власти своих тревог, Дубенский попросту перестал для него существовать.

В поезде он всю дорогу обдумывал предстоящие в Варшаве дела, то мысленно возвращаясь к Кензелю и его тайне, то пытаясь разрешить возникшую перед отъездом из Ежовой Воли проблему. Проявленный Томчинским интерес к его особе, внимание, с каким оглядел он его багаж, ассоциировались в сознании Анджея с разговором у исповедальни, а потом в ризнице с викарием, который заподозрил его в принадлежности к банде. Перед викарием ничего не стоило оправдаться. И тот сразу ему поверил. Но Томчинский — другое дело. А ведь совсем не исключено, что и у Томчинского мог он пробудить такое же подозрение. А если не подозрение, то, уж конечно, недоверие к себе. Как-никак ксендз Спос посылал за ним в тот роковой вечер. А наутро, после событий, Анджей исчез на целый день. Хорошо еще, что милиция сразу на след напала. И, принимая во внимание то, что ксендз, даже предупрежденный, едва успел унести ноги, искала она не вслепую. Поэтому за себя Анджей мог не беспокоиться. Но не за репутацию свою у директора. Он понимал: если не объясниться с ним откровенно, доброе имя его будет запятнано. Но как совместить такую откровенность со словом, данным Рокицинскому, с обещанием не говорить никому о Кензеле? Допустим, он выложит все начистоту, но это еще не значит, что Томчинский ему поверит. Уж скорее поверит Климонтова, особенно если напомнить ей про лопаты, кирку и брезент, которые она обнаружила у себя в комнате в ту ночь. Уж скорее она, если объяснить, что все это значило, без утайки рассказать о «Пире». Картина, мол, на сохранении у одного человека, неподалеку от Мостников, старого чудака, который не хочет, чтобы об этом знали. И попросить замолвить за него словечко перед директором. Иначе нечего и думать дальше работать с таким человеком, как Томчинский.

Хотя дорога к Кензелю и обратно страшно его утомила, ночью он, хоть убей, не мог заснуть. В канцелярии даже при учителях глаза у него слипались, и потом, отпрашиваясь у директора в Варшаву, он едва дождался минуты, чтобы наконец уйти, повалиться на постель и заснуть. А лег — сна ни в одном глазу. Он вставал, пил воду, зажигал свет, пытался читать. Ничего не помогало — перед глазами стоял нравственно сломленный Кензель. В душе поднималось возмущение против Розы Леварт. То Кензеля становилось жалко. То на себя самого брала досада. Что ни говори, Кензель взрослый человек, отвечать должен за свои поступки. И тогда поднималось раздражение против Кензеля. Справки наводил, искал, расспрашивал всех о нем и вот нашел наконец! Только теперь сыт он по горло этим «Пиром» и прочими всеми открытиями. Что бы там они ни сулили — добро, зло, — безразлично. И вдобавок этот дядюшка с его странностями!

Чем дольше ломал он себе голову, стараясь объяснить загадочное отношение дяди к Кензелю и картине, тем больше запутывался. Левартов обокрасть хотел? Какая наивность! Кому бы он продал в Польше знаменитую эту картину, когда всем известно, кому она принадлежит. А за границей и подавно! Там в любой момент законный владелец мог перечеркнуть его расчеты. Скорей уж он сам вместо Анджея хотел стать посредником в этой сделке. Иначе зачем бы ему при каждой встрече намекать Анджею на отъезд за границу? Словно отделаться от него хотел и полновластно распоряжаться в Польше «Валтасаровым пиром». Но два года — срок достаточный: мог бы уже и заграбастать картину. Десятки раз успел бы списаться с Фаником, доверенность от него получить, свои условия продиктовать, заработать на этом, и дело с концом! На кой черт понадобились ему все эти уловки? Непонятно! Едва начинало брезжить что-то, приходилось отвергать очередную гипотезу как несостоятельную.

Несомненно было одно: Конрад Уриашевич знал, где картина, и сделал все возможное, чтобы скрыть это от Анджея. Он вспомнил, с какой готовностью дал ему дядя двадцать долларов золотом. В возмещение, так сказать, убытков.

Сердце у него в ту ночь колотилось от возбуждения. Он чувствовал, что не заснет, пока не отделается от мыслей о дяде, о картине и Кензеле, в чьей истории тоже было много путаного. Но едва прогонял их, как вспоминал убитого на фабрике поручика. Трудно было смириться с его смертью, еще трудней — справиться с собой. Он злился на себя, что принимает это так близко к сердцу. Все восставало в нем и против этой смерти, и против своего отношения к ней. После убийства Кушеля надежда обрести в деревне покой разлетелась вдребезги. Рассеялись и заблуждения, будто удастся на родине остаться в стороне, не вмешиваться ни во что. И раздражение против себя, а вместе — растущая ненависть к виновникам этого преступления и им подобным были достаточным свидетельством тому. Так прошла ночь перед отъездом. А утром — неприятный осадок от разговора с директором, будто тот его в чем-то подозревает. Наконец дорога и размышления, что предпринять и как получше использовать время и сделать побольше.

Но когда, обеспечив себе ночлег у Хазы, перешел он к второму пункту своей программы, его постигло разочарование. В отделе сельскохозяйственных школ за столом Климонтовой сидела ее подруга.

— Пани инспекторша вернется послезавтра, — повторил, как эхо, огорченный Уриашевич. — Только послезавтра?

— Она в Замостье.

— В Замостье? — Уриашевич воспрянул духом. — Не так уж и далеко отсюда.

— Сегодня, — продолжала подруга Климонтовой, — в Замостье состоится торжественное перенесение праха первого уполномоченного по восстановлению того района, убитого два года назад в одной из деревень и там похороненного. Это был ее жених.

— Ах, вот что, — прошептал Анджей. А он-то думал соваться к ней со своим делом. Расстроенный, собрался он уходить.

— Ну, значит, до послезавтра!

— Если у вас срочное что, можете мне передать, — остановила его подруга Климонтовой. — Я ее замещаю.

Поговорили немного о школе. Анджей рассказал, что произошло в Мостниках. До Варшавы вести об этом еще не дошли.

— Боже мой! — воскликнула заместительница Климонтовой. — Мало им было оккупации, сколько пришлось перенести. И опять убивают. Что за люди!

— Люди?! — Глаза Анджея вспыхнули гневом. — Много чести их так называть!

Выйдя на улицу, сел он в трамвай. Но не поехал, как наметил себе, ни к Любичу, ни к теткам — им он хотел сообщить, что картина нашлась и до передачи ее музею придется воспользоваться их подвалом. На площади Трех Крестов соскочил он с площадки и, словно его потянули за веревочку, послушно двинулся в сторону Аллеи. Страшная усталость его охватила. Сама мысль о картине вызывала у него отвращение. Отвратительна была и эта ложная ситуация: с одной стороны, нужно искать Климонтову, а с другой — как же с ней о своем деле говорить в день, когда она хоронит человека, чьи убийцы одной масти с теми, кто лишил его покоя в деревне, заставил расстаться с мечтами и косвенно бросил тень на него самого. Он направился к балетному училищу Тарновой.

— Моя фамилия Уриашевич, — сказал он вахтерше. — Я хотел бы видеть Иоанну Уриашевич.

— Ах, это ты… — протянула Иоанна, вызванная из класса.

В голосе ее послышалось разочарование. Он вспомнил, что однажды она уже отвечала ему так, когда, вернувшись из Кракова, узнала, что это он домогался ее по телефону.

— Да, опять я, — подтвердил он с искренним сожалением. — Не кто-нибудь негаданный, нежданный!

— А я как раз жду одного человека! — Она посмотрела на него свысока. Выглядела она великолепно: грива золотистых волос откинута назад, в глазах — холодный блеск, влажные губы строго сжаты. — Впрочем, и тебя тоже! — И, обратясь к вахтерше, распорядилась: — Мы будем в канцелярии. Если ко мне придут, вызовите меня, пожалуйста, я выйду сама.

Там Анджея встретили фотографии танцовщиц и танцоров, во множестве развешанные по стенам, — прославленных соотечественников и иностранцев. Были и снимки школьных спектаклей, показательных уроков. Наверно, была на них запечатлена и молодежь, которую он видел на вечере, куда привела его Иоанна. Он встал: хотелось рассмотреть их вблизи.

— Сядь! — потянула его за рукав Иоанна. — Знаю, кого ты высматриваешь, но сперва давай поговорим. Наконец-то ты вернулся из своих лесов!

— Из лесов?

— Ведь ты в лесничестве был под Познанью!

— Ну да…

— Впрочем, это не важно. Хорошо, что вернулся.

— На несколько дней…

— Этого должно хватить.

Он не узнавал ее. Она была спокойна, но отнюдь не подавлена. Горделива, но не заносчива.

— Я должна повидаться с мамой, — объяснила она. — Ты мне это устроишь до отъезда.

— Твои сестры ни за что не согласятся.

— Не сидят же они возле нее, как пришитые!

— Ах, вот ты как хочешь!

Из соседнего зала доносились звуки пианино.

— Я не могу больше ждать. Не могу, — настаивала Иоанна.

Он попытался отговорить ее, ссылаясь на здоровье бабушки.

— Шока боятся! Да что они смыслят в этом! — рассердилась она. — Выведай у них фамилию врача, который маму лечит. Ручаюсь, он скажет то же, что и я: радость больным никогда еще не вредила. А это не только мне, но и маме доставит большую радость. Неужели ты не понимаешь, она тоже хочет этого! — И лихорадочно, нетерпеливо повторила несколько раз: — Я не могу больше ждать! Не могу! — Она не просила, не убеждала. Тон у нее был решительный, требовательный. — Не могу! — повысила Иоанна голос. — Не могу!

В страстном желании повидать мать ничего удивительного не было. Но из дальнейших слов стало понятно, что настойчивость ее вызвана не одной лишь тоской по матери.

— Потом еще сложнее будет. Вот увидишь, сплетни начнутся.

Идти к матери тайком, вопреки желанию теток было, по его мнению, глупо. Это вконец бы их разозлило и поставило мать в трудное положение, узнай они об этом.

— Подумаешь, сплетни! Как будто ты людей не знаешь, Иоанна! — Он хотел ей открыть глаза на одно неприятное обстоятельство. — Уж много лет назад они твоей матери все сплетни про тебя пересказали, какие только дошли до Варшавы.

Иоанна покраснела до корней волос.

— Не старую глупую болтовню имела я в виду, а нечто совсем другое, — сказала она с достоинством.

— А именно?

Иоанна спохватилась. Не хотела выдавать себя.

— Ничего особенного, — уклончиво ответила она. — Просто я живой человек, а не мумия, у которой все позади. Да, живой человек!

Ей не понравился взгляд, какой устремил на нее Анджей.

— Что ты так смотришь на меня? Да, я живой человек! — И мгновенно, с молниеносной быстротой переменила тему: — Должна жить. Работать.

И рассказала, до чего ей некогда. Занятия в училище Тарновой не в счет. И постановка танцев для премьеры в одном из театров — тоже. А вот два новых балета, которые Опера готовит для варшавян к открытию сезона, — балеты в совершенно новой оркестровке и оригинальном оформлении силами лучших художников, — это работа настоящая.

— Тебя Венчевский в это втянул?

— И на коленях должен теперь благодарить своих марксистских богов! Как только разнесся слух, что хореография — моя, мигом слетелась вся балетная братия. Так что спектакли могут получиться первоклассные!

Пианино за стеной смолкло. Уриашевич глянул на часы.

— Уходишь?

— Да, мне пора. Но у меня просьба к тебе. Степчинская, с которой, помнишь, я на вокзале познакомился…

— Если ты на самом деле торопишься, — перебила его Иоанна, — длинные вступления ни к чему. Что тебе надо? С урока ее вызвать?

Он кивнул.

— Нет ничего проще, — повеселела Иоанна. — Я уверена, она обрадуется.

Сердце у него забилось.

— Обрадуется прежде всего потому, — продолжала она, словно ушат холодной воды на него выливая, — что можно занятия прервать. Да еще ради молодого человека, и вдобавок такого интересного, как ты.

Она позвонила вахтерше и отдала распоряжение. Минуты не прошло, как за вахтершей вошла Степчинская в тренировочном костюме, с обнаженными руками и ногами. Аккуратно причесанные блестящие черные волосы плотно облегали ее головку. Щеки слегка порозовели от напряжения.

— Сей молодой человек покинул дремучие леса, где он обретается, — сообщила Иоанна, — с единственной целью встретиться с тобой сегодня после обеда или вечером.

Слова ее вогнали Анджея в краску. Он испугался: вдруг Степчинская засмеется или бросит на него заговорщический взгляд и Иоанна что-то заподозрит. Но девушка отнеслась к дремучим лесам с полной серьезностью, только сильнее покраснела.

— Я не против, — ответила она чуть слышно.

— Как? Ты сегодня никому свидания не назначила?

Иоанна не верила своим ушам.

— Назначила, конечно.

— Вечером или после обеда?

— И вечером, и после обеда, — сказала она и обратилась к Уриашевичу: — А когда бы вы хотели? Вечернее я могу и отменить. А вот назначенное на первую половину дня уже не успею. Но в крайнем случае пусть подождет.

— Разве можно так? — с притворным возмущением всплеснула руками Иоанна.

Но Степчинская промолчала; они с Анджеем смотрели друг на друга, оба красные от смущения.

— Успеете еще друг на дружку налюбоваться, — прервала эту игру в гляделки Иоанна. — Давай-ка уславливайся и марш обратно на занятия. Чтобы не пришлось мне из-за тебя от пани Тарновой замечания выслушивать.

* * *

Место выбрала она. В пять часов в ресторане. Причем не обедать, а просто кофе выпить.

— Я всегда выбираю ресторан, если хочу с кем-нибудь спокойно поговорить, — объяснила она. — А вечером можно перейти в кафе, там тогда народа меньше.

Он не возражал, но, по его мнению, раз уж они выбрали ресторан, следует к кофе хотя бы спиртное заказать.

— В таком случае что-нибудь легкое, — решительно заявила Степчинская. — Больше одной рюмки я все равно не выпью и вам не позволю. Не люблю, когда мужчины пьют в моем присутствии. А вот когда на столе хорошее вино, это я люблю.

Поначалу разговор не клеился. Он помнил, что школьный спектакль — тема запретная; о письме своем, в ответ на которое она отделалась коротенькой, ничего не говорящей запиской, сам предпочитал молчать. О школе рассказывать, где он очутился вместо Познанщины и дремучих лесов, как выразилась Иоанна, тоже, наверно, не стоило.

— Будете в каком-нибудь балете выступать, которые ставит Иоанна? — поинтересовался он.

— В обоих. И в том и в другом главную партию буду танцевать. Одну меня выпускают дебютировать изо всей школы. Честное слово!

— Здорово! — обрадовался он. — Вот подруги-то небось вам завидуют.

— Позеленели от злости. Этим, к сожалению, все удовольствие и ограничивается.

— Что, трусите?

— Фи! Еще чего!

— Боитесь, не получится что-нибудь?

— Это у меня-то?! — фыркнула она.

— В таком случае ничего не понимаю! — воскликнул он. — Вас отличили, вы такая молодая, едва, можно сказать, ступив на сцену, уже на пути к славе. И вас это не радует. Чего же еще может желать балерина в вашем возрасте?

— Это я вам открою как-нибудь в другой раз!

Постепенно они разговорились. Беседа потекла совсем непринужденно, когда Анджей стал вспоминать о Париже, о довоенных временах, рассказал о своей семье и Левартах. Степчинская заинтересовалась, захотела узнать подробности.

— Да это все старые предания, — заскромничал Анджей.

— Расскажите еще о Париже, — попросила она. — И о Левартах.

Он говорил и смотрел на нее. Время от времени и она поднимала свои красивые глаза, пристально, с интересом вглядываясь в него. В такие минуты он замолкал, охваченный волнением под устремленным на него взглядом. Но она тотчас отводила глаза и спрашивала неизменно:

— А что потом?

Незаметно от старых преданий и давно минувших лет перешел он к настоящему. Посвящать Степчинскую в свои дела, тем более денежные, зависящие от продажи картины, он не собирался, испытывал только потребность изложить свои планы на будущее этой девушке, к которой его влекло, как ни к одной другой женщине.

— Сначала, разумеется, окончу институт. Потом? Город я, признаться, не люблю. У меня с ним связаны неприятные воспоминания. В деревне — я теперь узнал ее ближе — очень неспокойно сейчас. А вот поселиться бы где-нибудь в живописном месте да заняться разведением форели или черно-бурых лис. Есть такие фермы. Если вложить в это дело душу и труда не жалеть, — ого, каких результатов можно достичь. А главное, забыть обо всей этой суете.

Анджей смотрел, как перебирает она складки своего платья. Машинально, одну за другой. И молчит. И испугался, не упал ли в ее глазах, изобразив свое будущее в таком свете.

— Война многих сделала неврастениками, нелюдимами. Но, как правило, это со временем проходит, — иронически отозвался он о собственной исповеди. — Может, через год-два, после окончания института, мне самому покажутся смешными теперешние мои пристрастия, которые я вам обрисовал. И город на деревню я нипочем не променяю.

Она по-прежнему перебирала складки платья.

— Эти пальчики, — шутливо сказал он, — не для того, по-моему, созданы, чтобы кормить лисиц или сортировать рыбу. Даже если эти лисицы черно-бурые, а рыбки — золотые. Без общества жить вы, наверно, не могли бы.

Она подняла на него большие глаза — печальные и выразительные. Но прочесть в них Анджей ничего не смог. Тем не менее он не сомневался, что видит ее насквозь. Чтобы такая талантливая девушка, привыкшая к удобствам, согласилась похоронить себя в глуши — нет, это немыслимо. Никуда она из Варшавы не поедет. Вскоре разговор зашел об Иоанне. И ему стало ясно: дело обстоит куда хуже, чем он даже предполагал.

— Да, не хочу скрывать: пани Иоанна — мой идеал. Прославиться на весь мир — вот это я понимаю! — вырвалось у нее. — На ее месте я ни за что не стала бы возвращаться обратно. Ни за что. Это уж точно.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Уриашевич разделся, сдал вещи в раздевалку, надел позаимствованные у Хазы старые плавки и вместе с ним по коридору направился к бассейну.

— Не знал, что ты ходишь в бассейн, — сказал Анджей.

— Это он меня вытаскивает, — ответил Хаза, показывая на Дубенского.

Тот опередил их: успел уже окунуться, вылезти из воды и теперь, на трамплине, разминался, готовясь к новому прыжку.

— Ты ни слова не говорил мне ни о каком бароне Дубенском, а вы, оказывается, неразлучны. Давно знакомы?

Вчера он едва успел перемолвиться с Хазой; тот, наспех проглотив обед, уже помчался на свидание с Дубенским, хотя барон пригласил его вечером ужинать. А сегодня утром опять заявился Дубенский и потащил Хазу в бассейн.

— Товарищ по партизанскому отряду. Только что из тюрьмы. У него нет никого. Вот я и пригрел его.

— Из аристократической семьи? — продолжал расспрашивать Уриашевич.

— Кажется.

Дубенский тем временем, подброшенный трамплином, описал в воздухе красивый полукруг и головой вниз, с прижатыми к телу руками стрелой вонзился в воду.

— Отличный прыжок, — похвалил Уриашевич со знанием дела. — Как по-твоему?

Хаза, не спускавший глаз с Дубенского, неожиданно взорвался:

— Отстань ты от меня со своим Дубенским! Надоело!

— Ты что, взбесился?! — удивленно посмотрел на него Уриашевич.

— Расскажи лучше, как там, в тех лесах, где ты обретаешься? — И Хаза придвинулся поближе, обняв Анджея за плечи и явно стараясь загладить свою резкость. — Ну, — повторил он, — расскажи!

— Как? Красиво.

— Это что, — поморщился Хаза. — А спокойно ли там?

Уриашевич решил придерживаться старой версии, будто живет на Познанщине у приятеля, лесничего. Только конкретизировал ее. Лесничего поселил в бывшей усадьбе, в местах, похожих на окрестности Ежовой Воли, в знакомой ему обстановке. Что-то все равно надо говорить. А так меньше шансов запутаться.

— Да не очень спокойно.

— Они там, в лесу, деятельность какую-нибудь развивают?

— А как же.

— В деревни заходят или дороги перекрывают?

— В деревни. И не только в деревни. В нескольких километрах убили одного, начальника охраны на фабрике.

— Дома?

— Нет. Пытались на фабрику проникнуть.

— Поживиться хотели малость?

— Нет. Фабрика еще бездействует.

— Тогда это вдвойне глупо, — презрительно выпятил губы Хаза.

На это глубокомысленное замечание Уриашевич никак не отозвался. Он испытывал двойственное чувство, отвечая Хазе. Ему трудно было бы умолчать об этом происшествии, которое продолжало его мучить, но мешало чувство неловкости: приходилось изворачиваться. Хаза, однако, ничего не замечал. Он не считал, что разговор исчерпан, и продолжал расспросы. Уриашевич, упомянув перед тем, что в убийстве был замешан ксендз, обмолвился, что знал его.

— Откуда? — поинтересовался Хаза.

— Заходил как-то к нему.

— Хорошо, что ваше знакомство этим ограничилось.

— Потом он еще раз посылал за мной, но когда я пришел, его уже и след простыл.

— Вот так ксендз! — заржал Хаза. — Я тоже нарывался в свое время на таких вот казаков в сутане. А чего ему, собственно, надо было от тебя?

— Это секрет.

— Даже мне не скажешь?

Наступило неловкое молчание. Хаза так и сверлил Уриашевича своими черненькими глазками.

— Ну и ну! — подивился он. — В тихом омуте черти водятся. — И заглянул Уриашевичу в глаза. — А в милиции скажешь?

— Теоретически — нет.

Хаза издевательски захохотал.

— В милиции теорией не занимаются. Там, брат, сплошная практика. В милиции и в госбезопасности.

— Ни в милиции, ни где бы то ни было спрашивать меня об этом не станут! — Голос Анджея дрожал. — Милиция выследила преступников, а я с ними ничего общего не имею!

— Но к попу-то ходил все-таки, — настаивал Хаза. — А если тебя выследили и взяли на заметочку?

Он огляделся по сторонам, не подслушивает ли кто. Потом, сгорбясь, уставился на свои колени и зашептал так тихо, что Уриашевич придвинулся и тоже вынужден был к нему наклониться.

— Я не робкого десятка и, помню, смеялся над тобой, когда ты побоялся говорить в ресторане о «Пире», а потом не захотел возвращаться ночью и остался ночевать у теток во флигеле. Но в данном случае основания для беспокойства есть. Лучше тебе в лесничество не возвращаться.

— Это невозможно.

— Тогда хоть подожди немного.

— Это полнейшая бессмыслица.

— А влипнуть — это, по-твоему, не бессмыслица? — И Хаза своей большой холодной лапой стиснул повыше локтя руку Уриашевича. — В Варшаве найдется работа менее опасная, — искушал он. — Во всяком случае, стоит ради нее пойти на риск. Я как раз подыскиваю подходящих людей.

Он глянул искоса на Уриашевича. Накручивал он его не без тайной цели. И теперь проверял, насколько к ней приблизился. Но предложение было не ново, Анджей однажды уже отверг его, а сейчас ему, как видно, вообще было не до того. Он соображал, как бы дать понять Хазе, что тот преувеличивает опасность, не посвящая его при этом во все свои дела.

— Жалко, что не могу сказать тебе все начистоту. Иначе бы ты меня понял.

Сзади них прошел кто-то. Они подняли заговорщически склоненные головы. И в этот миг на глазах у них — Хаза по-прежнему смотрел равнодушно и неприязненно, а Уриашевич, отвлеченный разговором, уже без недавнего безраздельного восхищения — смуглый, стройный, невысокий Дубенский совершил еще один мастерский прыжок. Вверх, вверху кувырок и с прижатыми к туловищу руками вниз головой в воду.

— А в милиции ты сказал бы? — приставал Хаза. — Да или нет?

— У меня совесть абсолютно чиста, — ответил Анджей. — И из моих слов это было бы совершенно ясно. Но если б я выложил все, как есть, то выдал бы других.

Незаметно к ним подсел Дубенский — по телу его струйками стекала вода. Он расслышал последнюю фразу.

— А если вы захотите остаться в тени, сами угодите в тюрьму. Это, если можно так выразиться, закон светотени, на котором зиждется наше общество. — Он демонстративно развел руками, многозначительно глядя на Хазу. — А впрочем, иногда имеет смысл и самому сесть за решетку, чтобы других выгородить, дать им на свободе пожить. N’est-ce pas[10], Хаза?

Хаза встал и, не отвечая, с недовольной миной направился к воде. А Дубенский беспечным тоном, с напускной вежливостью, а в сущности, развязностью заговорил с Уриашевичем:

— В наше время надо реально представлять себе свое будущее. Нас, людей нашего круга, ждет тюрьма; да, это так. Всех, за небольшим исключением. Например, за исключением моей особы — с меня и одного раза вполне достаточно. Я буду сопротивляться всеми возможными средствами, лишь бы снова не угодить за решетку, inclusive[11] самоубийство, если прибегнуть к средневековой формуле, наставляющей монашек, до какого предела должны они свою добродетель защищать.

Хаза, стоя по шею в воде, ловил каждое его слово. Дубенский улыбнулся.

— Ему очень интересно, о чем это мы болтаем, — сказал он, указывая Уриашевичу на него. — Пересядем поближе, а то невежливо получается.

Они уселись на краю бассейна, свесив ноги в воду. Дубенский болтал без умолку.

— Люблю пофилософствовать, сидя у воды, — она зыбка, как и все вокруг. Как граница между самыми непримиримыми понятиями. Как граница меж бытием и небытием, между жизнью и смертью. Ты слышишь нас, Збигнев? — Не дождавшись ответа и удовольствовавшись лишь его миной, он продолжал: — Взять хоть тюрьму. Вроде бы существует человек и вроде бы нет. Вроде он жив, но разве назовешь это жизнью и вообще бытием. Разве это уже не начало умирания, которое распространяется на всю последующую жизнь. Даже на тот ее отрезок, когда человек окажется на свободе. — Он кинул на Хазу издевательский взгляд: на эти посиневшие губы, мокрые, облепившие лицо пряди, на его маленькие, близко посаженные глазки, в которых метался страх. — Ужасно Хаза не любит, когда я поминаю при нем, что в тюрьме сидел, а я вот люблю. Мне особое удовольствие доставляет говорить в его присутствии о подобных вещах. Пугается-то как, ну просто душка! Да посмотрите же, забавная какая рожа! — Улыбка сбежала с его лица. Дубенский плотно сжал губы, но заставил себя пошутить еще раз, как бы через силу: — Ну, чем не водяная лилия, оцепеневшая от ужаса, что ее вот-вот сорвут? — И, оставив Хазу в покое, он перевел взгляд на Уриашевича. — Вы не плаваете? Не признаете водного спорта?

— Признаю, — ответил Анджей. — До войны я все лето проводил на Хельском полуострове. С утра до вечера на парусной лодке. У меня собственная была. А в последние годы друг брал меня с собой на моторке, отличный был мотор у него, настоящий зверь: пятьдесят лошадиных сил!

— Ого! — с напускным восхищением воскликнул Дубенский. — Раньше у меня тоже имелось кое-что. А сейчас из всего необходимого для водного спорта осталась в моем распоряжении лишь вода. Пойдемте поплаваем в ее волнах.

Они подплыли к Хазе и втроем несколько раз вдоль и поперек пересекли бассейн. Потом присели отдохнуть.

— Чего так запыхался? — Дубенский окинул Хазу критическим взглядом. — Пловец ты неважнецкий. — Затем вернулся к постоянно волновавшей его теме, которую затронул в разговоре с Уриашевичем. — Ба! У меня и автомобиль был, и особняк, и конный завод, и сотни других великолепных вещей и все к чертям полетело из-за войны, немцев и демократии. Эта последняя и самое дорогое обесценила — герб моих предков. — Ему показалось, что Уриашевич слушает недостаточно внимательно. — Écoutes bien![12] — воскликнул он и напыжился. — Прадед мой был комиссионером, дед нажил состояние на торговле лесом, а отец землю купил, дворянское звание и титул. После чего женился в Париже на княжне, заметьте: испанской. Поистине перст судьбы. С той поры в высшем обществе, куда мы, Дубенские, получили доступ, восточная наша внешность уже больше никого не шокировала. — Он силился представить все это в комическом свете, но в голосе его и взгляде было нечто помешавшее Уриашевичу и Хазе улыбнуться. — И, однако, после революции мы остались в полном смысле на бобах. Вы только представьте себе, какой путь пришлось проделать моим предкам — от конторы до женитьбы на княжне! И все насмарку. Мы опоздали. Вскочили в последний момент в автобус, а он отправлялся в парк. — Он вздохнул почти без наигрыша. Но тотчас же опять взял насмешливый тон. — И вот я одинок, как перст. Родителей с братьями и сестрами украинские националисты убили в имении под Пшемыслом, дальних родственников со стороны отца гитлеровцы уничтожили, семью матери — испанские анархисты в гражданскую войну. Так что перед вами — круглый сирота. — С этими словами Дубенский поднял указательный палец и торжественно обратился к Хазе: — В случае моей смерти поручаю тебе разослать faire-part моим знакомым и друзьям. Подпишешь так: «С глубоким прискорбием извещает друг покойного»… Друг? А может, лучше товарищ по партизанскому отряду? И еще конкретней: по отряду, который действовал под Живцем, точнее — под Замостьем.

— Перестань! — оборвал его Хаза. — Чего ты ко мне пристаешь?

— Как? — изобразил барон недоумение. — Ведь идея засады, на которую я намекаю, и проведение операции принадлежит тебе. Я думал, ты гордишься ею.

— Тише! — зашикал Хаза. — Ведешь себя, как мальчишка.

— Дрейфишь? — спросил Дубенский. — Боишься, как бы не выдал тебя?

— И себя выдашь заодно, если будешь лишнее болтать. Не только меня, пора бы сообразить.

Глазки Хазы налились кровью. Дубенский наблюдал за ним с интересом.

— За нас двоих я и соображал. И не один раз. Прежде всего — в тюрьме, благодаря чему ты и вышел сухим из воды. Поэтому перестань, пожалуйста, меня преследовать и рот мне затыкать.

— Это я тебя преследую? — потерял самообладание Хаза. — Ты за мной по пятам ходишь, голову мне морочишь, тюрьму хочешь накаркать и в вечном страхе держишь своей дурацкой болтовней о нашем прошлом. Ты что, не в своем уме? Рубаху бы на тебя смирительную да в сумасшедший дом, а то еще натворишь делов, плохо кончишь. Но я тебя предупреждаю…

От волнения у него прервался голос, и он замолчал. Только руки его, дрожащие от бешенства, сами потянулись к Дубенскому. Тот лениво отодвинулся в сторону, за пределы досягаемости.

— Зачем преувеличивать, — воспользовался Дубенский наступившей паузой. — Но с твоей стороны очень мило так заботиться обо мне, о моей безопасности и здоровье. И о самом существовании моем тоже, Хазик, пекись. В тебе в последнее время заговорил инстинкт покровительства. И это твое счастье. Ведь я тебя знаю: погибни я, и ты жить без меня не сможешь. Вот какой ты друг! Ну, господа, хорошенького понемножку: поплавали — пора и пообедать.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

— Ты дал мне честное слово, — напомнил Рокицинский.

— Я своих обещаний не забываю, — ответил Анджей.

Они сидели в углу в пустом полутемном кафе. Встреча была случайной. На улице возле бассейна Уриашевич сразу же простился с Дубенским и Хазой, который снова стал его убеждать, что возвращаться в лесничество и вообще в те края в создавшемся положении равносильно самоубийству. Отделавшись от них, под каким-то предлогом уклонясь от совместного обеда, Уриашевич почувствовал непреодолимое желание выпить черного кофе. Но не успел сесть за столик, как из глубины зала навстречу ему поднялась какая-то фигура. Он и сам собирался зайти к Рокицинскому, но, когда тот вырос рядом, внутри у него все оборвалось. Сейчас больше всего на свете хотелось ему побыть одному, а тут как снег на голову — Рокицинский. Неудачнее момент трудно и выбрать. Предстояло еще раз, причем безотлагательно, не приведя после разговора с Хазой мыслей в порядок, возвратиться опять к тому же.

Рокицинский хотел знать все. Подошел он донельзя удивленный, что видит Анджея в Варшаве. Значит, нашел-таки Кензеля? Или отказался от своего намерения? Последнее ему, Рокицинскому, куда больше улыбалось. Часто вспоминал он их разговор и ругал себя за излишнюю откровенность; да, тогда он хватил через край. К чему было откровенничать? Ведь при неблагоприятном исходе это могло обернуться против него самого. И с затаенной тревогой подсел он к столу. По мере рассказа Уриашевича тревога эта возрастала. Внимательно, не перебивая слушал Рокицинский о Спосе, о событиях на фабрике, о разговоре с викарием — обо всем. Но когда Анджей дошел до признаний Кензеля, адвокат, спокойно выдержав его взгляд, решительно заявил:

— Да, я помог Кензелю, не отрицаю; но какие там у него на совести грехи, это дело не мое. Твое же дело — помнить о своем обещании.

— Я помню.

— Ты дал честное слово хранить в тайне все, что узнаешь о Кензеле, и ничего во вред ему не предпринимать. Так?

— Так.

— А между тем по твоей вине уже создалась ситуация, чреватая для него самыми неприятными последствиями. — Тонкими холеными пальцами в кольцах сжал он виски. — Достаточно тебе или тому ксендзу, попадись он им в лапы, произнести фамилию Грелович, и директору Кензелю конец. Явятся, проверят, существует ли такой, действительно ли приходил ты к нему за вещью, принадлежащей твоему другу, и дознаются, кто этот Грелович. Да, заварил ты кашу!

— Так что же мне делать, черт возьми? — в сердцах сказал Анджей.

— Это уж я не знаю, — ответил адвокат невозмутимо. — Я тебе просто о твоем долге напоминаю. — И вдруг у него вырвалось слово, которое его самого заставило побледнеть. — Беги! — прошептал он. — Беги! — И прибавил чуть слышно: — Пока еще не поздно. — Один за другим посыпались с его тонких губ доводы, аргументы в защиту побега. — Ты должен исчезнуть, — настаивал он. — Даже если тебя, по-твоему, не вызовут и не спросят, что ты делал у этого Споса, будь он неладен, все равно. Ни на минуту не забывай, что грозит Кензелю, если к нему нагрянет милиция. Главное сейчас — не привлекать к нему внимания. Надеюсь, тебе это понятно? И вообще — неужели тебе его не жаль? — воззвал он к чувствам Анджея. — Не жалко человека, который может пострадать из-за тебя, из-за того, что сберег чужое имущество; не для себя, не из корысти, а из дружбы, из привязанности. Ты не должен забывать об этом. — И добавил в заключение: — И обо мне тоже. Выстрел, который угодил бы в Кензеля, сразит и меня. В наше время ничего не стоит погубить человека моего положения. Даже если для этого никаких других оснований нет.

Глаза их встретились. У Рокицинского взгляд был испуганно-настороженный. Он с самого начала опасался прежде всего за себя. Быстрым движением снимая кольцо с одного пальца, надевал он его на другой и наоборот: верный знак, что он нервничает.

— Я помог ему раздобыть документы не ради денег. — Он судорожно глотнул. — Я полагал: надо спасти его от необузданной, варварской мести демагогов, а со временем, когда все утрясется, пусть предстанет перед судом обычным, непредвзятым, справедливым. Ну а если этого даже не произойдет, я, не кривя душой, скажу: тоже не беда. Не одному ему, многим помог я, кто оступился во время оккупации. Но оказались среди них и такие, кто, попав в тюрьму, теряли отчетливое представление о том, что можно говорить, а чего нельзя. К счастью, хоть не целиком. И все равно человек я почти конченый. Репутация у меня подмочена, и никуда от этого не денешься. Хорошо еще, если ограничатся только тем, что мне адвокатской практикой заниматься запретят. — Он с шумом набрал воздуха в легкие и воскликнул возмущенно: — Это мне-то! — Но тотчас поник и опять беспомощно сжал руками виски. — Не мой бы преклонный возраст, не раздумывая, уехал бы за границу. Поверь мне. Сейчас еще можно! Трудно, но все-таки можно! Но, увы, такая эскапада уже не для меня! — Важность, с какой он всегда держался, оставила его; в глазах, устремленных на Анджея, обычного добродушия и следа не было. — Да! Будь я помоложе, сто раз уж предпочел бы поставить все на карту. Пан или пропал! А то дрожишь, как мышь в щелке; как под вечным дамокловым мечом. И ты еще тут мне сюрпризы преподносишь. Я и так из одной неприятной истории еле выпутался.

И снова кольца на пальцах адвоката пришли в движение. Он осведомился, с кем вообще Уриашевич говорил о Греловиче, то бишь о Кензеле. Только с теми двумя ксендзами, о которых упоминал?

— Да, только с ними.

— А тот человек, который может на тебя донести, кто он? Учитель?

— Я не говорил, что может донести, — поправил Анджей. — Мое поведение, сказал я, могло ему показаться подозрительным.

— Кто он такой?

— Директор тамошней сельскохозяйственной школы.

— Народной? Донесет! Он красный и городскую интеллигенцию ненавидит лютой ненавистью. У таких от подозрения до доноса — один шаг. Представляю, что за тип!

Минута прошла в молчании. Рокицинский совсем пал духом.

— Скажи, пожалуйста, а что там у Кензеля на хранении? Драгоценности? И удалось ему сберечь их в целости для Левартов? А где ж он в Варшаве держит их?

Он так и обмер, узнав, что не драгоценности, а огромная картина, знаменитый «Валтасаров пир», за которым Анджей собирается еще раз ехать к Кензелю, причем на грузовике.

— На грузовике? — содрогнулся Рокицинский. — Да ведь все водители с милицией связаны! А у кого-нибудь из твоих знакомых нет грузовика, которым ты бы мог воспользоваться?

— Есть. У Хазы, — вспомнил Анджей.

Рокицинского передернуло.

— Этого еще не хватало! Он ведь двоюродным племянником приходится Конраду Уриашевичу! Я их постоянно вместе вижу. Вот бы ты свинью подложил — и нам с Кензелем, а заодно и себе самому! — При мысли об этом у него дыхание перехватило. — Слава богу, что встретился с тобой, — пробормотал он, придя немного в себя. — Слава богу!

— Бог тут ни при чем, — ответил Анджей. — Дяде Конраду известно, что я у вас был. И советовался, как поступить. За помощь, за то, что вы направили меня на след Кензеля, я обязался молчать и помню об этом.

— Однако отправился же к этому ксендзу, не посоветовавшись со мной!

— Я думал, все обстоит гораздо проще.

— С Кензелем?

— Вообще!

Рокицинский уставился в пространство, по-прежнему стиснув пальцами виски. Упрекать Анджея Уриашевича бессмысленно. Следовало подумать, как быть дальше.

— Что Хаза — родственник Конрада Уриашевича, это еще ничего не значит, — опроверг он свой первоначальный довод. — Ты с ним в таком же родстве, но под его дудку не пляшешь. Если ты ручаешься за Хазу, придется на это пойти. Только пусть Кензель не показывается ему на глаза, а Хазе ты уж наври что-нибудь.

Но ведь дядя Конрад, подумал Анджей, тоже замешан каким-то боком в историю с Кензелем, — во всяком случае, в курсе его дел. Дядя, которого Рокицинский ненавидел, с грязью смешивал, при упоминании о котором пришел в ужас: что будет, если Хаза ему о Кензеле проболтается! Горькая, нервная усмешка искривила губы Анджея.

— Тебе смешно? — укоризненно, с осуждением заметил Рокицинский. — А мне не до смеха!

Взгляды их снова скрестились. Уриашевич напряженно всматривался в адвоката и соображал. И в конце концов с отвращением и злорадством решил ничего не говорить о связи, существующей между Конрадом и Кензелем. «Сами пусть разбираются», — подумал он о дяде и Рокицинском с одинаковой неприязнью.

— Кстати, у тебя тоже нет оснований радоваться! — заключил Рокицинский холодно. — Ты должен за каждым своим шагом следить, пока не выберешься отсюда. А выбираться надо как можно скорей. И не только для моего и Кензеля спокойствия, но и для твоего собственного. И не только ради спокойствия. Вряд ли ты захочешь оказаться в таком положении, когда тебя вынудят нарушить данное мне слово. То есть под следствием.

* * *

— Ой, ну и вид же у вас! Еще хуже, чем тогда на вокзале после ночного кутежа. Что с вами?

— Со мной? Да так… — бормотал Уриашевич, через силу улыбаясь Степчинской. — Не обедал еще сегодня.

Так оно и было. Но не оттого ввалились у него глаза и лицо было землистого цвета. О еде он и думать забыл. Решил, правда, перекусить после встречи с Рокицинским; выговорившись и успокоясь, адвокат даже приглашал Анджея к себе закусить. От обеда с Хазой и Дубенским, а потом с Рокицинским он отказался не потому, что не был голоден, а потому, что хотелось побыть одному. Ему припомнился ресторан, где он впервые заговорил с Хазой о «Пире», там было тихо и царил полумрак. Сидели они тогда в угловой нише — из зала их почти не было видно. О таком вот укромном местечке мечтал он сейчас, забиться бы туда и подумать без помех. Стоя в дверях, Анджей обвел взглядом зал: нет ли случайно Хазы с Дубенским. Не видно. Зато он увидел Степчинскую. И ретировался. Не только из-за того, что искал одиночества: она была не одна. Очутившись на улице, он пошел куда глаза глядят. Сначала еще вспоминал, что надо бы зайти поесть, но потом это испарилось из головы. Он не ощущал ни голода, ни усталости, все вытеснило одно чувство. Запавшие ему в душу слова Рокицинского глушили, отравляли уже зревшие в ней новые ростки. Он мучительно искал выхода, но доводы адвоката казались все убедительней — почва для них была подготовлена разговором с Хазой. Смятение, охватившее его, усилилось. Стыд, смешанный с унижением, сменился бессильной злобой. Он злился на все и вся, на себя и других, на жизнь и на людей, на страну, где не могут без крови, где нет и, наверно, никогда не будет покоя. От всего этого пропадала охота жить.

Постепенно стало смеркаться.

Недовольство собой возрастало, едва Уриашевич возвращался к тому выводу, вокруг да около которого невольно ходил все время. Хорошо было в Ежовой Воле, и неужто не суждено туда больше вернуться? А ведь решение, которое подсовывал ему Рокицинский, вело к этому шагу. И по мостовым, по выщербленным тротуарам, сворачивая с освещенных улиц в темные закоулки, то спотыкаясь, то замедляя, то ускоряя шаги, неизвестно в который раз опять выходя под яркие фонари и щуря глаза, привыкшие к темноте, брел он и брел. Уезжая из Ежовой Воли, Анджей и представить себе не мог, что окажется в таком положении, — и вот нате! Еще утром в разговоре с Хазой все в нем возмутилось: как? Бросить школу, болтаться неведомо где, подвести людей? А сейчас это казалось ему неизбежным, — и придется еще дальше пойти по этой дороге. Он так задумался, что не заметил, как очутился около семи часов возле ресторана, где условился встретиться со Степчинской.

* * *

— До сих пор не обедали? Да как же это вы? — Такое пренебрежение к своему здоровью возмутило молодую балерину. — Так можно форму потерять.

Вот она, например, всегда в одно и то же время ест: в два обедает, в семь ужинает, о чем и не замедлила ему сообщить. В ответ он немного некстати, но лишь бы как-нибудь побороть свое плохое настроение, заметил, что видел уже ее сегодня.

— С одним блондином, — прибавил он.

— Ошибаетесь, с двумя!

И он вспомнил, что один действительно встал и пересел к другому столику.

Когда Анджей несколько часов назад увидел ее в ресторане, ему стало не по себе. Правда, Иоанна говорила, что Галина много времени проводит в обществе мужчин. Он не придал значения словам тетки, но, как видно, они запали ему в сердце, если сегодня при виде Степчинской его охватило даже не то что огорчение, а чувство безнадежности. Вспомнив об этом, он нахмурился. Это не ускользнуло от ее внимания.

— Что означает сие нахмуренное чело? — ничуть не смутясь, спросила она. — Вы ревнуете?

— Какое я имею право вас ревновать?

— Но вы на меня злитесь?

— Я злюсь на себя.

Она склонила набок голову. Во взгляде, брошенном на него, был скорее вызов, чем сочувствие. А он изо всех сил старался не раскиснуть.

— Не знаю, когда мы с вами опять увидимся. У меня тут кое-какие осложнения. И лучше мне, наверно, не появляться в Варшаве. Месяц, а может, даже больше.

— У-у!

— Так что делать вам замечания в этой ситуации было бы нелепо. Вы просто бы сказали: не вмешивайтесь не в свое дело!

— Тем не менее вы все-таки сделали мне замечание. Хотя молодые люди, с которыми я сидела в ресторане, мне совершенно безразличны.

— Зачем же тогда встречаться с ними?

— А если мне так хочется, — бросила она с надменной гримаской. — А хочется, потому что никого подходящего нет.

Он удивленно посмотрел на нее.

— Чего вы на меня так смотрите? Все люди разные, и я такая, какая есть. — И, оставив капризный тон, заговорила серьезно и взволнованно: — Будь у меня возможность путешествовать, выступать перед стоящей публикой, был бы красивый, изящно обставленный дом, как у артистов за границей, не стала бы я по ресторанам сидеть. Могу вам за это поручиться.

— У кого есть, а у кого нет, — буркнул Уриашевич.

— Есть! Есть! Я сама видела множество шикарных, сногсшибательных фотографий в журналах у пани Иоанны — французских, английских, американских!

Он упомянул о балетах, где ей предстоит танцевать.

— Вот, вот! — спохватилась она. — Теперь вы понимаете, почему я не придаю особого значения выступлениям в Варшаве. Меня не устраивает наша публика.

— Теперешняя?

— Да.

— А говорят, она замечательная.

— Знаю, знаю! — воскликнула она с раздражением. — Но в театр они приходят усталые. После целого дня работы, и вдобавок в городе, который разрушен и только восстанавливается. Разве можно в таком состоянии воспринимать искусство? Искусство требует особого отношения. А кому это доступно у нас?

Все это выложила она, слегка скривив губы. Смысл ее слов доходил до его сознания, и слушал он с неприятным чувством, но не перебивал, не возражал. И не потому, что не считал нужным, — просто вправе ли он объяснять ей, как она заблуждается, коль скоро сам принял такое решение? А Степчинская, убежденная в своей правоте, продолжала:

— Мне говорят: многое переменится, когда изменятся условия жизни. То есть когда новую Варшаву построят. Покорно благодарю! Меня тогда уже на сцене не будет!

— Но…

— Балерина танцует до тридцати лет. Я знаю, что говорю! Сбеситься можно, как подумаешь, сколько вложено труда, и все впустую. Вы представляете, чего мне стоило добиться таких результатов, каких я добилась?

Глаза у нее заблестели, щеки раскраснелись, она задышала прерывисто.

Уриашевич забыл про усталость. Когда они поели, он заказал кофе. Но Степчинская от кофе отказалась.

— Нет, не буду. Боюсь форму потерять. Я все-таки балерина — невзирая ни на что. А вы уже, наверно, решили, что я очень легкомысленная.

Он задумался.

— Я просто ничего о вас не знаю! Абсолютно ничего! Не знаю, когда вы бываете сами собой, а когда это просто поза. Тогда, в деревне, я не представлял себе, что вам написать. А написать очень хотелось. Но о чем? О вас? Но ведь я совсем вас не знаю. О себе? Неинтересно. У меня все в прошлом, а это мало помогает жить; настоящее — самое неопределенное и никаких видов на будущее. Так, во всяком случае, тогда обстояли дела. Сидел я, сидел над чистым листом бумаги, думал, думал…

— И чудесное написали письмо! — с улыбкой заверила она его. — Я всегда ношу его с собой. — И в подтверждение открыла сумочку, перерыла все, но письмо куда-то запропастилось. — В другой раз покажу. — Потом она вернулась к прерванному разговору: — Вы говорите, что не знаете меня? Но ведь я столько вам о себе рассказала. Что вы еще хотите знать? Где я родилась? В Варшаве. Чем занимаются мои родители? Отец преподает в гимназии, мать — шляпница, причем очень известная, а я единственная дочка, она души во мне не чает. Так что не думайте, будто я за границу из-за денег рвусь. Ничего подобного. Меня другая жизнь привлекает. Другая атмосфера. Иное общество. Люди, которые многое могут себе позволить в жизни. Теперь вы меня понимаете?

Сейчас Анджей еще меньше склонен был вступать с ней в спор, чем в начале разговора. Прислушиваясь к ее голосу, он думал, скоро ли его еще услышит. Может, через много лет.

— Понимаю.

— И согласны со мной?

— А зачем вам мое согласие?

Его ладонь коснулась ее руки. Она почувствовала, что он дрожит.

— Жалко уезжать. Жалко расставаться с вами.

Она ласково улыбнулась.

— Мне тоже, — сказала она тихо. — Мне с вами очень хорошо.

Она сжимала и разжимала пальцы, прикрытые его ладонью.

— Я не встречала таких людей, как вы. Побольше бы встречала, может, и не рвалась бы из Варшавы за границу.

Хотя ничего особенного Степчинская не сказала, слова ее тронули Анджея. Тем более что сопровождались они особенным взглядом. Нежным и проникновенным. Время близилось к десяти. Они разговаривали почти три часа. Уриашевича волной захлестывала нежность, нарастая с каждой минутой. Наружу рвались признания. Признания без будущего, без надежды на завтрашний день. Но тем сильнее хотелось высказать их сегодня: такая возможность могла больше никогда не представиться. И Уриашевич начал объяснять Степчинской, чем она стала для него в жизни.

— Всем. С самого начала. С момента, как вы появились на сцене и начали танцевать.

— А где это вы видели меня на сцене?

— Как где? — растерялся он. — На вечере.

Пальцы Степчинской замерли в его руке.

— На вечере, — повторил он, озадаченный ее вопросом и внезапной переменой в ней. — На школьном вечере, куда меня привела Иоанна.

— А что я тогда танцевала? — спросила она глухим голосом.

— «Умирающего лебедя».

Она покраснела от негодования.

— Это была не я! — Следующее мгновение она только тяжело дышала: гнев мешал ей говорить. — Спутать меня с такой дубиной! — прорвало ее наконец. — С этой бездарью! С идиоткой, которая готова скалиться всем и каждому. Из-за того только, что у нее такая же прическа. Из-за того, что она подражает мне во всем, как мартышка.

Но Анджей не сдавался.

— Тогда почему же после ее выхода в зале кричали: Степчинскую, Степчинскую. Хотим Галину!

— Очень просто: хотели, чтобы я выступила. А я поклялась пани Тарновой, что не буду, пока она эту кривляку не приструнит, не запретит ей подражать мне. Она не сочла нужным этого сделать, я пришла после ее выступления в бешенство и отказалась выходить на сцену. А мои знакомые меня вызывали.

— Ах, вот оно что!

Она бросила на него уничтожающий взгляд.

— А вы думали, ее на «бис» вызывают?

Эта история приводила ее в ярость. Вот почему не разрешила она упоминать об этом вечере. Это он уразумел. Но ему не все еще было ясно.

— Тогда почему же, когда я сказал на вокзале, что мы уже виделись, вы не возражали?

Вместо ответа она подвергла его короткому допросу.

— Были вы с Иоанной перед самым началом за кулисами, где мы столпились в ожидании выхода? Были или нет?

— Был.

— А меня видели или нет?

— …

— Вы же на меня смотрели!

— Не помню.

Это уже было чересчур. Она вскочила со стула. Кивком попрощалась.

— Неужели мы так расстанемся! — сделал он отчаянную попытку ее удержать. — Ради бога! Ведь я же завтра, может быть, уеду!

— Ну и уезжайте, — прошипела она. — Отправляйтесь в свою глухомань к лисам или рыбам, к кому угодно! Меня это не касается!

Оставшись один, он попросил счет, расплатился, но не двинулся с места. Провел рукой по лицу, протер глаза и, опустив голову, стал машинально сгребать в кучку хлебные крошки на скатерти.

«Итак, все кончено. Но все равно это было безнадежно, — размышлял он. — Что мог я ей дать или потребовать от нее в сложившемся положении? Ну, потянулось бы это еще какое-то время. День, два, неделю. А так, как ножом отсекло».

Он продолжал сидеть. На то, что Степчинская вернется, Анджей и не рассчитывал. Просто трудно было решиться уйти.

«Тем лучше! — утешал он себя. — Чем скорей, тем лучше. Меньше переживаний. И ничего такого я не совершил, за что пришлось потом бы себя упрекать. По крайней мере, совесть чиста».

Но никакие слова не помогали: боль, терзавшая его, не унималась.

— Только этого мне еще не хватало! — произнес он вслух. — Недоставало еще ее потерять ко всему прочему!

Наконец он решительно встал и вышел на улицу. Но там его снова стали осаждать мысли о предприятии, которое обсуждали они с Рокицинским. И Анджей окончательно помрачнел.

— И тоже нечего церемониться, — прошептал он с лицом угрюмым, ожесточенным. — Надо — значит, надо. Нет другого выхода, так нечего и тянуть.

Дверь открыл ему Хаза. Уриашевич не сразу заметил, что он пьян.

— Послушай, Збигнев, — стоя в дверях и не снимая пальто, спросил он. — Помнишь наш первый разговор о «Пире»? Ты сказал еще, будто знаешь одного иностранца, который может переправить картину за границу. Это по-прежнему в силе?

— А зачем тебе, раз картины нет?

— Есть.

— Нашлась?

— Нашлась.

Хаза, сделав над собой усилие, уставился мутными глазками на Уриашевича.

— Ну да? Так-таки и нашел? Врешь!

— Нет, не вру.

— Прямо вот сейчас, ночью?

Хаза замер на миг и, сосредоточив все внимание, напряженно всмотрелся ему в лицо.

— И правда, нашел! — заключил он. — Чего же ты злой такой, а? — И хлопнул его по плечу. — Эх, ты! — захохотал он громко. — На тебя не угодишь!

Пошатнувшись, Хаза свалился на матрацы в углу, которые служили ему постелью. И безуспешно старался вытащить из-под себя одеяло.

— С кем ты надрызгался так? — спросил Уриашевич: вид Хазы не располагал к тому, чтобы продолжать разговор о картине. — С Дубенским?

— Еще чего! С бабой!

— И, напоив, не привел к себе? Что за новая мода?

— Она стеснялась.

Уриашевич вспомнил: первое время после его возвращения из-за границы Хаза не приводил женщин на ночь и уступал ему свою тахту. Сделал он это и сейчас, потому что Анджей опять стал для него гостем, а не домочадцем или жильцом, которому сдали угол. Но Уриашевич не хотел ему мешать.

— Надеюсь, ты не меня постеснялся?

— Не я, а она.

— Мог бы с ней расположиться в комнате, как и раньше, — продолжал Уриашевич, — а мне в кухне постелить на полу. Я закрыл бы дверь и знать бы не знал, кто там у тебя и что у вас происходит.

— А, все равно! — пробормотал Хаза. — Говорил я. Да она законфузилась.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

— Подожди минуточку, — сказала Ванда извиняющимся тоном. — И, пожалуйста, не оборачивайся.

Семи часов еще не было, когда Анджей встал и поспешил к бабушке: хотелось прийти пораньше и побыть с ней подольше. Перед тем как позвонить, он постоял немного перед дверью. Задрал голову, прислушиваясь, не донесется ли какой-нибудь звук сверху, но что могло оттуда донестись, если Климонтова вернется только завтра. Тем не менее Анджей продолжал стоять в прежней позе. Он понимал: торчать здесь и прислушиваться бессмысленно, иного решения, кроме принятого, все равно быть не может. Но инстинктивно цеплялся еще за надежду, как утопающий за соломинку. Наконец позвонил. Сестры Уриашевич как раз кончали обмывать больную. Увидев в дверях племянника, да еще в такую рань, тетки оторопели и попросили его немного подождать. Но обе при этом страшно суетились и нервничали, уверенные, что он обижен на них — то ли из-за Климонтовой, о которой Ванда в свое время нелестно отозвалась, то ли из-за Иоанны. Чем же иначе можно объяснить, что он ни разу им не написал. Это часто им служило темой для разговоров. Поэтому они ни за что не соглашались оставлять его в коридоре: боялись, как бы не ушел. А в комнате попросили его отвернуться.

— Ты глазам бы своим не поверил, если б мамины ноги увидел. Никаких пролежней. Поистине чудо какое-то! — твердили они, напоминая поочередно: — Только не оборачивайся, пожалуйста!

Склонясь над больной, они совместными усилиями протирали дезинфицирующим раствором чисто вымытое тело. Ванда переворачивала мать на бок, на живот, поднимала ноги. Тося с тампоном ваты в одной руке, с пузырьком — в другой изредка выпрямлялась, переводя дух.

— Истинное чудо! — беспрерывно восклицала она, любуясь плечами матери. — Совсем другая спина! И кожа, какая здоровая, упругая!

— А скольких трудов нам это стоило! — вставила Ванда. — И хлопот каких! Ни один из врачей, бывавших у мамы, не ожидал ничего подобного. Наш доктор просто надивиться не может.

Время от времени они отрывались от своего занятия, чтобы полюбоваться делом своих рук и похвалить друг друга.

— Это Вандина заслуга, — сказала Тося. — Она узнала про новое средство от пролежней, — замечательное, швейцарское. Пришлось ей побегать, пока достала. Ты просто не поверишь, куда только она не обращалась!

— А ты? — перебила ее сестра. — Если бы не ты!

Голос у нее задрожал от волнения. Пока у матери были незаживающие раны на ногах и на спине, малейшее прикосновение причиняло ей страшную боль. И младшая дочь часами простаивала на коленях у ее постели, то умоляя со слезами, то сердясь и прибегая к разным уловкам, лишь бы уговорить больную дать промыть раны.

— Мне некуда торопиться, — пожала плечами Тося. — Поэтому я терпеливей.

Они снова склонились над матерью. Наступила тишина. Больной неудобно было разговаривать, лежа на животе, и она тоже молчала. В ожидании конца процедуры Анджей распахнул окно и сел на подоконник. Вблизи от дворницкой, где жили тетки, было тихо, но чуть подальше царило оживление. Там кипела работа: в нескольких местах сносили остатки домов, расчищая от развалин широкую полосу под будущую городскую трассу. Она должна была пересечь и территорию бывшей фабрики Левартов, но здесь уже нечего сносить. От фабричных корпусов, где проходила линия разметки, остались лишь пепелища да кучи щебня. Глядя на руины и ровные, расчищенные места, уже сейчас можно было определить, в каком направлении пройдет трасса. По бесчисленным красным пятнам битого кирпича устремится она к широкому лазурному просвету на горизонте. Анджей высунулся в окно. На всем протяжении будущей трассы виднелись телеги; одна за другой тянулись они издали, груженные щебнем, делали круг и возвращались обратно порожняком через вымерший фабричный двор.

— Вот и все! — объявила Тося, прикрыв матери ноги и подсовывая под спину подушки. — Милости просим.

Анджей слез с подоконника и направился к бабушке.

— Только притвори, пожалуйста, окно, — остановила его Ванда. — Оттуда пыль одна летит да сор.

Он придвинул стул к бабкиной постели. Она губами коснулась его лба, а он, поцеловав ей руку, не отпускал ее, держал, по своему обыкновению, в ладонях и думал, как тосковал по бабушке за границей и как они мало виделись после возвращения. А теперь опять разлука. Анджей молчал. Она тоже не произнесла ни слова. Ему казалось, она молчит, измученная неприятной процедурой, а она ждала, когда уйдут дочери. Старшая — в город, младшая — в лавочку поблизости.

— Посиди с мамой, — сказала Тося. — Я выйду на минутку.

Они остались вдвоем.

— Знаешь, они отобрали у меня подарок Иоанны, — шепотом пожаловалась старушка.

— Ей хочется зайти к тебе, — передал он вместо ответа просьбу младшей дочери. — Можно ее привести? Когда ты одна будешь дома.

Глаза в красных прожилках в упор уставились на него. Губы у нее дрожали, дыхание с хрипом вырывалось из груди. Внутренне давно к этому готовая, она не сразу нашлась, что ответить. И, лишь заслышав во дворе Тосины шаги, торопливо заговорила:

— И зачем они отняли все у меня? Из-за этого я только больше стала думать о ней. И у тебя хлопот прибавилось, сынок, а у тебя их и без того довольно.

* * *

Прошел час, два, больше он выдержать не мог. Они чувствовали: что-то он от них скрывает, уж очень лаконичны его ответы о друге, у которого живет, о местах, куда собирается вернуться. Разговор не клеился. Наконец он попрощался с бабушкой и Тосей, но, очутившись на улице, понял, что деваться все равно некуда. Еще не было десяти. С Хазой условились они встретиться в четыре, и как убить оставшееся время, он понятия не имел. Еще вчера корил он себя, что не умеет так распределить свои дни, чтобы все успеть. А сегодня вдруг делать нечего. В школьный отдел идти ни к чему, в кафе — тоже, а музей и подавно надо подальше обходить из-за Любича. Все по-старому! Все сначала! Опять то же самое! Разбитый, измученный после вчерашних скитаний, Анджей еле держался на ногах. Поплелся было домой, к Хазе. Но по дороге зашел закусить. В условленное место, на угол Иерусалимских Аллей и Нового Света, пришел он слишком рано. Но выдержать дольше в ресторанной духоте и гомоне был просто не в состоянии.

— Привет, Уриаш!

Рядом с Уриашевичем затормозила машина. Он видел ее, видел, как опустилось стекло и в окно высунулась рука, которая махала ему и делала знаки, но к действительности Анджея вернул лишь знакомый голос, окликнувший его, как когда-то в школьные годы.

— Привет, Венец! — ответил он машинально старым прозвищем.

Высунувшись из машины, полковник Венчевский щурил от яркого дневного света покрасневшие от бессонницы глаза.

— Наконец-то я тебя поймал! — вскричал он. — Теперь ты от меня так просто не отделаешься.

Он дружелюбно поглядывал на Уриашевича. Внимание Анджея привлекли многочисленные ордена на его груди.

— Ты чего на ордена уставился? На меня лучше посмотри.

Взгляды их встретились. И на душе у Анджея потеплело. В памяти всплыли прошедшие годы.

— Садись, — сказал полковник. — Места хватит.

Места и впрямь было достаточно. Фигурка полковника затерялась в просторном автомобиле.

— Куда подвезти?

— Никуда. Я условился встретиться с одним человеком тут, на углу, и пришел слишком рано.

— Это похвально. Пунктуальность — свойство, редкое у нас.

Он взглянул на часы — слишком массивные для его худого запястья.

— Успею, — прикинул он и предложил: — Если ты не против, я подожду с тобой.

— Ну конечно.

Уриашевич уселся поудобнее и вытянул ноги.

— Ведь я обыскался тебя, — сказал полковник.

Уриашевич вспомнил: Иоанна передавала ему просьбу Венчевского зайти.

— Спасибо за память обо мне, — сказал он. — Я тогда к тебе не зашел, потому что не собирался искать работу в Варшаве.

— А теперь передумал, коль скоро ты здесь? Говорят, ты в леса удалился, в глушь, в поисках душевного покоя? Я со слов Иоанны знаю, мы с ней часто о тебе говорим.

— Она очень ценит тебя и уважает, — ответил Уриашевич уклончиво.

— Взаимно. Хотя мне все труднее находить с ней общий язык, — докончил полковник серьезным тоном.

Уриашевич не обратил внимания на перемену в голосе.

— А, да, — засмеялся он, припоминая смутно рассказ Иоанны и намеренно его утрируя. — Ты потребовал, чтобы в балетных школах диалектический материализм преподавали, а ей это кажется чудным.

— Не в том дело, — буркнул Венчевский и вдруг глубоко задумался, позабыв даже сказать Анджею, в чем суть упомянутого спора. Борьба с Иоанной, вернее, борьба за нее, которая шла с того самого дня, когда Венчевский с ней познакомился, вначале успешная, зашла в последнее время в тупик, и полковник ничего не мог поделать со знаменитой балериной. И как будто без всякой связи с предыдущим, он немного погодя проговорил: — Хорошо, что я встретил тебя.

— Но я по-прежнему не намерен устраиваться в Варшаве.

— Сейчас речь не о тебе.

— А о ком же?

— О пани Иоанне. Не знаю прямо, что с ней делать.

Затруднения у полковника, видимо, и вправду были серьезные, если при одном упоминании о них он нахмурился. Анджей в первый момент даже испугался, решив, что у Иоанны плохо со здоровьем. Но оказалось другое.

— Такая первоклассная специалистка. — Глаза у полковника гневно сверкнули. — И так странно себя ведет.

— То есть? — не понял Уриашевич.

— Ну, — замялся полковник, подыскивая слова помягче. — Не так, как нужно.

— В личной жизни?

— Ее личная жизнь меня не касается. В школе.

— У Тарновой?

— И там, по-видимому, тоже. Но я имею в виду сейчас нашу школу. Школу при будущем Оперном театре.

И он заговорил о школе — с подъемом, обстоятельно, со знанием дела. Потом о театре. Об исключительной важности этого начинания как для строительства, так и для искусства. О колоссальных средствах, отпущенных на это. О работах, которые идут уже полным ходом, о планах — ближайших и на будущее, об их идейном и воспитательном значении, — словом, обо всем, что должно определить тонус будущего театрального коллектива, тонус самый высокий. Когда он рассуждал об этом, лицо у него даже просветлело, он оживился, нервное напряжение исчезло. Казалось, он забыл про Иоанну. Однако это было не так.

— А у пани Иоанны что ни слово, то заграница! — вспылил он вдруг. — В том, что она говорит, ни правды, ни пользы никому! Будоражит только своими разговорами, сомнения сеет, отнимает веру и желание работать. Особенно у нашей молодежи, но не только у нее. Она по собственной воле вернулась из-за границы, сама испытав все прелести тамошней жизни, вернулась, чтобы с нами сотрудничать, а теперь расписывает перед коллегами и учениками свои успехи на этом своем несравненном Западе. И никак не втолкуешь ей, что, перестань она с ним носиться, к худшему наше мнение о ней, как о специалистке, не изменится, а как человек она в наших глазах только выиграет. Она как будто очень считается с тобой. Поговори с ней. Вот какая у меня просьба к тебе.

Часы показывали четыре.

— А вон и Хаза! — сообщил Уриашевич.

— Это его ты здесь караулил? — поморщился полковник недовольно и откинулся в угол машины. — Поедем лучше со мной. Это недалеко. А потом тебя доставят обратно.

Машина тронулась.

— Прости, но никакие серьезные доводы до нее не доходят. Так сказать, общего, идейного порядка, — продолжал Венчевский. — Пусть она сама во всем разберется, на доступном ей уровне. Но надо быть логичной! И до конца честной! Помоги ей. В противном случае не успеет оглянуться, как авторитет потеряет — прежде всего у молодежи. Вред она принесет единицам, а большинство просто отвернется от нее. Как же сможет она тогда преподавать? — И, не дожидаясь ответа, Венчевский продолжал: — Да и что в конце концов привлекает ее за границей? Достижения в ее искусстве? Люди? Лоск их внешний, хорошие манеры? — пытался он понять ход мыслей Иоанны. — И то и другое она решительно отвергает. Сама же мне сказала, что искусство на Западе вырождается, загнивает, а что до балета, области, особенно ей близкой и дорогой, то не в Америке, не во Франции и не в Англии искать надо яркие таланты. Сама заявила как-то: человек на Западе себя исчерпал. Порядком ей, видно, осточертели люди, с которыми она там сталкивалась. Люди особого сорта, которые увиваются в капиталистических странах вокруг красивых, знаменитых балерин. Но в таком случае, какого черта ей надо? Комфорта, что ли, не хватает? Удобств разных и жизненных благ? Если в этом только дело, достойней бы побольше терпимости проявить, учитывая положение страны, куда она вернулась. Впрочем, это, к счастью, не играет для нее, кажется, решающей роли. Просто какой-то заскок. Поговори с ней. Вот и все!

Машина, сбавив скорость, въехала в ворота университета.

— Ты сюда? — не мог скрыть своего изумления Уриашевич.

— Сюда, — подтвердил полковник, уже поглощенный мыслями о предстоящем. — У меня лекция.

Уриашевич съязвил, сам не зная зачем.

— Так ты и профессорам лекции читаешь по марксизму?

— Лекцию читает мой профессор, — пропустив мимо ушей язвительное замечание Уриашевича, счел, однако, нужным рассеять недоразумение Венчевский. — Профессор, у которого я диссертацию пишу.

* * *

Последние дома Саской Кемпы остались позади, и, пройдя еще с километр, Уриашевич обернулся. Но это был автобус. Потом его обогнали грузовики, один с солдатами, остальные с досками. Потом — потрепанный фордик. Наконец, мотоцикл. Уриашевич больше не оглядывался. И ускорил шаг, чтобы не привлекать внимания. Было холодно, дул ветер с реки, день клонился к вечеру. Погода для прогулок неподходящая, да и по шоссе не время шляться. Уриашевич был в коротком кожушке и мерз. Засунув руки в карманы, он нащупал нечаянно письмо, которое дал ему Хаза. Анджей разозлился на себя: зачем было соглашаться брать. Произошло это в последнюю минуту. Хаза объяснил, куда идти и как себя вести, а напоследок попросил о небольшом одолжении. Уриашевич не сумел отказать. Снова мимо на большой скорости промчалась машина. На сей раз — шикарный двухместный серебристо-серый кабриолет. Доехав до ответвления дороги, он развернулся и, набрав скорость, стал быстро приближаться. Не успел Анджей нагнуться и поправить носок — это был условный знак, как кто-то с акцентом произнес по-польски:

— От пана Хаза?

— Да, я от моего кузена Хазы. Он велел здесь вас подождать, — ответил Уриашевич по-английски: этот язык он знал довольно прилично.

Иностранец, знакомый Хазы, был в больших темных очках с косо поставленными стеклами, которые закрывали виски. Лицо у него было того оттенка, как у людей не первой молодости, усики коротко подстрижены, красивые каштановые волосы аккуратно уложены.

Оторвав на миг от руля руку в толстой перчатке из свиной кожи, он нажал на дверную ручку, впустил Уриашевича и, не дожидаясь, пока тот усядется, сразу тронулся, проверив лишь, плотно ли закрыта дверь.

— В какую сторону прикажете? — спросил он.

— Мне безразлично, — ответил Уриашевич.

— Мне тоже. А машине моей тем более, — пошутил иностранец, сохраняя серьезное выражение лица. — Для нее все здешние дороги одинаково непригодны.

Несмотря на это, ехал он очень быстро. Езда целиком поглощала его, и он молчал. Несколько минут спустя, не снижая скорости и не говоря ни слова, достал он из кармана пачку сигарет и спички и положил на колени Уриашевичу.

— Спасибо, — сказал Уриашевич.

Он попытался закурить. Но пришлось от этого отказаться. Врывавшийся через поворотное стекло ветер гасил одну спичку за другой. Шоссе проходило неподалеку от Вислы, и в сгущавшихся сумерках она выглядела зловеще. Горизонт заволокло туманом. Иностранец снял очки.

— Мне нравится польский пейзаж. В нем есть что-то печальное. Это все, что осталось у вас от прошлого!

Заметив впереди боковую дорогу, он свернул на нее и стал разворачиваться.

— Значит, вы хотите нас покинуть, — заговорил он наконец о деле, ради которого согласился встретиться с Уриашевичем. — Это ваше окончательное решение?

Уриашевич откашлялся.

— Да, я так решил, — ответил он, — остается только придумать, как переправить картину через границу. Хаза говорил вам, наверно, о ней.

— Говорил. — Иностранец покосился на Уриашевича. — Интеллигентные люди вроде вас — у нас желанные гости. Хотя и здесь, внутри страны, мы с удовольствием имеем с ними дело. Но если вы решились и остановка только за картиной, охотно вам помогу. Что это за картина?

— Веронезе. «Валтасаров пир».

— Гм! Итальянская. Америка сейчас завалена всякой итальянщиной. А рассчитывать можно только на американский рынок. Большая она?

— Порядочная. Метр двадцать на восемьдесят.

— Это хорошо! Вещей для клетушек американцы не покупают. Но как ее перевезти, вот в чем вопрос. — И он стал соображать вслух: — С дипломатической почтой — исключено. Слишком велика. Лучше бы подождать, пока отзовут кого-нибудь из моих сослуживцев. Тогда он ее прихватил бы со своим багажом. Но вы, кажется, торопитесь?

— По некоторым причинам я предпочитал бы не откладывать отъезд.

— В таком случае поезжайте без картины. А картину оставьте у меня или у Хазы. И через некоторое время получите ее.

— Когда? От этого многое зависит.

— Ах да! Дело же в деньгах, не правда ли? Придется вам как-нибудь перебиться до прибытия картины. Соотечественники вас не оставят. И вообще за границей не пропадете. — Он остановил машину. Взял с коленей Анджея сигарету. — Только напрасно вы рассчитываете за Веронезе получить, как сказал мне Хаза, тридцать тысяч долларов. Это цена нереальная.

— Но такие цены в Лондоне!

— Да, но покупатели-то — американцы, которые, nota bene[13] много никогда не платят. А цены диктуют они, поскольку, кроме них, ни у кого денег нет.

Он стал скрупулезно подсчитывать.

— Допустим, дадут тысяч десять. Двадцать пять процентов антиквару, столько же — мне.

Уриашевич расстроился, услышав названную сумму.

— Пять тысяч? — упавшим голосом спросил он.

— За вычетом тысячи, которая причитается моему коллеге за услугу, если удастся переправить. В конце концов не обязан же он оказывать любезность постороннему человеку, ведь это хлопоты немалые да и риск. И наконец вот еще что. Продавать картину буду я через своего антиквара, а вы получите деньги на руки, наличными.

— То есть как это?

— А вот так.

— Что за идея?!

— За границей картина поступает в мое распоряжение.

— А законный владелец…

Несговорчивость Анджея не на шутку разозлила иностранца, и он решил пресечь этот спор:

— Вам известно, что я дипломат, человек с положением, которому можно довериться, а вы кто такой? Меня в любой момент каждый найдет, а вам взбредет в голову исчезнуть, и ищи ветра в поле: негра легче в джунглях поймать, чем кого-нибудь в вашей польской колонии. Я люблю вести дела с поляками, с людьми интеллигентными, вроде вас, но должен при этом и осторожность соблюдать.

Уриашевич пришел в бешенство.

— По-моему, осторожным следует быть мне, а не вам! — с возмущением воскликнул он. — Обойдусь как-нибудь без вашей помощи!

— Сомневаюсь. У меня опыт есть в этих делах, а вы новичок. Вот увидите, все равно ко мне обратитесь.

— Нет!

— Платить любому посреднику придется. Вопрос об издержках мы можем с вами еще раз обсудить.

— Это совершенно излишне.

— Навязываться не стану, — пожал плечами иностранец. — Одной сделкой меньше, одной больше — какое это имеет значение! Я и так неплохо зарабатываю на этой вашей всенародной распродаже.

Показались первые дома Саской Кемпы. Вдали виднелся мост Понятовского.

— Куда вас подвезти?

— Я выйду здесь.

— Как вам угодно.

На этот раз иностранцу не пришлось проверять, хорошо ли закрыта дверца. Уриашевич захлопнул ее с треском. Оставшись один на шоссе, он некоторое время неподвижным, злым взглядом провожал удалявшуюся машину. Потом, подавленный всем случившимся, опустил глаза. И тут под ногами увидел пачку заграничных сигарет: они выпали из машины, когда он вылезал. В ярости стал он их топтать, пока они не превратились в крошево. Не лучше обошелся он и с лежавшим в кармане письмом Хазы. Прежде чем отдал себе отчет в том, что делает, ветер уже нес клочки к серевшей внизу Висле, и они исчезли в ее могучих, неторопливо катившихся волнах, столь характерных для польского пейзажа, чью щемящую красоту изволил похвалить иностранец.

Но ни растоптанные сигареты, ни разорванное письмо не меняли дела. Уриашевич зашагал по шоссе. Возле моста остановил он шедшее в город свободное такси. На вопрос водителя, куда ехать, он ответил одеревеневшими губами:

— На почту.

Там, стиснув зубы, попросил он в окошке бланк для телеграммы и написал:

«Согласен работать Оликсне тчк Сообщи наличие вакантной должности Анджей Уриашевич».

* * *

На следующий день в полдень пришел ответ:

«Ждем распростертыми объятиями Биркут».

«Ждем? Он — это понятно, а кто еще?» — ломал голову Уриашевич над загадочным множественным числом в телеграмме.

Догадавшись, он покраснел до корней волос, но менять решение было поздно.

— Биркут порт имеет в виду, — прошептал он.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

— Решительно не советую забирать сейчас «Пир» с собой. Махни туда налегке, оглядись хорошенько, где бы пристроить картину до побега, потом дай мне знать, и я тебе ее доставлю. Откуда тебе известно, где первое время придется ночевать? Может, у Биркута! Как же ты заявишься к нему с этакой трубой с пушечный ствол величиною! Да он сразу заподозрит что-нибудь неладное.

Получив телеграмму из Оликсны, Уриашевич отправился в гараж, где и застал Хазу. Накануне же весь вечер напрасно прождал его дома. И вот Хаза разливался перед ним соловьем:

— Подыщешь в Оликсне жилье подходящее, устроишься; допустим, неделя на это уйдет, самое большое — две. Потом телеграммку мне отобьешь, текст мы заранее сочиним, липовый, конечно. Я тебе таким же макаром отвечу, чтобы ты знал, когда ждать меня. А пока заховай картину у теток, как ты и хотел. Только внуши им, пусть мне по первому же требованию отдадут. А в Варшаву ее хоть завтра можно перевезти. Я как раз свободен. Только и делов. Ну, как?

— Большое тебе спасибо, — ответил Анджей. — Значит, завтра?

— С утра.

— Хорошо.

— Вернемся с таким расчетом, чтобы ты в подвал успел картину снести, — рассуждал Хаза. — И на поезд в Оликсну не опоздал. Можешь сегодня же телеграфировать Биркуту. Покончим со всем этим одним махом. Значит, я за тобой заезжаю завтра утром.

— Опять дома не ночуешь?

— Нет. К восьми будь готов.

— Порядок.

— Волнуешься?

— Из-за завтрашнего? — переспросил Уриашевич, не понимая, о чем он.

— При чем тут завтрашнее. Вообще, — пояснил Хаза.

Уриашевич не ответил. После того как он расстался с навязанным ему Хазой иностранцем, он в двух словах сообщил только о принятом решении. Не утаил, что и письма не передал, уничтожил его. Хаза нисколько этому не удивился. На предложение Хазы, который во всем старался идти ему навстречу, отвечал он односложно. Не хотелось думать ни о чем. Зажмуриться, и как в воду. А главное, никаких оправданий — ни перед собой, ни перед Хазой: что это, мол, против его желания, что иного выхода нет. Его раздражало каждое слово, прямо не относящееся к делу, раздражал Хаза. Обыденный тон, каким тот рассуждал. Злился он на самого себя. Даже собака, которая беспрерывно лаяла, бегая взад-вперед вдоль проволоки, действовала ему на нервы. Хаза украдкой наблюдал за ним.

— Шаг, на который ты решился, безусловно, связан с риском, — проговорил он наконец, — но, с другой стороны, не надо и преувеличивать: страшного тут ничего нет. Поэтому возьми себя в руки и не дрейфь.

— И не думаю дрейфить.

— Тогда чего же у тебя такой бледный вид? Злишься, может, из-за вчерашнего типа? Все они из одного теста. Я тут ни при чем.

— Да, ясно.

— Но, признайся, допек-таки он тебя?

— Сам я во всем виноват. Нечего было связываться. — Анджей курил редко. Но сейчас был так взвинчен, что попросил у Хазы сигарету. И когда закуривал, у него дрожали руки. Он поймал тревожный, недоумевающий взгляд Хазы. — Тебе же известно, в каком настроении вернулся я из Парижа, — прорвало его вдруг. — Приехал, как на пожарище. Пожарище на веки веков! Я был убежден: нам и через сто лет не оправиться. Что уцелело после оккупации и восстания, доконают гражданская война и революция, думал я. Не найдя картины, осмотрелся и, как ты помнишь, решил было остаться. Даже если картина найдется. Меня это устраивало. Но что поделаешь, над нашей страной тяготеет какое-то проклятие. Придется отсюда удирать. Пусть это и свинство с моей стороны. Наплевать! — Голос у него сорвался. — Чья это вина? Ты прекрасно знаешь! — Уриашевич старался говорить потише: вокруг сновали люди. — Помнишь, наверно, как я относился ко всем таким проблемам после возвращения. Мне безразличны были и те и другие. Я дал себе зарок: до конца жизни не вмешиваться больше ни во что. Поклялся в этом, уходя из разрушенной Варшавы. Идеалы, борьба? Извините, на эту удочку меня больше не поймаете. Что поделаешь? Каждый имеет право выбирать. Я после всего пережитого выбрал покой. Хотелось ото всего отгородиться. Но должен тебе сказать, при воспоминании о том убийстве, в деревне, во мне все содрогается. Неужели перевелись у нас люди, которые бы их проучили! Что за несчастная страна! Человек должен гибнуть только за то, что охраняет, бережет строящуюся фабрику. В этом есть что-то ненормальное!

— Конечно, идиотство! — с готовностью подтвердил Хаза. — Одного укокошишь, на его место другого поставят. Смысла никакого.

Уриашевич поднял голову и, пораженный, в упор посмотрел в его маленькие глазки.

— Раньше я тоже считал, что без стрельбы не обойдешься, — продолжал Хаза. — Относился к этому положительно. Например, когда мы под Живцем были или еще раньше под Замостьем, я, честное слово, верил, что достаточно пристукнуть нескольких джентльменов, ну, десяток на худой конец, и вся машина остановится из-за недостатка людей. Но у них людей хватает! Хоть отбавляй! Теперь мы меняем отношение к таким проблемам, как твоя фабрика. Но что они там могут знать, в своих дремучих лесах!

— Ну, довольно об этом! — оборвал его резко Уриашевич.

Хаза свистнул сокрушенно.

— А знаешь, ты мне не нравишься, — расшифровал он значение своего свиста. — Можешь говорить что угодно, но я насквозь тебя вижу. У тебя на физии написано, что́ с тобой происходит и чего ты психуешь. Струсил! В Оликсну боишься ехать! Это зря. Надо взять себя в руки. Иначе не стоит и пробовать. — Схватив Анджея за отвороты кожушка, Хаза притянул его к себе. — А в общем, и не обязательно, — сказал он тихо. — Оставайся, возьму тебя под свое покровительство.

— Об этом не может быть и речи.

— Тогда не распускайся, — повторил Хаза свой совет. Но внезапно рассмеялся и прищурил один глаз. — Кажется, у меня средство есть для твоих нервишек. Держи! — и достал из кармана письмо в помятом конверте. — Пани Иоанна просила передать. Посмотри-ка, что там в середке.

Уриашевич протянул руку за письмом.

— А где ты ее видел?

— Как это где? Видел, и все! — пожал плечами Хаза, но тут же объяснил: — Случайно столкнулся, понятно? А что в письмишке, сразу догадался, хотя и не расспрашивал из деликатности.

Уриашевич разорвал конверт.

«Сегодня я кончаю в три, — прочел он, — и хотела бы перед вами извиниться. Галина С.»

— Ну как? Порядок? — загоготал Хаза, когда Уриашевич спрятал письмо в карман. — Ничего, приободришься перед отъездом, и поправится настроение. На мой непросвещенный взгляд, нет ничего лучше для поднятия духа, чем женщина.

* * *

Она стояла около школы с высоко поднятой головой, засунув руки в карманы пальто и безучастно глядя вдаль. А завидев Уриашевича, отвернулась.

— Простите, я, кажется, немного опоздал, — сказал он.

— Ничего. Пойдемте отсюда!

Он взглянул на нее удивленно. Получив письмо и уразумев, от кого оно, Анджей почувствовал, как смутная, робкая надежда шевельнулась в сердце, отягощенная разными обстоятельствами. Все помыслы его уже сосредоточились на Оликсне. А весточка от Степчинской отвлекала, ослабляла волю. Но радостное чувство все разрасталось, и, когда он увидел издали Степчинскую, его охватило глубокое волнение. Холодный прием сбил его с толку.

— Кажется, вы все еще сердитесь, — заметил он с упреком.

— Какое это имеет значение, — передернула она плечами. — Пойдемте отсюда.

Он сделал над собой усилие и, не подав виду, что огорчен, спросил:

— В наш ресторан?

— Нет.

— А куда же?

— Никуда! Во всех таких местах сейчас душно. Пошли гулять.

— В Лазенки! — воскликнул он.

— Нет! — отрезала она со злостью. — Не в Лазенки.

И повернула в противоположную сторону. Анджей молча последовал за ней, разговаривать не было никакого желания.

— Значит, уезжаете? — первая нарушила она затянувшееся молчание.

— Да, завтра.

— Это обязательно?

— На день я бы мог отложить отъезд.

— Зачем? Днем больше, днем меньше, какое это имеет значение. Я спрашиваю вообще: обязательно вам уезжать?

— Почему вы спрашиваете?

Он попытался заглянуть ей в глаза, широко открытые, надменно-безразлично устремленные в пространство. Но без всякого успеха.

— Почему вы спрашиваете об этом? — повторил он.

— Просто так.

На ней была та же, что и на вокзале, оранжевая шапочка, то же пальто, и так же оттягивала она руками карманы. Только сейчас насвистывала что-то. И шла с независимым видом впереди. Уриашевич то и дело толкал прохожих. Взгляд его, устремленный на Степчинскую, становился все нежнее. Ему очень хотелось, чтобы у нее переменилось настроение.

— Когда я вас увидел на вокзале, — не терпелось ему с ней объясниться, — меня поразило, как это можно в жизни быть совсем другим человеком, чем на сцене. Но я об этом не думал больше. И в памяти у меня осталась та наша встреча и короткий разговор. В деревне я вас представлял вот такой же, как сейчас. А тот фальшивый сценический образ, на вечере, совсем выветрился из головы. Так что обижаться на меня, правда же, не стоило!

Она промолчала.

— Не можете никак забыть нелепую эту истерию? — выждав немного, спросил он.

Она сделала презрительную гримаску и лишь потом удостоила его ответом.

— Эта история потеряла сейчас для меня всякое значение! — заявила она свысока.

Зачем же было тогда писать ему? Уславливаться о встрече? Ему стало обидно. И он дал себе слово ни за что не заговаривать с ней первым. Однако не сдержал его. Степчинская, схватив его за локоть, заставила остановиться перед пустой витриной.

— Что случилось? — спросил он.

Но едва задал вопрос, как в глубине витрины увидел зеркало, а в нем — их отражение. Степчинская придвинулась к нему поближе. С тем же угрюмым выражением, только перестав свистеть, смотрела она, не отрываясь, как выглядят они рядом. Прежде чем он понял, чего она хочет, Степчинская опомнилась.

— Пошли, — сказала она и внезапно, как перед тем остановилась, двинулась вперед. — Все равно никуда не денешься.

На углу она снова взяла его за локоть, увлекая в боковую улицу.

— Давайте выйдем из города. По улице Снядецких, мимо поселка Сташица и — в поле! Здесь дышать нечем. — И, понизив голос, прибавила: — И потом вы ведь не любите города.

Последние слова не дошли до его сознания. Миновав улицу Снядецких, они вышли на площадь как раз перед политехническим институтом. После возвращения из-за границы Уриашевич не раз проходил мимо сгоревшего здания своего бывшего института. Но сейчас его начали восстанавливать. Там и сям развалины были опоясаны лесами.

— А я и не знал, — прошептал он.

— Чего?

— Да вот! — показал он пальцем. — Восстанавливают!

Он поискал глазами Степчинскую. Она стояла сзади.

— Заглянемте туда на минутку, — попросил он. — Ладно?

Они вошли внутрь, поднялись в актовый зал, потом этажом выше, еще выше, где по лестнице, где по настилу, зашли в одну аудиторию, в другую, спустились во внутренний двор и завернули в другой корпус. Тот стоял чистенький, уже оштукатуренный, не то что главное здание, где только еще приступили к разборке кирпичного лома. Она вспомнила, что Анджей здесь учился.

— Воспоминания? — спросила она без особого интереса.

Да, воспоминания. Относящиеся к давно минувшим дням и недавнему прошлому, когда после падения Мокотова впервые увидел он на месте своего института пепелище. Но не только воспоминания. Наводило это и на некоторые размышления.

— Всё! — произнес он. — Всё.

Они снова оказались во дворе.

— А теперь еще вот сюда, — предложил он и, не дожидаясь ее согласия, направился к другому зданию во дворе. — Сюда — и конец!

По дощатому настилу вскарабкались они на второй этаж и завернули в первую же аудиторию. Она тоже была отремонтирована. Они остановились у окна.

— Вы чего такой хмурый? — спросила она.

Анджей заставил себя улыбнуться.

— Завидую я вам! И жизнь у вас нормальная, и возможность учиться есть, и дороги все перед вами открыты, — стал перечислять он.

— Хватит, хватит! — нетерпеливо перебила она. — Все это для меня ровно никакого значения не имеет!

Уже трижды слышал от нее Анджей эти слова, произносимые по разному поводу. Он вспомнил вчерашний разговор с Венчевским и то, что раньше Степчинская говорила ему о загранице, и заметил не без иронии:

— А что-нибудь имеет для вас значение?

— Имеет.

— Что?

— Не что, а кто, — поправила она его.

— Ну, кто?

Она нагнулась, подняла с пола обгоревшую щепку и тщательно вывела на стене:

— Вы.

Некоторое время они смотрели друг на друга. У нее дрожали губы, глаза подернулись влагой. Наконец Анджей шагнул к ней. Но она ускользнула от него. Только каблуки дробно застучали по заменявшему лестницу настилу из досок. Он устремился за ней. Она остановилась во дворе спиной к стене и развела руками.

— Видите, что вы наделали.

Оба позабыли, что собирались за город. Покинув двор политехнического института, они набрели на кафе и совершенно машинально туда завернули.

— Вот видите! — с сокрушением повторила она несколько раз. — Вот видите!

В возгласе ее слышались словно и грусть и удивление по поводу того, что произошло в ее жизни и чего Уриашевич до сих пор не заметил. Но оказалось, что произошло это совсем недавно.

— Когда вы сказали тогда про спектакль, я убить вас была готова, а потом как-то само собой все вдруг переменилось. И сейчас я просто не понимаю, что со мной…

— А когда-нибудь уже так бывало?

— Так — еще никогда! — с беспокойством призналась она.

Он наклонился к ней. И Степчинская услышала то, что отчасти ей было уже известно. Об огромном впечатлении, какое она на него произвела с первого взгляда, и о том, что он должен уехать. Она все следила за его руками, которые он то разжимал, то сжимал.

— Если бы я хоть знала, где вы будете, — вздохнула она.

Анджей задумался. Сказать ей, почему он уезжает, нельзя. В этом он никому не имел права признаться. Про Оликсну тоже лучше не говорить. Даже ей! Наверняка вообразит, будто он покидает родину, прельстясь заграницей. Какие доводы ни приводи в оправдание своего шага, она, несомненно, истолкует его именно так. А истолковав так, снова будет рваться отсюда. К чему это? Единственное, что он может сделать для нее, — это не смущать ее покой, такое у него было чувство. Тем более накануне выступлений, которые, надо полагать, ее успокоят, и она перестанет метаться. А главное, было еще одно соображение: он просто был не в силах сказать Степчинской про картину, про Оликсну, — посвятить ее в свои планы. Ему казалось, что он держит слово, но одновременно и чувствовал: в ее глазах это не сделает ему чести.

— Сплошные тайны! Ну что ж, — сказала она, видя, что Уриашевич мнется. — Давайте поговорим о чем-нибудь другом.

— Давайте.

Он спросил, как это она решилась написать ему.

— Сама не знаю. Была в школе. Явилась пани Иоанна и стала качать головой: как я плохо выгляжу да почему грущу. Вот и пришло в голову черкнуть вам записку, условиться о встрече. Так я и сделала, а записку передала пани Иоанне. Вот и все.

Попутно она призналась (это относилось уже ко временам более отдаленным), что замечание его тогда на вокзале насчет надписей на стенах показалось ей неумным.

— Да, страшно меня разозлило это ваше «некультурно»! — засмеялась она при этом воспоминании. — Ну ладно, думаю, сделаю что-нибудь такое, что заставит его переменить мнение.

— Мнения не переменил, — развеселился Уриашевич, — но очень обрадовался!

— Вот упрямец какой!

— А вы разве не из упрямства вздумали написать мне сегодня? — посмотрел он на нее невинными глазами. — Просто дурная привычка, не больше!

— Хорошо вам смеяться, — сказала она, становясь вдруг серьезной. И выглянула в окно на улицу. Надвигались сумерки. — Гулять уже поздно! — огорчилась Степчинская. — А у меня было намерение отправиться с вами за город на прощанье, вы говорили как-то, что любите уединение. Но сейчас уже темно.

Вдруг его осенила мысль, которая в первый момент ему самому показалась нереальной. Но, когда стал он ее развивать перед ней, ощущение невозможности пропало.

— Завтра я по делу на целый день еду за город. На грузовике, с кузеном своим Хазой. Вернусь с таким расчетом, чтобы на поезд не опоздать, который отходит около одиннадцати. Подумайте-ка: у нас есть возможность провести вместе целый день!

Она склонилась над столом и, подумав, сказала:

— Идет! Во сколько выезжаем?

— Часов в восемь.

— Отлично! Но пора в таком случае идти. Надо еще поесть и пораньше лечь спать.

Но лечь пораньше им не удалось. Они засиделись в ресторане, потом под руку бродили по улицам, прижавшись друг к другу, изредка останавливаясь и заглядывая друг другу в глаза. Наконец Степчинская почувствовала усталость.

— Пора расставаться. Еще только до дому меня проводите.

В подворотне Уриашевич начал целовать ей руку.

— Идите! — сказала она тихо. — Теперь уже правда пора.

Он готов был подчиниться и протянул руку к звонку. Но Степчинская удержала его за рукав.

— Нет, нет! Я не здесь живу, а в соседнем доме. Но наш дворник всегда подглядывает за мной, — объяснила она.

Анджей заключил ее в объятия. Ранка, невольно нанесенная вырвавшимися у нее словами, вмиг затянулась. У нее из рук выскользнула сумочка и упала. Он нагнулся поднять. Беря у него сумку, Степчинская побледнела. Судорожно дыша, приоткрыла она рот. И, словно не в силах была держаться на ногах, прислонилась к стене.

— Видишь, что ты наделал! — прошептала она, одной рукой прижимая к груди сумку, а другой заслоняясь от него. — Уходи, уходи!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Был чудесный весенний день, когда Уриашевич направился к разрушенному кирпичному заводу, оставив Хазу со Степчинской на шоссе. Он обогнул живую изгородь, пересек двор и перед домом в саду наткнулся на Кензеля: тот прислушивался, замерев от ужаса. Нервы у него были не в лучшем состоянии, чем в прошлый раз, когда он прощался с Уриашевичем.

— Это ты остановился на шоссе? — через плечо показал он на грузовик, на котором они приехали.

— Да.

— Из Варшавы?

— Да.

— Один?

— С товарищем. Не волнуйтесь, это все согласовано с Рокицинским.

Кензель не дал ему договорить.

— Только поскорей, поскорей! — и подтолкнул Уриашевича к полуразвалившемуся дому. — Надо с этим покончить.

На другой же день после посещения Уриашевича Кензель извлек из-под кирпичных обломков футляр с картиной. На случай приезда Анджея все было приготовлено и предусмотрено. По стремянке Кензель спустился в пустующий подвал — им не пользовались с тех пор, как в первую зиму после освобождения сожгли лестницу на дрова. Картина поставлена была на попа возле стремянки. Оставалось только подсунуть под нее руки и, медленно выпрямляясь, подымать ее кверху. Когда картина наполовину высунулась из подвального отверстия, Анджею пришлось принять всю тяжесть на себя, так как Кензель совсем уже обессилел. Но вот картина наконец в сенях. Немного погодя над полом показалось лицо Кензеля — багровое от натуги, с выпученными глазами. Синие губы зашевелились; прошептав что-то, он, цепляясь руками за перекладины, сполз обратно вниз. Анджей обнаружил его в подвале сидящим на земляном полу возле стены.

— Что с вами?

— Ничего. Почему ты здесь?

— Я не расслышал, что вы сказали, — проговорил Анджей.

Когда глаза немного привыкли к темноте, Анджей увидел сырые пятна на стенах, хотя вот уже несколько дней погода стояла сухая и теплая. А в углах, возле стен и в том месте, где сидел Кензель, были лужи.

— Уезжал бы ты поскорей, — прозвучало в ответ. — Я рассчитывал вдвоем донести ее до живой изгороди, чтобы не пускать сюда посторонних, да вот сил не хватило.

Он тяжело дышал.

— Может, помочь вам выбраться отсюда?

— Зачем? Сам вылезу, когда все будет кончено. А пока посижу лучше здесь.

Ему, видно, стало хуже: он переменил положение и лег.

— Я вас не могу так оставить!

Анджей опустился возле него на колени.

— Хозяева мои дома, — признался Кензель, — услышат, что я здесь, и придут за мной. Они тоже ждут не дождутся, когда вы уедете. Уезжайте поскорей!

Уриашевич выкатил картину во двор и направился было за Хазой, но, заметив у стены шезлонг, такой же ободранный, как и все здесь, снес его в подвал.

— Господи! — простонал Кензель. — Зачем это?

Но все-таки перелег с помощью Анджея на шезлонг, не переставая торопить его.

— Ну, сматывайся же наконец! Ну! — не скрывал он своего нетерпения. — Убирайся отсюда! Убирайся! Только тогда я почувствую себя лучше. — И когда Анджей притронулся на прощанье к его руке, процедил сквозь зубы: — И сносно себя буду чувствовать, пока опять не стрясется что-нибудь. — В голосе его слышался уже не страх, а отчаяние. — А стрясется, опять сердце не выдержит, и свалюсь. Вот так же меня подкосили неожиданный твой наезд и новое ожидание. От меня ничего уже не осталось — я сплошной комок нервов!

Анджей побежал за Хазой той же дорогой, какой пришел, — в обход. Но с картиной решил идти по садовой тропинке, через заросли и прямо к проходу в живой изгороди. С тяжелой ношей имело смысл продираться напрямик — это значительно сокращало расстояние. Время от времени они останавливались, переводя дух и отирая пот, поправляя один берет, другой — шапку и смахивая труху, сыпавшуюся с деревьев. Через несколько десятков шагов они почувствовали, что земля под ногами стала неровной, а вместо сирени и жасмина откуда-то взялся колючий кустарник, который царапал руки. Пришлось напрячь все внимание. А у Анджея из головы все не шел Кензель. Не давала покоя мысль, что вот он с сердечным приступом лежит один в подвале. Но Анджей понимал: одно лишь упоминание о враче добило бы того окончательно. Единственное, что мог он для него сделать, — это поскорее уйти, и тогда люди, с которыми он живет, окажут ему помощь. Эти размышления подгоняли его. Толкали по кратчайшей линии к грузовику, и в результате он налетал на кусты, забирал в сторону от тропинки и поминутно спотыкался.

Наконец, когда живая изгородь была позади, вернее, впереди — через ход в зарослях он пролез задом, — рядом раздался душераздирающий крик. Картина выпала у него из рук, он обернулся. Перед ним стояла Степчинская, которая при виде его лица закричала еще отчаянней. Она не знала, куда и зачем они пошли. И, услышав их шаги, соскочила с грузовика, но в руках у них увидела что-то тяжелое, неподвижное, с человеческое тело величиной. Расцарапанное в кровь лицо Уриашевича только подкрепило ее подозрения. И она кричала, не помня себя от страха, ни на минуту не замолкая и не подпуская к себе ни Уриашевича, ни Хазу. А тот старался ее поймать, забегая то с одной стороны грузовика, то с другой и расставляя свои длинные большие руки.

— Боже, что вы наделали! — беспрерывно повторяла она. — Кто там лежит?

Догадавшись, в чем дело, Анджей подскочил к цилиндру и столкнул его в канаву, которая отделяла живую изгородь от шоссе.

— Галинка, да посмотрите же сами! — вскричал он. — Ведь это просто картина в металлическом футляре!

Они отошли с Хазой в сторону, чтобы она сама, без принуждения и вмешательства, убедилась в этом.

— Ну, что? — спросил он немного погодя.

Она, не говоря ни слова, продолжала стоять у канавы, густо заросшей травой, однако не настолько, чтобы не разглядеть лежащий там предмет. Но девушка по-прежнему молчала. Нелепое недоразумение не позабавило ее. На душе не стало легче. Слова застревали в горле. Уриашевичу было тоже не до смеха. Он думал, какое жуткое впечатление произвел на Кензеля крик Степчинской. Громкий, пронзительный — не услышать его было невозможно.

— Ну что? — заглянул он ей в глаза.

— Простите, я так глупо себя вела, — все еще бледная, прошептала она. — Но почему вы сразу не сказали, за чем едете?

Анджей попытался обратить все в шутку.

— Во всяком случае, у вас не было оснований предполагать, что за трупом, — ответил он беспечным тоном.

— Конечно, нет! — возмутило ее такое предположение. — Но к чему эта таинственность? Все время тайны какие-то! — вырвалось у нее с обидой.

Наконец картину водрузили в кузов, прикрыли брезентом, и машина тронулась. Когда они проезжали Мостники, Анджей забился в угол кабины и остановившимися, остекленевшими глазами исподлобья смотрел на улицы и дома. На рыночной площади Хаза без предупреждения остановился.

— Вылезайте, господа хорошие, — сказал он.

— В чем дело? — подскочил от неожиданности Уриашевич.

— Перекусить надо! — возмутила Хазу такая недогадливость.

— Только не здесь, — сдавленным голосом попросил Уриашевич, — только не здесь.

— А, не привередничай! В такой дыре только на рынке и можно пожрать прилично, — пожал плечами Хаза. — А где ты рассчитываешь ресторан найти?

— Нигде я не рассчитываю, но здесь останавливаться нам нельзя.

— Не выдумывай!

— Я знаю, что говорю, — отрезал Анджей, — и из машины не выйду.

Вместо ответа Хаза соскочил с подножки и захлопнул дверцу, не дожидаясь, последует ли кто-нибудь его примеру. Через несколько минут он вернулся с большим свертком в руках. Из кармана куртки высовывались бутылки с водкой и пивом.

— Вот и фураж! — сообщил он. Его плохого настроения как не бывало. — Остановимся по дороге, подкрепимся, а там через часок-другой и до ближайшего кабака в Варшаве доберемся. Не знаю, как вы, а я иначе ноги протяну.

Когда городок остался позади, Степчинская спросила Анджея, понизив голос:

— А почему там нельзя было выходить?

Анджей чувствовал на себе ее взгляд.

— Что? — прошептала она снова.

Но Анджей не раскрывал рта.

— Опять секрет.

Она опустила голову.

Он попытался взять ее под руку, она не противилась, но рука была точно мертвая. Он избегал на нее смотреть. Тупо следил только, как бежит навстречу лента шоссе и исчезает под колесами. Точно так же исчезали постройки, телеграфные столбы и деревья на обочинах. Наконец по обеим сторонам замелькал лес. Хаза сбавил скорость и опустил стекло. В кабину хлынул живительный аромат. Маленькие глазки Хазы быстро бегали налево-направо в поисках ведущей в лес дороги. Наконец он нашел то, что искал. Но прежде несколько раз вылезал из машины, осматриваясь по сторонам: подходит ли место для стоянки.

— Всегда придерживаюсь одного старого правила, — похвалился он, круто сворачивая вбок, — не останавливаться и машину не оставлять на виду. Правильно?

Но ни Анджей, ни Степчинская не успели ответить. Все трое внезапно скатились влево. Дверца, не выдержав напора, распахнулась. Из кабины вывалился сначала Анджей, на него упала Степчинская, только Хаза удержался на месте, вцепившись в руль. Выключив мотор, он благополучно выбрался из машины, резко накренившейся на бок и готовой вот-вот перевернуться. Степчинская тем временем встала, Уриашевич тоже. Оба стряхивали с себя пыль и приставшие листья.

— Ну как? — гаркнул Хаза. — Живы-здоровы?

— Кажется, да.

Степчинская спокойно отнеслась к происшествию.

— Что мы живы, сомнений нет, — в тон ей ответил Уриашевич. — А ты-то как? Кости целы?

Встряска разрядила унылое, гнетущее настроение, в каком они ехали.

— Целы.

— А твой арсенал?

Хаза ощупал карманы. Бутылки оказались в целости и сохранности. Он обошел грузовик, проверяя, в порядке ли покрышки, колеса, рессоры. Поломок не обнаружилось. Анджей ему ассистировал.

— Вот видишь, кардан за что зацепился, — показал ему Хаза столбик, торчащий на обочине. — Тут шлагбаум был, и его не до конца срубил какой-то недоумок.

Анджей со Степчинской решили в машину больше не садиться, а пешком дойти до полянки, облюбованной Хазой. Подождав, пока он выровнял машину, они хотели уже углубиться в лес, как вдруг Галина вцепилась Уриашевичу в руку.

— Что это? — кивком указала она на шоссе. — Ведь это ваша картина.

— В самом деле! — Уриашевич глазам своим не верил. — Збигнев, стой! Хаза! Хаза!

Он припустил за грузовиком, так как вой мотора, работавшего на первой скорости, и дребезжание кузова заглушали голос. Степчинская, оставшись на месте, смотрела на картину, — ее вышвырнул на дорогу тот же толчок, из-за которого они оказались на траве.

— Вот это номер! — Случай показался Хазе забавным. — Еще минута — и прощай, картина! Первый же проезжий мужичок подобрал бы ее и — адью! Представляю себе, как вытянулась бы у тебя физиономия в Варшаве!

— А вот тут дырка, — сказала, наклонясь над футляром, Степчинская.

Картина лежала возле кучи клинкера, приготовленного для ремонта дороги. Вылетев из кузова, она, видно, упала прямо на клинкер, а потом скатилась на шоссе. Анджей осмотрел футляр — поврежден был он только в одном месте, если не считать отпаявшейся крышки. Анджей насадил ее на место.

— Ну, бери своего покойничка, — засмеялся Хаза, — а мы за тобой, как похоронная процессия.

Из дыры в футляре выглядывало полотно, в которое Любич зашил в свое время картину.

— Видите, вон и саван! — острил довольный собой Хаза. — Там, внутри, и правда мертвяк.

Отнюдь не желание рассеять у Степчинской последние подозрения заставило Анджея, едва они оказались на полянке, послушаться Хазы и вынуть картину из футляра. По мнению Хазы, простой здравый смысл требовал этого. Как-никак, а за четыре года картина могла истлеть, да и подменить ее тоже ничего не стоило. Но решающую роль сыграло отнюдь не то, что Уриашевич допускал такую возможность, и не то, что крышка отлетела при падении, значительно облегчив всю процедуру. Просто он почувствовал вдруг непреодолимое искушение взглянуть на картину. Мысли о ней не оставляли его и по дороге. И с самого разговора с Рокицинским, когда он решил бежать за границу, Анджея не переставала мучить вся эта история с «Валтасаровым пиром». Непрестанно мерещилось ему, как передает он картину кому-то, кто остается здесь, хотя бы тому же Любичу. Пускай, мол, займется этим, а деньги, вырученные от продажи, передаст бабушке Леварта, восьмидесятилетней старухе, которая уже много лет безвыездно живет в Кракове. Молодой Леварт не терял с ней связи, поручив выплатить деньги именно ей, если Уриашевич вынужден будет отказаться от первоначального плана и продаст картину в Польше.

Уриашевич не раз и не два, а десятки раз направлялся в Варшаве к Национальному музею, где работал Любич, но так и не решился зайти. Не раз и не два охватывало его неприятное чувство при мысли о своем решении; но сильней неприятных ощущений был страх с пустыми руками оказаться в Париже, где ему приходилось так туго. Ему стыдно было за себя. Но он старался внушить себе, что виноват не он, а судьба, и прежде всего — эпоха, исторический момент, в который довелось ему жить; время, сгибающее людей и посильнее. Слова Хазы пробудили в нем упрямое желание увидеть картину, требовательно, в упор посмотреть на нее, словно это и не предмет, а живой человек, которому решился он взглянуть прямо в глава, чтобы испытать, кто выдержит взгляд, и таким образом узнать, на чьей стороне правота.

— А сумеете вы засунуть ее обратно? — спросила Степчинская.

— Уриашевич сумеет, — заверил Хаза. — Он сам ее паковал.

В сумочке у Галины нашелся перочинный ножик, — можно было разрезать по швам полотно, в которое была зашита картина. Уриашевич надсек только те, которые позволяли извлечь картину из полотняного чехла. Решающий момент приближался. Но прежде чем он наступил, Анджей выпрямился и огляделся, ища, где бы разложить картину. Справа увидел он несколько растущих в ряд елочек. И ему пришло на ум воспользоваться ими как опорой для картины. Перед елочками барьером сложили они камни, чтобы картина не сползала, и общими усилиями развернули ее и установили. Но верхние углы загибались, поэтому двоим пришлось стоять по бокам и придерживать, пока третий смотрел. Меняясь, все по очереди взглянули на картину. Но это им скоро надоело, и они пожертвовали фрагментами в верхних углах ради возможности полюбоваться картиной всем вместе.

Взору Уриашевича представилось зрелище, памятное с детских лет. Колорит, фигуры, детали, увиденные скачала глазами ребенка, а потом студента. Все, начиная от главной фигуры этого библейского сказания, восседающего за пиршественным столом царя Валтасара, который навлек на себя гнев Иеговы тем, что дерзнул есть и пить из священных сосудов, похищенных из иерусалимского храма, от стоящего перед ним пророка Даниила — это он разгадал смысл таинственных слов Mene, Tekel, Fares[14], неведомой рукой начертанных на стене огненными письменами, и предрек царю смерть, вечные муки и гибель царства; от вельмож, придворных, танцовщиков, певцов и слуг в ослепительно-ярких одеждах вплоть до карликов, собак, попугаев на сверкающем, как зеркало, черно-белом полу, все до мельчайших подробностей было знакомо Анджею.

— Вот холера! — первым нарушил молчание Хаза, выражая свое восхищение хорошей сохранностью картины. — Ничуть не пострадала. — И хлопнул себя по ляжкам, развеселясь от внезапно пришедшей мысли. — А ведь могло быть и так: вытрясаешь ты из этой трубы свое сокровище, а на землю трухлявая гниль сыплется. — Он засмеялся, радуясь своей шутке, и продолжал: — Вот финал-то после всей этой чехарды с картиной? Ты что, брат? От одной этой мысли оглох или окаменел?

Но Уриашевич не оглох и не окаменел. До его сознания доходило каждое слово Хазы, и первое же вытеснило из головы пробужденные картиной воспоминания, заставив подумать, что́ ждет его в связи с «Пиром» в ближайшие и следующие дни. А ждали его вещи, с какой стороны ни посмотри, в сущности, не делающие ему чести. Он это ощущал, слушая болтовню Хазы. Настолько остро, что в какой-то момент взяла его злость: и зачем только она так хорошо сохранилась в этой своей коробке? Лучше б истлела совсем. Расползлась бы в руках. Вот бы здорово! О картине думал он так, будто не сам принял решение, а она его заставила; так, будто не он увозил ее с родины, а она — его.

— Ну, кончайте уже со своей Захентой![15] — решил Хаза положить конец затянувшемуся созерцанию и раздумью. — Пора и закусить!

Он вытащил из грузовика брезент, разложил на траве и вынул съестные припасы. Потом скинул куртку, закатал рукава рубашки, чтобы не запачкать. Проголодался он зверски, а в таких случаях не любил отвлекаться и собирался уже приступить к еде. Но вдруг что-то его остановило.

— Знаете что, — сказал он, — давайте-ка уберем сначала картину.

— Зачем? — удивилась Степчинская. — Будем есть и любоваться.

— Нет, нет, — заупрямился Хаза. — Сперва дело, а удовольствие потом. С полным животом несподручно будет.

В отношении него предположение это оправдалось полностью. Он плотно поел и изрядно выпил. Львиная доля купленных по дороге припасов — огурцов, курицы, нарезанной ветчины и грудинки — исчезла в животе у Хазы. За ними последовали сначала одна бутылка пива, потом вторая и, наконец, пол-литра водки почти целиком: Уриашевич со Степчинской выпили всего по стопке. Его пример их не вдохновил. Они поглядывали друг на друга, как тогда в ресторане, то поднимая глаза, то опуская, — им не до еды было.

— Ну, милые мои, — заявил Хаза, опустошив служивший столом брезент и с лихвой перевыполнив свою норму, — теперь и вздремнуть можно.

Он извлек откуда-то одеяло и улегся в тени грузовика, предоставив брезент в их распоряжение. Но они им не воспользовались. Не сговариваясь, встали и пошли дальше по той дороге, которая привела их сюда. Дорога с каждым шагом глубже уходила в землю, а росшие по бокам деревья подымались все выше. В этом сыром, глинистом овраге было неуютно. Помогая друг другу, они выбрались наверх. А там вдоль дороги вилась тропка. Вскоре она вывела их к обрыву. Внизу текла речка, а за ней на много километров тянулись леса.

— Присядем на минутку, — предложил Уриашевич.

Всю дорогу болтали они о том о сем. Но это нельзя было назвать настоящим разговором. И сквозившая в нем веселость тоже не была настоящей.

— О! — захлопала Степчинская в ладоши от восторга, вглядываясь в открывшуюся перед ними даль. — Вот где надо бы поставить «Пир».

— Да, красиво здесь, — согласился Анджей.

— Зеленое, желтое, голубое, — говорила Степчинская, — а на картине люди одеты в красное, фиолетовое, оранжевое. Вот было бы чудесное сочетание.

— Вам понравился «Пир»?

— Нет.

— Нет?

Она отвернулась. И он не заметил, что Степчинская смеется.

— Что за бескультурье, — изрекла она с притворным возмущением, намекая на его слова на вокзале и потом в ресторане, — какая-то рука что-то чертит на стене.

Но едва она кончила фразу, настроение у нее испортилось.

— Мы шутим только, — ни к кому не обращаясь, сказал Анджей. — Все только шутим.

— А разве это я избегаю откровенного разговора? — Голос у нее дрогнул от обиды. — Разве это я скрываю что-то?

Когда месяц назад прохаживались они по перрону, у него было мучительное чувство, что время уходит. Хотя он понимал тогда, что рано или поздно вернется в Варшаву, и Степчинская не была тогда для него тем, чем стала теперь. Кроме того, мысли ее были свободны от подозрений. Не то что сейчас.

— Если б речь шла о моих делах, я бы не стал ничего скрывать, — попытался он ее успокоить. — Но тут замешаны другие.

— Но что это за дела? Какого рода?

Она пристально посмотрела на него. И он опустил глаза.

— Сама небось знаешь, — буркнул он, — какие бывают в наше время дела.

Степчинской хорошо запомнилось: в последнюю и предпоследнюю встречу он говорил ей, что впутался в неприятную историю. Поэтому на время должен покинуть Варшаву, хотя ни в чем не виноват и совесть у него чиста. Но сейчас она почувствовала, будто ему стыдно в чем-то признаться.

— Не говори, если не можешь, — шепнула она.

— Не веришь мне?

Она поверила бы ему, будь он окружен хоть во сто крат большей таинственностью, но чувствовала, что Анджей сам не уверен в себе, и это мешало.

— Она мне не верит! — попытался обратить все в шутку Уриашевич.

— Ты сам в этом виноват! — выразила она как умела мучившую ее подспудно догадку.

— Тогда слушай! — крикнул он, задетый за живое ее справедливым упреком, полный решимости признаться ей во всем. — Слушай!

Но во всем он ей не признался. Не сказал всей правды о «Пире». И о загранице тоже умолчал. Она его не перебивала, с жадностью ловя каждое слово. Они сидели на куртке, расстеленной на густой высокой траве. Когда он кончил, она прижалась к нему, устремив неподвижный взгляд в пространство. Красота их окружала необыкновенная: высоких деревьев рядом не росло, а молоденькие дубки, терновник и шиповник не заслоняли далеких просторов, да и расположено место было высоко — на фоне синего неба четко вырисовывались листья, венчики цветов и стебельки. Но при виде всего этого у нее вдруг сжалось сердце.

— Пойдем отсюда. — Она оперлась рукой о плечо Уриашевича, пытаясь встать. — Пора.

Но он удержал ее. Опечаленная близкой разлукой, которая продлится невесть сколько, обескураженная беспочвенностью своих подозрений и вместе с тем потрясенная услышанным, она не могла вымолвить ни слова. До конца все это еще не уложилось в голове. Но сейчас для нее одно было важно: из-за какого-то рокового стечения обстоятельств ему угрожает опасность. Ее пронзила острая жалость, и Анджей стал ей особенно близок. А у него от близости любимой девушки помутилось в голове.

— Не надо, — защищалась она.

Но слова ее, как и руки, утратили силу. И лишь первые капли внезапно пролившегося весеннего дождя заставили их очнуться. Они пошли, но под первой же купой деревьев остановились, чтобы укрыться от дождя и еще немного побыть вдвоем. Капли падали реже — дождик затихал, а они все стояли, прижавшись друг к другу, точно под одним кровом. Только кров был, по правде говоря, не ахти какой, да и тот предстояло вот-вот покинуть.

— Я не все сказал тебе. — В нем заговорила совесть: соблазнить такую девушку, заранее зная, что придется расстаться с ней… Он отдавал себе отчет в своем поступке, и ему стало невыносимо тяжело. — Из Оликсны я должен ехать дальше.

Наконец-то она узнала всю правду.

— Возьми меня с собой, — прошептала она.

Он испугался.

— Как! И тебе не жалко бросить все?

— А ты? — ответила она. — Как же я останусь без тебя?

У него перехватило горло. Сердце бешено заколотилось. К вискам толчками приливала кровь.

— Не хочешь? — спросила она. — Это сложно для тебя?

Перед ними открывались знакомые виды, они проходили мимо знакомых уже деревьев и кустов, которые привлекли их внимание по пути сюда. Но сейчас оба ничего не замечали, будто брели по голой степи.

— Ну, ответь, — настаивала она. — Ты считаешь, это невозможно?

— Почему же? — буркнул он. — Возможности у нас с тобою одинаковые.

— Тогда решено.

Из его рассказа она усвоила, что в Оликсну собирается он без картины, которую обещал ему доставить Хаза.

— Скажи Хазе, пусть даст мне знать. Я буду ждать.

— Это безумие, Галина! Сама подумай!

Он вспомнил их разговор о загранице. Вспомнил, как избегал с ней говорить на эту тему. И свою встречу с Венчевским вспомнил. На сердце стало еще тяжелее: случилось то, от чего он хотел ее уберечь.

— Тебе что, жизнь не мила? — воскликнул он. — Там чужие люди, чужие обычаи, незнакомая обстановка. Здесь у тебя дебют, сценическая будущность и доброжелательное отношение, а там ждут тебя тысячи трудностей и тысячи препятствий.

Но, как видно, семена, зароненные в душу Иоанной, дали всходы. Если до того все мысли ее были об Анджее, сейчас Степчинская подумала и о себе.

— Какие еще трудности? Что за вздор! — огрызнулась она. — На Западе перед артистами все дороги открыты. — Но печальное, испуганное выражение глаз не вязалось с ее уверенным тоном. — А препятствий вовсе никаких! — Тут в ней заговорила уже строптивость. — Придумай мне лучше для заграницы сценическое имя поэффектней.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ