не представляет собою чего-либо значительного.
Так вот, видимо, недалек тот день, когда художники примутся всячески изображать
оливы, подобно тому как раньше писали ивы и голландские ветлы, подобно тому как после
Добиньи и Сезара де Кока начали писать нормандские яблони. Благодаря небу и эффектам
освещения, олива может стать неисчерпаемым источником сюжетов. Я лично попробовал
воспроизвести некоторые эффекты, создаваемые контрастом между ее постепенно меняющей
окраску листвой и тонами неба. Порою, когда это дерево покрыто бледными цветами и вокруг
него роями вьются большие голубые мухи, порхают изумрудные бронзовки и скачут кузнечики,
оно кажется голубым. Затем, когда листва приобретает более яркие бронзовые тона, а небо
сверкает зелеными и оранжевыми полосами, или еще позднее, осенью, когда листья
приобретают слегка фиолетовую окраску, напоминающую спелую фигу, олива кажется явно
фиолетовой по контрасту с огромным белым солнцем в бледно-лимонном ореоле. Иногда же,
после ливня, когда небо становилось светло-оранжевым и розовым, оливы на моих глазах
восхитительно окрашивались в серебристо-серо-зеленые тона. А под деревьями виднелись
сборщицы плодов, такие же розовые, как небо.
Полотна, посвященные оливам, да несколько этюдов цветов – вот и все, что я сделал
после того, как мы в последний раз обменялись письмами. Этюды цветов – это охапка роз на
зеленом фоне, а также большой букет фиолетовых ирисов на желтом или розовом фоне.
Я все больше убеждаюсь, что Пюви де Шаванн не уступает по значению Делакруа, что
он равен всем тем, кто в своем жанре сумел создать непреходящие и дающие утешение полотна.
Между прочим, та его картина, что находится сейчас на Марсовом поле, вызывает такое
ощущение, будто перед вами странное и провиденциальное сочетание очень глубокой
древности и откровенного модернизма. Перед его картинами последних лет, еще более
многозначными и пророческими, если это вообще возможно, чем вещи Делакруа, испытываешь
глубокое волнение – тебе кажется, что ты видишь продолжение и развитие, неотвратимое и
благодетельное возрождение чего-то давно известного. Об этом тоже не стоит
распространяться, скажу только, что перед таким совершенным созданием живописи, как
«Нагорная проповедь», трудно не преисполниться молчаливой признательности. Ах, как сумел
бы изобразить оливы юга Пюви, этот «ясновидящий». Но я – признаюсь Вам как другу –
чувствую себя бессильным перед лицом подобной природы, и на мой северный мозг, словно
кошмар, давит в этих мирных краях мысль о том, что мне не по плечу изобразить здешнюю
листву. Конечно, я не мог совершенно отказаться от такой попытки, но мои усилия
ограничились тем, что я указал на два сюжета – кипарисы и оливы, символический язык
которых предстоит истолковать другим, более сильным и умелым художникам, чем я. Милле, а
также Жюль Бретон – певцы хлебов. А вот когда я думаю о Пюви де Шаванне, мне всегда,
уверяю Вас, кажется, что в один прекрасный день он или кто-нибудь другой объяснит нам, что
такое оливы. Я сумел разглядеть на горизонте возможности новой живописи, но она оказалась
мне не по силам, и я рад, что возвращаюсь на север.
Вот как стоит передо мной вопрос: что за люди живут сейчас в лимонных, апельсиновых
и оливковых садах? Здешний крестьянин – это не то, что житель края бесконечных хлебов,
воспетых Милле. Конечно, Милле научил нас видеть человека, живущего на лоне природы,
однако никто еще не запечатлел на полотне обитателя теперешнего юга. Когда же Шаванн или
кто-то другой покажет нам этот человеческий тип, в нашей памяти оживут и наполнятся новым
смыслом древние слова: «Блаженны нищие духом, блаженны чистые сердцем», – слова столь
глубокие, что нам, детям старых северных городов, подобает смущенно и растерянно держаться
подальше от этих краев. Разумеется, мы убеждены в точности художественного видения
Рембрандта, но ведь уместно спросить себя: не того же ли самого добивались и Рафаэль, и
Микеланджело, и да Винчи? Мне трудно судить, однако я думаю, что все это, будучи в меньшей
степени язычником, гораздо глубже чувствовал Джотто, этот великий и хилый человек, который
столь близок нам, словно он – наш современник.
626~а
Дорогой господин Орье,
Горячо благодарю Вас за Вашу статью в «Mercure de France», которая меня крайне
поразила. Она мне очень нравится сама по себе как произведение искусства; мне кажется, Вы
умеете создавать краски словами. В Вашей статье я вновь нахожу свои картины, только в ней
они лучше, чем на самом деле, богаче, значительнее. Но я чувствую себя очень неловко, когда
думаю, что все, о чем Вы пишете, относится к другим художникам в значительно большей мере,
нежели ко мне, например, и прежде всего к Монтичелли. Вы пишете обо мне: «Он, насколько
мне известно, единственный художник, передающий колорит вещей с такой интенсивностью; в
нем чувствуется металл, сверкание драгоценных камней». Но если Вы зайдете к моему брату и
посмотрите у него один из букетов Монтичелли в белых, незабудковых и оранжевых тонах, вы
поймете, что я имею в виду. К сожалению, уже давно самые лучшие, самые удивительные вещи
Монтичелли перекочевали в Шотландию и Англию. Правда, в одном из наших северных музеев,
в лилльском, если не ошибаюсь, еще хранится один из его шедевров, не менее сочный и,
разумеется, не менее французский, чем «Путешествие на Цитеру» Ватто. Кроме того, в
настоящее время г-н Лозе собирается репродуцировать около тридцати вещей Монтичелли. Я не
знаю другого колориста, который бы так непосредственно и явно исходил из Делакруа, хотя,
по-моему, есть все основания предполагать, что Монтичелли познакомился с теорией цвета
Делакруа лишь из вторых рук – через Диаза и Зиема. По своему художественному
темпераменту он чрезвычайно напоминает автора «Декамерона» – Боккаччо: он человек
меланхоличный, несчастливый и в общем примирившийся со своей судьбой. Оттертый в
сторону, он живописует и анализирует разгульную жизнь высшего света и любовные истории
своей эпохи, при этом, разумеется, не подражая Боккаччо, подобно тому как Хендрик Лейс не
подражал примитивам. Хочу всем этим сказать лишь, что Вы приписали мне то, что могли бы
скорее сказать о Монтичелли, которому я многим обязан. Многим обязан я также Полю Гогену,
с которым работал несколько месяцев в Арле и с которым еще до этого встречался в Париже.
Гоген – это удивительный художник, это странный человек, чья внешность и взгляд
смутно напоминают «Портрет мужчины» Рембрандта в коллекции Лаказа. Это друг, который
учит вас понимать, что хорошая картина равноценна доброму делу; конечно, он не говорит
этого прямо, но, общаясь с ним, нельзя не почувствовать, что на художнике лежит определенная
моральная ответственность. За несколько дней до того как мы расстались и болезнь вынудила
меня лечь в больницу, я пытался написать «его пустое место».
Это этюд его кресла коричневато-красного дерева с зеленоватым соломенным сиденьем;
на месте отсутствующего – зажженная свеча и несколько современных романов. Прошу Вас,
если представится возможность, вспомните о нем и взгляните еще раз на этот этюд, сделанный
исключительно в резко противопоставленных зеленых и красных тонах. Тогда, быть может, Вы
согласитесь, что статья Ваша была бы более справедливой, а следовательно, думается мне,
более сильной, если бы, трактуя вопрос о будущем «искусства тропиков», равно как и вопрос
колорита, Вы, прежде чем говорить обо мне, воздали бы должное Гогену и Монтичелли.
Уверяю Вас, роль, которую играл или буду играть я, всегда останется второстепенной. И еще
я хотел бы спросить Вас кое о чем. Допустим, два полотна с подсолнечниками, выставленные в
данный момент с «Группой двадцати», удались по колориту и выражают идею,
символизирующую «признательность». Разве они так уж сильно отличаются от всех других
картин художников с изображением цветов, написанных с большим мастерством, но до сих пор
не заслуживших одобрения, например, от штокроз и желтых ирисов папаши Квоста? Или от
великолепных пионов, букеты которых так щедро рассыпал Жаннен? Видите ли, мне кажется,
очень трудно провести грань между импрессионизмом и другими вещами; я не вижу смысла в
таком настойчивом делении на секты, которое мы наблюдаем в последнее время, – боюсь, что
оно просто смешно и абсурдно.
И в заключение я должен заявить, что не понимаю, как Вы можете говорить о
«мерзостях» Мейссонье. Я унаследовал безграничное восхищение Мейссонье от добряка Мауве,
который был неистощим на похвалы ему и Тройону, хотя это довольно странная комбинация.
Говорю это для того, чтобы показать Вам, как мало обращают за границей внимания на
то, что, к сожалению, так часто разделяет французских художников. Мауве любил повторять
примерно такие слова: «Кто хочет быть хорошим колористом, тот должен уметь нарисовать
очаг или интерьер не хуже, чем Мейссонье».
В следующую партию картин, которую я пошлю брату, я включу этюд с кипарисами для
Вас, если Вы доставите мне удовольствие принять его на память о Вашей статье. Я еще работаю
над ним в данный момент и хочу ввести в него фигуру. Кипарисы – самая характерная черта
провансальского пейзажа, и Вы почувствовали это, когда написали: «даже черный цвет». До сих
пор я не мог написать их так, как чувствую: эмоции, охватывающие меня при соприкосновении
с природой, иногда вызывают у меня обмороки, и в результате я по две недели бываю не в
состоянии работать. Тем не менее, до того как уехать отсюда, я рассчитываю вернуться к этому