Ван Гог. Жизнь — страница 1 из 33

Стивен Найфи, Грегори Уайт-СмитВан Гог. Жизнь

Мы с благодарностью посвящаем эту книгу нашим матерям, Мэрион Найфи и Кэтрин Уайт-Смит, которые первыми открыли нам радость искусства, и всем мастерам Школы искусств Джуллиард, которые привнесли в нашу жизнь столько счастья.

С. Н.

Г. У.-С.

Steven Naifeh and Gregory White Smith

VAN GOGH: THE LIFE

Copyright © 2011, 2012 by Woodward/White, Inc.

All rights reserved


Перевод с английского Оксаны Якименко (пролог, гл. 1–2, 16–26, 34–40, эпилог, приложение), Елены Желтовой (гл. 3–15, 27–29, 41) под общей редакцией Анны Щениковой-Архаровой

Оформление обложки Валерия Гореликова

Подготовка иллюстраций Дмитрия Кабакова


Издательство АЗБУКА®

Том 1



Генеалогическое древо семьи Ван Гог—Карбентус




ПрологНеистовое сердце


Два автопортрета. Перо, чернила, карандаш. 1887. 31,1 × 24,4 см


Винсент «себя ранил», – прочел он в письме. Подробностей не было, но Тео заподозрил худшее и бросился на вокзал. Он сел на ближайший поезд до Овера, в голове теснились тягостные воспоминания и мрачные предчувствия.

Сухое, лаконичное послание тотчас вызвало в памяти Тео телеграмму от Поля Гогена, извещавшую его, что Винсент серьезно болен. В тот раз, примчавшись в Арль, он обнаружил брата в изоляторе местной больницы: голова в бинтах и полное расстройство сознания.

Чего ждать теперь?

В подобные моменты – сколько их уже было! – Тео возвращался мыслями в детские годы, к тому Винсенту, которого он знал тогда: старший брат – неуемный, вспыльчивый, но всегда переполненный новыми идеями, бесконечно отзывчивый, готовый удивляться и удивлять. Гуляя по полям и лесам в окрестностях родного Зюндерта, Винсент открывал брату глаза на красоты и тайны природы. Зимой он учил Тео кататься на коньках и санках, летом – строить песчаные замки. В церкви (по воскресеньям) и дома (под аккомпанемент фортепиано в гостиной) он пел – чистым уверенным голосом. В их общей комнате под крышей допоздна не смолкали разговоры. Восторженную привязанность младшего брата к старшему в семье окрестили «поклонением», и сам Тео даже десятки лет спустя не без гордости признавался в своем «обожании».

Винсент, с которым рос Тео, – заводила и авантюрист, вдохновитель и строгий судья, жадный собиратель знаний, насмешливый критик, веселый товарищ по играм, кумир, – как мог этот Винсент, его Винсент, превратиться в истерзанного душевной болезнью страдальца?

Тео казалось, что он знает ответ: Винсент – жертва своего неистового сердца.

«В его манере разговаривать есть нечто, из-за чего люди либо очаровываются им, либо находят его невыносимым, – пытался объяснить свою мысль младший брат. – Он не щадит ничего и никого». В том возрасте, когда безумным порывам юности давно следовало остаться в прошлом, Винсент продолжал жить по их жестоким правилам. Титанические, неукротимые страсти пронизывали всю его жизнь. «Я фанатик!» – заявлял Винсент в 1881 г. «Я ощущаю в себе силу… огонь, который нельзя погасить, который необходимо поддерживать». Он, как ребенок, с головой уходил в любое увлекательное занятие, не видя и не слыша ничего вокруг. Так он охотился на жуков по берегам ручьев в Зюндерте, собирал и каталогизировал гравюры, проповедовал Евангелие, лихорадочно поглощал сочинения Шекспира или Бальзака, изучал принципы взаимодействия цветов. Даже газеты он читал «яростно».

Одержимость то одной, то другой всепоглощающей страстью постепенно превратила странного мальчика, чей буйный нрав приводил в замешательство близких, в неприкаянного, измученного скитальца – изгнанника в мире людей, чужого в собственной семье, врага самому себе. Никто лучше Тео, пристально следившего (посредством писем – их почти тысяча) за каждым шагом брата по тернистому пути жизни, не знал, какие неумолимые требования предъявлял Винсент к себе и другим и какими неразрешимыми проблемами это для него оборачивалось. Никто лучше младшего брата не понимал, каким одиночеством, каким разочарованием заплатил старший за свои безоглядные, заранее обреченные попытки совладать с жизнью. И никто лучше Тео не знал, насколько бесполезно предупреждать Винсента о том, что главная опасность для него – он сам. «Меня страшно злит, когда мне говорят, что, дескать, в море выходить опасно, – писал Винсент брату, призывавшему его к осмотрительности. – Но и в самом сердце опасности найдется тихое место».

Что же удивительного в том, что неистовый темперамент художника породил столь же неистовое искусство?


Сад купальни. Тростниковое перо, кисть, чернила. Август 1888. 60,7 × 49,2 см


Тео знал, какие слухи ходят о его брате. «C’est un fou»,[1] – говорили о нем. Еще до событий, происшедших полтора года назад в Арле, еще до скитаний Винсента по больницам и психиатрическим лечебницам, публика уже отказывалась признать его творчество – работы сумасшедшего не заслуживают внимания. «Плод больного сознания» – так отозвался о живописи Винсента один критик: чем еще можно объяснить искаженные формы и непостижимые цвета?

Тео и сам годами безуспешно пытался обуздать норовистую кисть брата. Ну зачем так густо «намазывать» краску на холст? Ну зачем так спешить: не успев закончить одну работу, хвататься за другую? («Иногда я работаю с невероятной скоростью. Разве это недостаток? Я не могу иначе»). Тео снова и снова повторял Винсенту: коллекционерам подавай тщательность и завершенность, им не нужны бессчетные конвульсивные наброски, которые Винсенту угодно считать «картинами, полными живописи».

С каждым стуком, с каждым толчком поезда Тео приближался к месту последней катастрофы, и в ушах все громче раздавался гул лет, гул презрения и насмешек. Долгое время – из семейной ли гордости, из братской любви – Тео отвергал все обвинения в безумии: Винсент просто неординарная личность, Дон Кихот, сражающийся с ветряными мельницами, возможно – благородный чудак, но не сумасшедший. После Арля все изменилось. Теперь Тео рассуждал так: «Многие художники сходили с ума, но при этом начинали создавать настоящее искусство… Пути гения неисповедимы».

И самым непостижимым был путь Винсента. За неудачным стартом в должности сотрудника преуспевающей на рынке искусства фирмы «Гупиль и K°» последовала шальная попытка стать священником странствующей евангелической миссии, за ней – краткий заход в область журнальной иллюстрации и наконец – короткая, словно вспышка, карьера живописца. Вулканический темперамент Винсента вещественно воплотился в немыслимом количестве произведений, которые были созданы за немногие годы художественной активности и беспорядочной жизни. Безвестные работы Ван Гога[2] копились в чуланах, на чердаках и в пустующих комнатах у родителей, у друзей и кредиторов.

Тео был убежден: по-настоящему понять глубоко личное искусство брата можно, лишь проследив мучительное становление его характера на всем мучительном, омытом слезами пути. Это ответ всем тем, кто небрежно отмахнулся от картин – и писем – Винсента, сочтя их болезненными вывертами несчастного психопата. Тео настаивал: только пытаясь понять Винсента изнутри, можно надеяться увидеть и почувствовать его искусство так, как видел и чувствовал его сам художник. Всего за несколько месяцев до трагической поездки в Овер Тео отослал благодарственное письмо первому критику, осмелившемуся похвалить работу брата: «Вы проникли в картины и сумели разглядеть человека».

Роль биографии в искусстве занимала не только Тео, но и весь художественный мир конца XIX в. Эмиль Золя – инициатор и вдохновитель этого движения – призывал создавать искусство, которое суть «плоть и кровь» художника. «В картине я прежде всего ищу человека, а не картину», – заявлял Золя. Наверное, никто не поддерживал идею значимости биографии так пылко, как Винсент Ван Гог. В 1885 г. он писал: «[Золя]… прекрасно говорит об искусстве: „В картине (произведении искусства) я ищу, я люблю человека-художника“». И никто так жадно не собирал биографии художников, он был поистине всеяден, заглатывая фундаментальные труды о жизни и творчестве, легенды, беседы и даже обрывки слухов. Буквально следуя завету Золя, он пристально вглядывался в каждую картину, пытаясь определить, что за человек стоит за холстом. В 1881 г., в самом начале своей художественной карьеры, он писал: «Всегда, и особенно в тех случаях, когда речь идет о живописи, мой интерес к тому, кто пишет картину, ничуть не меньше интереса к самой картине».

По мнению Винсента, его творчество представляло собой летопись его жизни – летопись даже более правдивую и откровенную («насколько [это] глубже – бесконечно глубже»), чем обильная переписка с родными и друзьями. Он верил, что переполняющие душу художника покой и радость, равно как боль и отчаяние, неминуемо сказываются на его живописи; каждая душевная драма рождает душераздирающий образ; и значит, каждая картина – автопортрет. «Я хочу писать то, что чувствую, и чувствовать то, что пишу».

Этому стремлению Винсент хранил верность до самой смерти, которая наступила через несколько часов после приезда Тео в Овер. Нельзя понять его живопись, не поняв его жизнь. «Мое творчество – это я», – провозгласил Винсент Ван Гог.

Часть первая. Ранние годы1853–1880


Винсент Ван Гог в возрасте 13 лет


Глава 1Плотины и дамбы

Винсент Ван Гог хранил в памяти обширную коллекцию литературных персонажей и сюжетов. В числе первых значительных его «приобретений» была «История одной матери» Ганса Христиана Андерсена. Всякий раз, оказываясь с детьми, Винсент рассказывал им эту мрачную сказку о любящей матери, которая выбирает для своего ребенка смерть, чтобы не обрекать его на риск несчастливой жизни. Винсент помнил сказку наизусть и умел пересказать на нескольких языках, включая английский, на котором говорил с сильным акцентом. Для того, чья жизнь была полна несчастий, для того, кто вечно искал свое отражение в образах литературы и искусства, андерсеновская сказка о ложно понятой материнской любви, вероятно, имела особое значение; маниакальное ее повторение должно было помочь Винсенту справиться с его собственной тоской, его ранами и травмами.

Анна, мать Винсента, никогда не понимала своего старшего сына. Он не был похож на других детей, и его «странное» поведение не укладывалось в ее глубоко традиционные представления о мире. Его пытливый, неуемный ум требовал от нее иной, вовсе не присущей ей проницательности и способности к пониманию и сочувствию. Матери казалось, что сын вечно витает в облаках; сыну мать представлялась слишком ограниченной и нечуткой. Чем дальше, тем больше мать была недовольна Винсентом. Непонимание сменилось раздражением, раздражение – стыдом, а стыд – гневом. К моменту, когда сын повзрослел, мать уже махнула на него рукой. Она ни в грош не ставила его религиозные и художественные поиски, считая их бесполезными метаниями, а беспорядочная жизнь Винсента была для нее равносильна утрате члена семьи. Мать обвиняла сына в том, что он намеренно причиняет боль и страдания родителям. Она даже не думала хранить его картины и рисунки и относилась к ним как к хламу – множество работ было оставлено при переезде вместе с ненужной мебелью (все его памятные детские вещи она выбросила еще раньше). Не ценила она и те работы, которые Винсент дарил ей впоследствии.


Анна Карбентус


Среди вещей Анны после ее смерти нашли лишь несколько писем и работ Винсента. В последние годы жизни старшего сына (мать пережила его на семнадцать лет) она писала ему все реже и ни разу не навестила в больнице, хотя поездки к другим членам семьи были для нее обычным делом. Даже когда к художнику пришла запоздалая посмертная слава, мать продолжала считать его искусство нелепым и не жалела о вынесенном вердикте.

Винсент никогда не понимал, почему мать его отталкивает. Иногда он яростно бунтовал против такого отношения, обвинял ее в бессердечии, в том, что любовь ее слишком быстро «скисла». «Поистине… нет более неверующих, жестокосердных и суетных людей, чем священники и – в особенности – их жены», – раздраженно писал Винсент в 1881 г., явно подразумевая родителей. Иногда он корил себя за то, что стал для них «наполовину чужим, наполовину надоевшим», приносящим лишь горе и потери. Но одно оставалось неизменным: Винсент никогда не переставал искать одобрения матери.

В конце жизни он написал ее портрет с фотографии, приложив подходящее стихотворение, в первых строках которого звучал жалобный вопрос: «Кто та, к кому влечет мой дух сквозь холод упреков и мрак клеветы?»


Анна Корнелия Карбентус сочеталась браком с преподобным Теодорусом Ван Гогом безоблачным майским днем 1851 г. в Гааге – колыбели нидерландской монархии и «самом приятном месте на земле». Отвоеванная у морского дна почва содержала смесь песка и глины, идеальную для выращивания цветов. Поэтому в мае Гаага являла собой истинный рай: цветы в несравненном изобилии по обочинам дорог и берегам каналов, в парках и садах, на балконах и верандах, в ящиках на подоконниках и в горшках у порогов, даже на баржах, скользивших по воде. Постоянно испарявшаяся с поверхности каналов и прудов, окруженных тенистыми деревьями, влага «каждое утро словно раскрашивала зелень листвы более яркими красками», – писал один очарованный путешественник.

В день свадьбы дорогу к алтарю усы́пали цветочными лепестками и украсили гирляндами из зелени и цветов. Невеста прибыла из дома Карбентусов на канале Принсенграхт в церковь Клостеркерк – драгоценную шкатулку XV в., расположенную в королевском сердце города, на проспекте, осененном тенью липовых деревьев и застроенном величественными домами. Ее экипаж проезжал по улицам, любая из которых могла бы вызвать зависть у жителей задыхающихся от грязи больших европейских городов. В Гааге все блестело и сверкало: чисто вымытые окна, свежеокрашенные или заново покрытые лаком двери, начищенные медные кашпо и позолоченные шпили колоколен. «Кажется, даже крыши здесь моют ежедневно», – восхищался один иностранец; а тротуары были ухожены, «как полы в бальной зале». Всякий приезжий, отмечал еще один гость Гааги, «позавидует счастью тех, кто здесь живет».

Анне Карбентус с детства внушили чувство благодарности за подаренную судьбой возможность жить в такое благословенное мирное время в таком благословенном месте, как и чувство страха, что всего этого можно лишиться в одночасье. Она знала: и ее семья, и ее страна в тяжелой борьбе завоевали это благоденствие.

В 1697 г. судьба клана Карбентус висела на волоске: Геррит Карбентус остался единственным представителем рода, пережившего войны, наводнения, пожары и эпидемии предшествующих ста пятидесяти лет. Предки Геррита пали в кровопролитных сражениях Восьмидесятилетней войны (Нидерландской революции) – восстания Семнадцати провинций Нидерландов против жестоких испанских захватчиков. Война началась в 1568 г. с восстания протестантского населения таких городов, как Гаага, и народный бунт обернулся бешеной яростью и жаждой разрушения: ненавистных врагов связывали вместе и выкидывали из окон, топили, обезглавливали и жгли. В ответ испанская инквизиция приговорила всех мужчин, женщин и детей в Нидерландах – каждого из трех миллионов ее жителей – к смерти за ересь.

На протяжении восьмидесяти лет на фоне безмятежного нидерландского ландшафта армия билась с армией, религия – с религией, сословие – с сословием, ополчение – с ополчением, сосед – с соседом, идея – с идеей. Очевидец тех событий с ужасом описывал увиденное: «Множество людей висели в разных местах на деревьях, виселицах и любых перекладинах». Повсеместно дома сжигали дотла, целые семьи отправляли на костер, дороги были усеяны трупами.

Время от времени хаос утихал (например, когда нидерландские провинции в 1648 г. провозгласили свою независимость от испанского короля и был объявлен конец войны), но краткое затишье сменяла новая буря. В 1672 г., получившем название Rampjaar – «год бедствий», новая смута вспыхнула в тиши опрятных улочек Гааги. Толпы людей устремились в центр города и учинили расправу над бывшими руководителями страны, разорвав их на куски под стенами той самой Клостеркерк, где Анна Карбентус впоследствии будет обвенчана.

Но даже не война и не взрывы народного гнева представляли главную угрозу для рода Карбентус. Геррит Карбентус, как и все его соотечественники, провел жизнь в постоянной опасности погибнуть от наводнения. Та же опасность подстерегала и первых поселенцев, которые начали осваивать эту местность еще во времена последнего ледникового периода. Тогда лагуна в устье Рейна стала заполняться плодородной илистой почвой, слишком привлекательной для обосновавшихся здесь людей, чтобы отступить перед лицом постоянной угрозы природных катаклизмов. Местные жители научились строить дамбы, и тем самым обуздывать море, и рыть каналы для осушения отвоеванных у моря территорий. Изобретение ветряной мельницы повысило эффективность мелиоративных работ, и в период с 1590 по 1740 г. к общей площади страны усилиями жителей удалось прибавить триста тысяч акров, а площадь пахотных земель при этом увеличилась почти на треть. В годы этих головокружительных свершений голландские купцы лидировали в мировой торговле и основывали богатые колонии в другом полушарии, а достижения искусства и науки Голландии XVII в., по праву названного Золотым, по своей значимости сравнимы с итальянским Возрождением.

Но море не сдавалось. Стремясь восторжествовать в битве с непокорной природой, люди на протяжении тысячелетия прилагали колоссальные усилия, но, вопреки им, а подчас именно вследствие этих усилий, наводнения оставались неотвратимыми, как смерть. С пугающей непредсказуемостью морские волны накрывали дамбы или сметали их своим напором, и вода устремлялась вглубь страны по плоским равнинам. Порой море словно раскрывалось и забирало назад отвоеванную у него землю. В 1530 г. за одну ночь бездна поглотила двадцать деревень, о существовании которых наутро напоминали лишь торчащие из воды шпили церквей и плавающие на поверхности туши мертвых животных.

Жизнь здесь была рискованной, и Геррит Карбентус, как все его соотечественники, унаследовал то обостренное чувство близкой опасности, какое бывает у моряков. Среди тысяч погибших в битве с морем в последней четверти XVII в. был дядя Геррита, который утонул в реке Лек, пополнив список, состоявший из его отца, матери, братьев, сестер, племянников и племянниц и первой жены Геррита со всей ее семьей. Все они погибли до того, как ему исполнилось тридцать лет.

Геррит Карбентус (1697–1756) родился на излете одного исторического катаклизма; его внук, также получивший имя Геррит, появился на свет в начале другого. В 1747 г. улицы нидерландских городов вновь заполнили толпы революционно настроенных граждан. Недовольство правительством, подогретое утопическими идеями Просвещения об идеальном общественном устройстве, привело к новым потрясениям.

Последствия революционного угара пришлось испытать и семье Карбентус, и не где-нибудь, а в собственном доме.

В 1795 г. в Голландию вошли войска новой Французской республики – вошли как освободители, но остались как завоеватели. Солдаты были расквартированы буквально в каждом доме (включая дом Карбентусов), у жителей конфисковали все ценности. Торговля пришла в упадок, купцы и ремесленники один за другим закрывали свои лавки, а цены взлетели до небес. Отец троих детей Геррит Карбентус потерял твердый заработок. Но худшее было впереди. Утром 23 января 1797 г. Геррит вышел из своего дома в Гааге, чтобы отправиться на работу в соседний город. В семь часов вечера его обнаружили на обочине дороги на Рейсвейк – ограбленного и избитого до полусмерти. К тому времени, как его принесли домой, он был уже мертв. Согласно записи в хронике семьи Карбентус, содержавшей сведения о жизни нескольких поколений, обезумевшая мать «обняла безжизненное тело и оросила его потоками слез… Такова была кончина нашего драгоценного сына».

После смерти Геррита Карбентуса осталась его беременная жена с тремя детьми. Одним из них был пятилетний Виллем – дед художника Винсента Виллема Ван Гога.

С крахом наполеоновской империи пришел конец французской оккупации. В политике, религии, науке и искусствах воцарилась умеренность: опасаясь новой бури и желая любой ценой сохранить недавно обретенную стабильность, граждане нового государства беспрекословно подчинились неписаному правилу держаться безопасной позиции. «Страх революции вызвал подъем реакционных настроений», – писал один хроникер, «самодовольство и национальное чванство» стали определяющими характеристиками эпохи.

В то время как страна возрождалась после долгой череды потрясений, Виллем Карбентус, преодолевая последствия семейной трагедии, методично строил свою жизнь. В двадцать три года он женился и в последующие двенадцать лет стал отцом девяти детей, среди которых – редкое счастье – не было ни одного мертворожденного. Удача сопутствовала Виллему и в делах. Подъем национального самосознания вызвал спрос на книги голландских авторов. Повсюду от Амстердама до самой захудалой деревушки создавались общества популяризации чтения, и на собраниях участники читали все подряд – от классической литературы до технических руководств. Воспользовавшись удобным случаем, кожевенник Виллем занялся переплетным делом и открыл лавку в главном торговом районе Гааги на улице Спёйстрат. В течение трех последующих десятилетий его фирма превратилась в процветающий бизнес – доходов хватало на содержание большой семьи, которая жила здесь же, в квартире на втором этаже. В 1840 г. в поисках переплетчика для последнего варианта Конституции, после долгих споров наконец принятой, правительство обратилось к Виллему Карбентусу, который с этого момента стал рекламировать себя в качестве королевского переплетчика.

Возрождение через умеренность и конформизм благотворно влияло на жизнь страны в целом и Виллема в частности. Но были и те, для кого вновь обретенное благоденствие мало что значило. Вторая дочь Виллема Клара страдала «эпилепсией» – тогда этим словом называли все, что касалось непознанной сферы душевных и нервных расстройств. Судя по всему, она так и не вышла замуж, а семья, как того требовали приличия, всячески отрицала ее болезнь. Лишь много позже этот факт признал ее племянник, художник Винсент Ван Гог. Сын Виллема Йоханнус, согласно уклончивой формулировке его сестры, «не пошел в жизни по правильной дороге» и впоследствии покончил с собой. В конце концов не устоял и сам преуспевший в жизни Виллем. В 1845 году в возрасте пятидесяти трех лет он умер «от душевной болезни», о чем с редкой откровенностью свидетельствует семейная хроника. В официальных же документах причина смерти сформулирована обтекаемо: «катаральная лихорадка» – болезнь крупного рогатого скота, которая периодически косила животных, но никогда не передавалась человеку. Основанием для диагноза могли послужить сходные симптомы: перевозбуждение и следующие за ним судороги, пена изо рта и смерть.

Свидетель всего этого средняя дочь Виллема Анна научилась воспринимать жизнь с опаской. Со всех сторон надвигались силы, способные отбросить семью обратно в состояние хаоса, из которого им только-только удалось выкарабкаться: так море поглощало голландские деревни – внезапно и безвозвратно. Детство Анны прошло в атмосфере страха и покорности судьбе. Она была твердо уверена: жизнь и счастье никто не гарантировал, а потому нельзя терять бдительность. По ее собственному признанию, в мире полно «забот и неприятностей», и, конечно, «разочарованиям не будет конца», и только глупцы требуют от жизни «слишком многого». Надо просто научиться терпеть и понять, что «никто не идеален», что «желания никогда не исполняются полностью», а любить людей следует «несмотря на их недостатки». Человеческая природа в особенности внушала ей недоверие – слишком она стихийна, вечно грозит вырваться из узды. «Если бы мы могли беспрепятственно, безнаказанно и незаметно делать все, что нам хочется, – предостерегала она своих детей, – разве не отклонялись бы мы все дальше от праведного пути?»

Такой безрадостный взгляд на вещи Анна сохранила на всю жизнь. Отношения ее с семьей и друзьями были лишены даже намека на иронию или веселость, она легко впадала в меланхолию и без конца изводила себя по самому ничтожному поводу, во всем находя предлог для уныния и тревоги. Любовь, как известно, проходит, любимые – умирают. Когда муж оставлял ее одну даже ненадолго, она терзала себя мыслями о его смерти. Описывая собственную свадьбу, рассказывая о цветочном убранстве и веселых поездках по лесу, Анна все время возвращается мыслями к больному родственнику, который не смог приехать. «Свадебные празднества, – заключает она, – сопровождались великой печалью».

Чтобы держать темные силы в узде, Анна исступленно занимала себя. В раннем детстве она научилась вязать и, согласно семейной хронике, всю жизнь со страшной скоростью стучала спицами. Она неутомимо писала письма, беспорядочно строя фразы и снабжая их многочисленными ремарками, – свидетельство все того же бешеного бега в никуда. Анна умела играть на пианино. Читала она, потому что «это занимает время и уводит мысли в другую сторону». Стремясь ни минуты не сидеть без дела, Анна настойчиво призывала детей следовать ее примеру. «Заставляй себя отвлекаться на другие вещи», – советовала она одному из них в качестве средства от уныния. (И судя по тому, что старший сын Анны стал едва ли не самым плодовитым и подверженным депрессии художником в истории, он усвоил материнские уроки даже слишком хорошо.) Перепробовав все прочие средства вернуть себе душевный покой, Анна принималась яростно наводить чистоту. «Дражайшая матушка занята уборкой, – писал ее муж, осторожно выражая сомнение относительно эффективности ее стратегии, – но беспрерывно думает и беспокоится обо всех».

Прекрасным способом «занять руки» была живопись. Вместе с одной (как минимум) из сестер, Корнелией, Анна Карбентус училась рисовать и писать акварелью. Подобное времяпрепровождение вошло в моду в среде новой буржуазии как полезное и необременительное занятие. Как и большинству художниц-любительниц того времени, Анне особенно нравилось изображать цветы: букетики фиалок, душистый горошек, гиацинты, незабудки. Светское увлечение сестер Карбентус мог поощрять их эксцентричный дядя Херманус, который (по крайней мере, некоторое время) называл себя художником. Живым примером для барышень Карбентус, вероятно, служили представители чуждой условностям артистической семьи Бакхюйзен. Сестры были вхожи в их дом, и с каждым визитом Анна все больше погружалась в мир искусства. Глава семьи известный художник-пейзажист Хендрик Бакхюйзен давал уроки не только своим детям, двое из которых также стали заметными художниками, и (вероятно) сестрам Карбентус – через его мастерскую прошли многие начинающие живописцы. Впоследствии его бывшие ученики основали новое, подчеркнуто голландское направление в искусстве – гаагскую школу живописи. Примерно через тридцать пять лет после того, как Анна Карбентус предположительно брала уроки у Хендрика Бакхюйзена, отправной точкой стремительной и бурной художественной карьеры ее старшего сына стало именно наследие гаагской школы.

Боязливая по натуре Анна, как нетрудно предположить, с юных лет нашла прибежище в религии.

Помимо неизбежных ритуалов вроде крестин и свадеб, религия упоминается в хронике семьи Карбентус относительно нечасто. Когда в 1795 г. французская армия вошла в Гаагу, автор записи о бесчинствах расквартированных солдат и конфискации семейного золота и серебра усматривает в этих бедах «Божье испытание». Два года спустя, когда Геррит Карбентус имел несчастье в одиночку столкнуться с разбойниками на дороге в Рейсвейк, летописец пускается в благочестивые причитания: «Господь милосердный, дай нам силы смиренно принять волю Твою». В подобных воззваниях вся суть религиозного чувства, порожденного годами смуты, и семья Карбентус не была исключением: измученные невзгодами люди с ужасом осознали последствия хаоса и, больше не уповая на религию, которая призывает под свои знамена всех верных, обратились к той, что дает надежду убоявшимся. Анна так формулировала скромное назначение этой новой веры: «оберегать, поддерживать и утешать».

С годами житейские бури усиливались, и Анна с растущим отчаянием искала убежища в религии. Малейший признак неблагополучия в ее собственной жизни или проступок кого-то из ее детей неминуемо провоцировали очередной приступ набожности. Любое событие, изменяющее плавное течение повседневной жизни, от школьных экзаменов до устройства на работу, служило поводом для проповеди, и Анна без устали взывала к Его милости и Его снисхождению. «Дай Бог тебе сохранить честность», – писала она сыну Тео, когда тот получил повышение по службе. Она взывала к Богу с мольбой уберечь детей от всего на свете: от плотских искушений, от непогоды, бессонницы и кредиторов.

Но особенно усердно Анна просила Господа спасти и сохранить ее от темных сил души. Несмотря на то что Анна не уставала повторять, какое утешение приносит ей вера, единственная поддержка, которую она (как и Винсент впоследствии) обретала в религии, заключалась в привычке заученно твердить эти бесконечные заклинания.

Во всем – и в жизни, и в религии – Анна инстинктивно стремилась обрести под ногами твердую почву. «Учись жить, как живут нормальные люди», – наставляла она своих детей, внушая им необходимость идти по жизни «прямым путем». В обществе, едва оправившемся после исторических потрясений и потому превыше всего ценившем и часто директивно насаждавшем конформизм, «нормальность» была идеалом, к которому стремились буквально все. Манеры, образ жизни, круг чтения и даже диету молодой голландке из хорошей семьи диктовал обычай, поэтому пресловутая «нормальность» была для нее священным долгом. И мало кто исполнял свой долг так прилежно, как Анна Карбентус.

Неудивительно, что к 1849 г., когда незамужней Анне исполнилось тридцать, она чувствовала острую необходимость найти супруга. Все ее братья и сестры, за исключением страдавшей «эпилепсией» Клары, непутевого Йоханнуса и младшей Корнелии, уже обзавелись семьями. Утешением Анне мог служить лишь пример одной из ее кузин – та пробыла в девушках до тридцати одного года, а затем вышла замуж за вдовца: в таких случаях это считалось вполне благоприятным исходом. Но слишком серьезной, без чувства юмора, некрасивой, да к тому же еще и рыжеволосой Анне была, казалось, уготована судьба похуже – остаться старой девой.

В марте 1850 г. сокрушительный удар нанесла сестре Корнелия, которая была моложе Анны на десять лет. Она объявила о своей помолвке с преуспевающим гаагским торговцем гравюрами по фамилии Ван Гог. Он жил в комнатах над своей галереей на Спёйстрат, неподалеку от мастерской Карбентуса. Однако, по счастливому совпадению, у ее жениха был брат Теодорус, священник двадцати восьми лет, которому никак не удавалось найти себе жену. Три месяца спустя Теодорусу и Анне устроили встречу. Теодорус (в семье его звали Дорус) оказался худым и симпатичным, с правильными, хорошо очерченными чертами лица и с уже заметной проседью в светлых, песочного цвета, волосах. В отличие от своего вальяжного брата он производил впечатление человека тихого и неуверенного в себе. Жил Теодорус вдали от королевского великолепия Гааги, в Грот-Зюндерте – небольшой деревушке близ границы с Бельгией. Но все это не имело никакого значения – жених происходил из приличной семьи, а надеяться на то, что за этим предложением последуют другие, в положении Анны было бы верхом глупости. Анна и Теодорус с одинаковым нетерпением ждали вступления в брак, поэтому почти сразу после знакомства последовало объявление об их помолвке.

21 мая 1851 г. Теодорус Ван Гог и Анна Карбентус сочетались браком в церкви Клостеркерк. После церемонии новобрачные отбыли в Грот-Зюндерт, на католический юг. Впоследствии Анна вспоминала свои чувства накануне свадьбы: «Невеста несколько беспокоилась, каким будет ее будущий дом».

Глава 2Форпост на пустоши

Вновь прибывшему – тем более прибывшему из аристократической Гааги – местечко вроде Грот-Зюндерта могло показаться пустыней. Вопреки названию (по-голландски – Большой Зюндерт, чтобы отличить его от близлежащего Малого Зюндерта), городок представлял собой всего-навсего кучку домов, затерявшихся среди бескрайних заболоченных равнин и пустошей.

Деревья были редкостью в этих местах, по зарослям дикой травы и низкорослого кустарника гулял ветер, земли не касался плуг пахаря: лишь изредка пройдет пастух со стадом овец, да встретятся крестьяне, заготавливающие торф или собирающие сухой вереск. Ничто не нарушало тишины, раз и навсегда повисшей над пустым горизонтом. Современники называли эту часть страны «нетронутой территорией».

С внешним миром Грот-Зюндерт связывала лишь построенная при Наполеоне «императорская дорога» – Наполеонсвег. Обсаженная выстроившимися, как на параде, стройными рядами дубов и буков, эта дорога, пронзая насквозь маленькое пыльное поселение, шла на юг и обеспечивала всю сухопутную торговлю с Бельгией. Количество постоялых дворов, кабаков, конюшен и лавок, построенных вдоль этой жизненно важной для страны магистрали, едва ли не превышало число домов в скромном Зюндерте, который насчитывал в то время всего 1200 жителей и 126 домов. Благодаря Наполеонсвег Зюндерт имел честь принимать, пусть и проездом, немало исторических личностей – русского царя Александра, герцога Веллингтонского, новых правителей Нидерландов и даже самого Наполеона: их кортежи останавливались здесь, чтобы сменить лошадей.

Торговая круговерть превратила маленький Зюндерт в чрезвычайно грязное и безалаберное место, особенно неприятное и неспокойное в дни праздников. Многочисленные гостиницы и питейные заведения на рыночной площади были забиты шумными компаниями молодых людей, которые пили, пели, плясали и нередко буянили. На подобных веселых ярмарках сплошь и рядом случались дебоши в духе жанровых сценок кисти Питера Брейгеля, к слову сказать, уроженца этих мест. Пьянство, грубость, невзирая на лица и звания, полная распущенность и неприкрытый разврат иллюстрировали худшие черты характера голландского крестьянина, которые сурово порицались в крупных городах, вроде Амстердама и Гааги.

В 1851 г., почти сорок лет спустя после битвы при Ватерлоо, когда пастор Ван Гог с женой приехали сюда (как раз во время очередного праздника) и поселились в своем новом доме, Наполеонсвег по-прежнему оставалась единственной мощеной дорогой, а небольшие домашние пивоварни и кожевенные мастерские – единственной промышленностью Грот-Зюндерта. Урожаев, которые собирали местные фермеры, им по-прежнему едва хватало, чтобы прокормить собственные семьи, выращивали здесь по старинке в основном картофель, а пахали на волах. Самой прибыльной в Зюндерте «сельскохозяйственной культурой», как и раньше, был мелкий белый песок: его добывали на бесплодных окрестных полях и использовали по всей Голландии для полировки мебели и полов. Большинство крестьян все еще ютились в убогих домах под одной крышей со скотом и круглый год носили одну и ту же одежду. Лишь немногие жители Зюндерта могли позволить себе платить избирательный налог; четверть детей школьного возраста были по бедности освобождены от платы за учебу. Коммерсанты из богатых северных городов, вроде Гааги, приезжали в Зюндерт только для того, чтобы воспользоваться вторым, после песка, «природным ресурсом», которого здесь было в избытке, – дешевой рабочей силой.

Для Анны Ван Гог, примерной носительницы городской голландской традиции, Грот-Зюндерт был не просто жалким захолустьем, где живет одна деревенщина: он, в сущности, не был Голландией. Веками Зюндерт и другие близлежащие небольшие города стремились под власть южных соседей и осознавали себя как единое целое с ними. Брабанту – средневековому герцогству, процветавшему в XIII–XIV вв., но затем утратившему свое влияние и растворившемуся в соседних государствах, – некогда принадлежали как бо́льшая часть северных земель Бельгии, так и южная часть Голландии. К 1581 г., когда Голландия провозгласила независимость от испанского владычества, экономика, политика и – главное – религия Брабанта оказались в явной оппозиции к северному соседу. Как следствие, Брабант, где подавляющее большинство жителей составляли католики и монархисты, в важнейших кровопролитных событиях XVII и XVIII вв. традиционно занимал сторону противников Нидерландов.

После поражения Наполеона при Ватерлоо в 1815 г. и слияния Бельгии со старыми голландскими провинциями в Объединенное Королевство Нидерландов противоречия никуда не исчезли. Брабантцы противились политической и экономической гегемонии севера, его культуре, его языку; северяне же презирали брабантцев, считая их тупым, суеверным и вероломным народом. В 1830 г., когда бельгийцы вышли из состава Объединенных Нидерландов и объявили Бельгию независимым государством, взаимная неприязнь вырвалась наружу. Нидерландские и бельгийские брабантцы заключили союз, и на протяжении почти десяти лет многим в Голландии казалось, что вся южная треть страны может в любой момент взбунтоваться: ходили слухи о подготовке внезапной атаки на Бреду – город-крепость, оборонявший протестантский север от католического юга. Стремясь воспрепятствовать контактам союзников-католиков, голландские власти поставили разделявшую страны прозрачную границу под особый контроль.

Договор 1839 г., поделивший Брабант ровно посредине, имел печальные последствия для жителей пограничных поселений вроде Зюндерта. Хозяйства и семьи оказались разделены, дороги перекрыты, паства отрезана от своих церквей. Власти Нидерландов в Гааге рассматривали Зюндерт и другие города и села вдоль новой границы как оккупированную вражескую территорию. Единственный пропускной пункт на границе зюндертского муниципалитета обслуживал все окрестное бездорожье. Фермерам приходилось ехать за многие километры, чтобы доставить домой торф – единственное доступное топливо. Любые ввозимые и вывозимые товары облагались неподъемной пошлиной. Отряды военной полиции патрулировали новую границу и дороги, пресекая нелегальную миграцию. В ответ брабантцы нагло промышляли контрабандой, обратив на пользу себе неокультуренный дикий ландшафт и отчаянную бедность населения.

Бельгийское восстание и последовавшая голландская «оккупация» лишь усугубили резкое противостояние католиков и протестантов. На протяжении двух веков армии пересекали песчаные пустоши Зюндерта то на юг, то на север, насаждая одну конфессию и изгоняя другую. Когда с юга надвигались силы католиков или с севера – протестантов, люди снимались с насиженных мест и бежали целыми деревнями. Разоренные захватчиками церкви отходили конфессии победителей. Затем политический ветер менял направление, бразды правления захватывали новые власти, церкви возвращались прежним владельцам, споры улаживались, а «еретикам» затыкали рот посредством репрессивных мер.

Воспоминания о последних, двадцатилетней давности, конфликтах, когда католики побили стекла в маленькой реформатской церкви, были еще свежи, и протестанты не спешили возвращаться в эти места. Когда пастор Ван Гог привез сюда молодую жену, соотношение протестантов и католиков составляло один к тридцати, протестантская община насчитывала только 56 человек – всего несколько семей, сплотившихся вокруг форпоста истинной веры в папистском анклаве.


Главная площадь Грот-Зюндерта. В центре – пасторский дом, в котором родился Винсент


Протестантов не оставляли мрачные предчувствия относительно намерений католиков, и они всячески старались избегать конфликтов с католическими властями. Католики же бойкотировали принадлежавшие протестантам торговые дома и предприятия и не таясь называли протестантизм «верой оккупантов».

Дом пастора Зюндертского прихода, где предстояло поселиться Анне, находился на переднем рубеже этого опасного противостояния, окна выходили на Маркт[3] – главную площадь Грот-Зюндерта.

Поистине, все, что происходило в Зюндерте, происходило именно здесь: прислуга толпилась и сплетничала у колодца; окруженные буйной толпой сборщики налогов непреклонно исполняли свои обязанности; сюда прибывали дилижансы и почтовые кареты, в большой конюшне неподалеку меняли лошадей. По воскресеньям со ступеней ратуши, прямо напротив пасторского дома, глашатай зычным голосом зачитывал новости. Чтобы уберечься от клубов пыли из-под колес бесчисленных повозок и фургонов, проезжавших через площадь, обитатели расположенных здесь зданий были вынуждены держать окна закрытыми. Когда шел дождь, немощеные участки превращались в непроходимое болото.

Скромный, неприметный пасторский дом был построен еще в начале 1600-х гг. За два с половиной столетия в нем успело пожить несколько поколений священнослужителей. Дом не раз расширяли, но почти не благоустраивали. Зажатый с обеих сторон большими соседними зданиями, он выходил на площадь только узким кирпичным фасадом. Длинный темный коридор вел от входа в приемную – ее использовали для нужд общины, за ней располагалась спальня с двумя кроватями и дальше вторая гостиная – скудно освещенная одним окном комната, где и проходила жизнь семьи. Коридор упирался в дверь маленькой кухни, из которой можно было попасть в ванную комнату и в чулан. Все перемещения по дому сводились к путешествиям вдоль длинной анфилады плохо освещенных помещений. Отхожее место располагалось за дверью в углу чулана. В отличие от большинства жителей Зюндерта, чтобы попасть в туалет, Анне не нужно было выходить из дому.

Анна изо всех сил старалась представить новые обстоятельства жизни в благоприятном свете и в письмах к родственникам в Гаагу описывала свое жилище как загородный дом, где можно наслаждаться пасторальной простотой сельской жизни. Но попытки приукрасить действительность – одно, а горькая правда – другое: после затянувшегося девичества в чинной и элегантной Гааге Анне пришлось жить в условиях осажденного религиозного форпоста посреди дикой незнакомой местности. Местные жители в большинстве своем были не особенно ей рады, а сама она большинству из них не особенно доверяла и, кроме того, с трудом понимала их диалект. Одним словом, ей было там одиноко. Гулять по улицам без сопровождения Анна не могла, поэтому все лето, сменяя друг друга, в пасторском доме гостили родственники, а в конце лета она сама на некоторое время вернулась в Гаагу.

Постепенно очертания прежней жизни стирались, но одно оставалось для Анны незыблемым и в конце концов вышло на первый план – респектабельность. Она и прежде неизменно руководствовалась нормами приличия, но теперь, в условиях изоляции, враждебности и, как следствие, железной дисциплины, все это обрело новую значимость. А правила предписывали женам священников, да и всем женам вообще, производить на свет детей – много детей. Десять, а то и больше: такие семьи не были редкостью. В этом виделся залог выживания протестантского форпоста в следующем поколении, к этому взывали стратегические соображения и религиозный долг. В своем не юном уже возрасте Анна Ван Гог принялась за дело. В Гааге она с гордостью объявила о «скором пополнении в семье, надежду на которое дал нам Господь».

30 марта 1852 г. Анна родила сына. Мальчик родился мертвым – «levenloos», – пометил чиновник на полях регистрационной книги рядом с номером 29 без имени. Едва ли удалось бы найти семью в Зюндерте, да и во всей Голландии, которой не коснулся бы этот таинственный Божий промысел. Такое случалось и у богачей, и у бедняков. Семья Карбентус в этом отношении ничем не выделялась – ее хроника пестрит записями о младенческих смертях и безымянных мертворожденных.

В прежние времена похорон младенцам чаще всего не устраивали и о мертворожденном, случалось, даже не упоминали. Однако новая буржуазия не упускала шанса самоутвердиться. В этой среде завелась мода на публичную печаль. Автор книги «Отцы и дети в XIX в.» уверял: «В наши дни смерть несчастного создания одного года от роду причиняет его родителям боль, которую выражает даже их одежда… Сколько матерей, увидев сына мертвым, никогда больше не снимают траура». И впрямь, что еще так трогает сердца, как траур по невинному младенцу? Самой жестокой и глубокой из скорбей назвал его один голландский автор. Сборники поэзии, посвященной исключительно этому предмету, расходились огромными тиражами (по мнению того же автора, «элегии на смерть безвременно почивших детей» стали «одним из главных достижений национальной литературы»). Романы вроде «Лавки древностей» Диккенса, со сценой смерти малютки Нелл, заворожили современников. Когда настало время хоронить сына, Анна пожелала устроить церемонию по всем новомодным правилам. На маленьком протестантском кладбище Зюндерта выкопали могилу (для мертворожденного такое здесь делали впервые) и поставили на ней камень – достаточно большой, чтобы выбить самое популярное среди составителей поэтических сборников того времени библейское изречение: «Пустите детей приходить ко Мне…» Еще на камне были указаны год (без уточнения даты) – 1852-й и имя мертворожденного – Винсент Ван Гог.

Выбор имен для детей отнюдь не сводился к личным предпочтениям Анны. Как и всем в ее жизни, выбором руководили определенные предписания. Поэтому когда 30 марта 1853 г. Анна родила следующего сына, ему заведомо было суждено получить имена двух своих дедов – Винсента и Виллема.

Винсент Виллем Ван Гог появился на свет ровно через год после того, как его мертворожденный брат был похоронен под камнем с надписью «Винсент Ван Гог». Этот факт неизменно поражал воображение биографов, но вряд ли казался чем-то необычным пастору Ван Гогу и его жене. Анна и далее производила на свет своих многочисленных детей с регулярностью безупречно отлаженного механизма. В 1855 г., почти ровно два года спустя после появления на свет Винсента Виллема, родилась девочка Анна Корнелия. Еще через два года (в 1857-м) – сын Теодорус; через следующие два (в 1859-м) – вторая дочь, Элизабет; спустя еще два года (в 1862-м) – третья дочь, Виллемина, и, наконец, через пять лет (в 1867-м), в возрасте сорока семи, Анна в последний раз стала матерью. Сына назвали Корнелис Винсент. Анна настолько четко контролировала процесс, что шестеро из семерых ее детей родились в период с середины марта до середины мая, причем трое родились в первой половине мая, а двое появились на свет с разницей в один день (это не считая двух Винсентов с одинаковым днем рождения).

На протяжении последующих двадцати лет, которые Анна прожила в Зюндерте, всю свою энергию и маниакальное стремление к порядку и «приличиям» она направляла на воспитание шестерых детей. «Прежде всего нас формирует семья, – писала она, – а уж потом мир».

Сосредоточившись исключительно на домашней жизни, Анна не только выполняла долг жены и протестантки, но и блюла традиции своего класса. Наступала эпоха, которую историки позже назовут «эрой торжествующей семьи». Детей перестали считать просто будущими взрослыми. Детство именовалось теперь «безгрешной зарей жизни» и воспринималось как особое самоценное состояние, а отцовство и материнство – как священное призвание. «Нужно следить за тем, чтобы беды общества как можно меньше затронули [отрока]», – предостерегала одна из самых популярных книг о воспитании детей того времени, поскольку «вся последующая жизнь не заменит погубленной юности». Сотни таких «пособий» и еще больше художественных произведений, посвященных теме детства и воспитания детей, способствовали распространению среди буржуазии новых идей. Центральная тема всех этих книг была более чем близка Анне: внешний мир полон бурь и опасностей и единственное убежище в нем – семья.

Недоверчивое отношение к жизни за пределами домашнего мирка Анна сумела внушить всем своим детям. Скованная и неласковая от природы, она подменяла искреннее тепло родительских чувств их торжественной декларацией. Рассуждения о ценности семейных связей, воззвания к сыновнему и дочернему долгу, высокопарные изъявления любви к своим чадам вкупе с напоминаниями о великой родительской жертве пронизывали всю ткань повседневного существования. Анна считала благополучную домашнюю жизнь обязательным условием любого человеческого счастья (а их семья, как она утверждала, несказанно счастлива). Без этого будущее может быть только «одиноким и неясным». Ее тактика перекликалась с постулатом о сплоченности семьи (по определению одного историка, «семейном тоталитаризме»), который задавал тон всей литературе того времени: общим местом в ней были пылкие и слезливые заверения в преданности своей семье. «Мы не можем жить друг без друга, – писала Анна семнадцатилетнему Тео. – Мы слишком сильно любим друг друга, чтобы разлучиться или не захотеть открыть друг другу сердце».


Сестры и братья Винсента (слева направо и сверху вниз): Анна, Тео, Лис, Кор и Вил


В замкнутой, экзальтированной среде пасторского дома («странная, болезненная атмосфера» – так ощутил ее один из свидетелей) Анна даже слишком хорошо справилась со своей задачей. Дети росли, цепляясь за семью, как потерпевшие кораблекрушение хватаются за спасательный плот. «О, я не могу представить, что будет, если кому-то из нас придется уехать, – писала шестнадцатилетняя Элизабет (в семье ее звали Лис). – Я чувствую, что мы все созданы друг для друга, что мы – одно целое… Если бы кто-то вдруг исчез, мне бы показалось, будто наше единство исчезло». «Лежа в постели и любуясь прекрасными звездами, я ощущаю присутствие всех людей, которые мне дороги. Я вижу перед собой тебя, и нашего брата [Винсента], и всех остальных, которые словно бы говорят мне: „Будь храброй, Лис!“», – писала она же несколькими месяцами раньше. Эмоциональное или физическое обособление кого-то из членов семьи болезненно сказывалось на всех. Встречи с родными сопровождались слезами радости и заведомо обладали целебными свойствами: «Могу представить, как рад ты будешь видеть наших Па и Ма, – писала Лис захворавшему Тео. – Я знаю, тебе сразу станет лучше».

Когда дети Анны выросли и расставаний было уже не избежать, все они мучительно переживали разлуку. Члены семьи обменивались потоками писем, изо всех сил стараясь поддерживать родственные связи. Тоска по дому как проклятие преследовала их на протяжении всей взрослой жизни. Как свидетельствовал один из некровных родственников, к внешнему миру члены семьи Ван Гог относились с недоверием, предпочитая реальному миру вымышленный и безопасный мир литературных произведений. Величайшей радостью в жизни для них оставалась возможность оказаться в кругу родных, в милом отчем доме, а одним из наиболее выраженных страхов – остаться вне этого круга, за закрытыми дверями. «Семейное чувство и наша любовь друг к другу столь сильны, – писал Винсент много позже, – что сердце ликует, а глаза обращаются к Богу с мольбой: Не дай мне отбиться от них, только не слишком далеко – только не слишком надолго, о Господи».

Неудивительно, что одной из важнейших книг, рекомендованных для чтения детям Доруса и Анны, был роман Йоханна Давида Висса «Швейцарский Робинзон», повествующий о семье пастора, после кораблекрушения заброшенной на необитаемый тропический остров. Наедине с враждебным миром горстка людей выживает благодаря сплоченности и взаимной поддержке.


В ответ на суровые испытания новой жизни Анна Ван Гог столь же рьяно, как на себя, наложила и на свое семейство привычные ей самой с детства оковы традиционной нормы.

Ежедневно мать, отец и дети в сопровождении гувернантки совершали прогулку по Зюндерту и окрестностям. Анна твердо верила, что такие выходы не только укрепляют здоровье («освежают цвет лица»), но и ободряют дух. Ежедневный ритуал подчеркивал буржуазный статус семьи – представители рабочего класса, разумеется, не имели возможности посвятить целый час в разгаре трудового дня праздному фланированию по садам, полям и пыльным улицам городка. Ну и конечно, этот час, проведенный на лоне величественной Природы, скреплял ее священной печатью семейный союз. Впоследствии воспоминания об этих шествиях сопровождали любую прогулку, которую доводилось совершать кому-либо из детей Доруса и Анны. В 1873 г. Дорус в ответ на рассказ Тео о его променадах в окрестностях Брюсселя писал: «Я очень хорошо понимаю тебя, когда ты говоришь, что вид сена, пшеничных и картофельных полей доставляет тебе удовольствие и наполняет воспоминаниями о доме».

На участке земли позади пасторского дома Анна устроила сад. Традиция разведения семейных садов существовала в Голландии многие века, популярности их способствовали плодородная почва и отсутствие налога на урожай с приусадебных участков. В XIX в. цветочные сады превратились в символ праздности и изобилия. Богачи строили загородные дома, представители среднего класса вкладывали силы в крохотные палисадники, бедняки высаживали цветы в ящики и горшки. Не случайно книга Альфонса Карра «Прогулки по моему саду» (1845), воплощение слезливой сентиментальности Викторианской эпохи, до глубины души тронула влюбленных в свои сады голландцев и сразу же стала любимым чтением в семьях, подобных Карбентусам и Ван Гогам.

«Любовь цветов лишена эгоизма, – рассуждал Карр, – они счастливы любить и цвести». Вслед за автором Анна считала, что «работать в саду и наблюдать, как растут цветы», исключительно полезно для душевного и физического здоровья.

Сад, разбитый за служебными постройками пасторского дома, самой Анне должен был казаться довольно обширным. Длинный и узкий, как дом, сад был огорожен живой буковой изгородью и спускался по склону пологого холма, у подножия которого расстилались ржаные и пшеничные поля. Территория была разделена на участки: ближе всего к дому росли цветы; «пролетарские» овощи со временем были изгнаны на дальний участок у кладбища, там же косили сено, выращивали зерновые и выращивали саженцы деревьев на продажу. Следуя викторианским вкусам, Анна предпочитала нежные мелкоцветные растения – бархатцы, резеду, герань, золотарник, которые высаживала на клумбах в пестром изобилии. Она утверждала, что запах важнее цвета, но все же отдавала предпочтение красному и желтому. За клумбами тянулись ряды кустов ежевики и малины и росли фруктовые деревья – яблони, груши, сливы, персик, весной они оживляли пейзаж вкраплениями цвета.

После долгого зимнего заточения в темном доме все с нетерпением ждали весну, отмечая малейшие изменения в природе и празднуя прилет скворцов и появление первой маргаритки, словно узники, выпущенные на свободу. С наступлением весны жизнь семьи перемещалась в сад: Дорус штудировал книги и писал проповеди, Анна читала под навесом, дети играли в сене и строили замки из мелкого зюндертского песка. У каждого члена семьи были свои обязанности по уходу за садом. Дорус подрезал деревья и следил за вьющимися растениями (виноградом и плющом), Анна занималась цветами, а у детей были свои грядки, с которых они собирали урожай.

Вдохновленная причудливыми фантазиями Карра относительно растений и насекомых, Анна использовала сад для того, чтобы обучить детей «смыслам» природы. Не только смена времен года вторила циклу жизни, но цветение и увядание конкретных растений отмечало тот или иной этап этого цикла: фиалки символизировали бодрость весны и молодости; плющ – неизбежное наступление зимы и смерти в конце жизни. Надежда могла возникнуть из отчаяния, как «цвет опадает с дерева на землю и ему на смену спешит кипучая новая жизнь», – писал впоследствии Винсент. Деревья, и особенно их корни, символизировали обещание жизни после смерти. (Карр утверждал, будто некоторые деревья, кипарисы например, «на кладбищах вырастают более красивыми и крепкими, нежели в других местах».) В саду Анны солнце было «милостивым Господом», свет которого дает жизнь растениям, как Бог дает «покой нашим сердцам»; а звезды – обещанием солнца вернуться утром, чтобы «сотворить свет из тьмы».

Весь опыт символизма (и христианского, и извлеченного из литературы и искусства), который Винсент трансформирует в своей живописи, берет начало в материнском саду.

Ели в общей комнате, там же, где проходила повседневная жизнь семьи. Еда, как и всё в жизни Анны, была строго регламентирована. Умеренное и регулярное питание считалось основой физического и морального здоровья. Однако, имея в распоряжении двух кухарок на маленькой кухне, Анна могла в угоду своим буржуазным амбициям побаловать семью и более изысканной трапезой, особенно по воскресеньям. Если обычный ужин являл собой ежевечернее приношение «культу семьи», то воскресный обед превращался в торжественную мессу. Скромная расточительность этих обедов из четырех-пяти перемен запомнилась детям на долгие годы: незадолго до смерти Винсент, рассказывая Тео об обеде в доме доктора Гаше в Овере, сравнивает его с «незабвенными семейными обедами». Винсент всю жизнь демонстрировал одержимость едой, а его спорадические попытки уморить себя голодом отражали непростые отношения с семьей.

После ужина по сложившейся традиции отец семейства Дорус, который, по словам Лис, был «изрядно сведущ в таких делах», рассказывал детям случаи из жизни славных предков, немало послуживших родине. Эти истории о прошлых доблестях утешали Анну в ее изоляции, помогали стоически исполнять миссию проводника культуры своего класса в сельской глуши. Анна и Дорус Ван Гог питали свойственную многим их современникам тоску по прошлому Нидерландов, по «золотому» XVII веку, когда прибрежные города-государства, эти могущественные властелины морей, кормили империю и наставляли западную цивилизацию в науках и искусствах. Благодаря таким вечерним посиделкам не только интерес к истории, но и неясная тоска по утраченному Эдему возникла в сердцах детей.

Дети Анны и Доруса унаследовали родительскую ностальгию по былому. Но никто из младшего поколения семьи не ощущал горькую сладость тоски по ушедшему так остро, как старший Винсент, «околдованный мгновениями прошлого», по его собственному выражению. Повзрослев, он с жадностью поглощал исторические хроники и романы о делах давно минувших дней: Винсенту казалось, что тогда все было лучше, чище, чем в современной ему жизни. Заходила ли речь об архитектуре или литературе, он неизменно оплакивал утраченные добродетели «трудных, но благородных дней» и сетовал на убожество скучного и «бесчувственного» настоящего. Цивилизация для Винсента пребывала «в упадке», а общество неисправимо «порочно». «Я все более и более ощущаю своего рода пустоту, – писал он позднее, – которую не могу заполнить вещами дня сегодняшнего».

В рассуждениях и дискуссиях о живописи Винсент выступал ревностным защитником забытых мастеров, архаичных тем и канувших в Лету художественных направлений. Его суждения об искусстве и художниках своего времени всегда полны сетований, реакционных выпадов и меланхоличных восхвалений минувших эпох, невозвратного Эдема искусств. Подобно матери, Винсент остро ощущал мимолетность, эфемерность счастья – «неумолимую быстротечность современной жизни» – и доверял лишь памяти, способной зафиксировать и удержать былое. На протяжении жизни он то и дело мысленно возвращался к местам и событиям своего прошлого, с маниакальной настойчивостью вновь и вновь терзая себя воспоминаниями о пережитых неповторимых минутах. Приступы ностальгии могли парализовать Винсента на несколько недель, а иные воспоминания обретали в его сознании гипнотическую власть мифа. «Бывают в жизни моменты, когда все, включая и то, что внутри нас, исполнено покоя и чувства, – писал он впоследствии, – и вся наша жизнь кажется утоптанной тропой через пустошь; но так бывает не всегда».


Вечера в пасторском доме неизменно заканчивались чтением вслух. Это был ритуал, далекий от одинокого солипсического упражнения, он сближал членов семьи и возвышал их над безбрежным морем деревенской неграмотности католиков; Анна и Дорус читали друг другу, читали детям, старшие – младшим, а позже случалось, что и дети читали родителям. Совместное чтение не только развивало и развлекало, но и помогало отвлечься при недомогании и развеять беспокойство. После отъезда из родительского дома все дети Доруса и Анны сохранили любовь к чтению, которое навсегда осталось для них олицетворением утешительного голоса семьи. Братья и сестры продолжали обмениваться литературой и рекомендациями, как будто по-настоящему прочитанной могла считаться лишь та книга, которая, как в детстве, была прочитана всеми.

Несомненно «лучшей из книг» для обитателей пасторского дома всегда оставалась Библия, но это не мешало их книжным полкам прогибаться под тяжестью томов душеполезной классики: здесь были сочинения немецких романтиков (Шиллера, Гёте, Уланда, Гейне), Шекспира (в переводе на нидерландский) и даже несколько произведений французских авторов – Мольера и Дюма. При этом решительно исключались книги, считавшиеся необязательными или скандальными, вроде «Фауста» Гёте, романов Бальзака, Байрона, Жорж Санд и, позднее, Золя: их Анна отвергла как «плоды великих умов, но порочных душ». Самое значительное произведение голландской литературы того времени – роман «Макс Хавелар», написанный Эдуардом Деккером под псевдонимом Мультатули, также был отклонен: на его страницах автор подверг гневной критике голландское колониальное присутствие в Индонезии и ханжескую добродетель и самодовольство голландского среднего класса. Популярные книги для детей, в особенности американские рассказы о ковбоях и индейцах, считались «чересчур возбуждающими», а потому неподходящими для правильного воспитания.

Особое место среди литературных пристрастий семьи Ван Гог, как и у многих читающих семей викторианской Европы, занимали сентиментальные истории. Каждый стремился заполучить последнюю книгу Чарлза Диккенса или его соотечественника Эдварда Бульвер-Литтона. Перевод романа Гарриет Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома» появился в Зюндерте всего год спустя после публикации в американской газете «Национальная эра» его последней части – как раз к рождению Винсента; в доме пастора, как и повсюду, он вызвал самое горячее одобрение.

Верными путями в мир «правильной литературы» для детей семьи Ван Гог считались поэзия и сказки. Стихи заучивали наизусть и декламировали: помимо образовательной пользы, такой способ изучения поэзии должен был привить детям добродетель, благочестие и послушание. Слово «сказки» в доме пастора означало только одно – сказки Ганса Христиана Андерсена. К тому времени, когда у Анны появились дети, истории про Гадкого утенка, Принцессу на горошине, новое платье короля и Русалочку уже прославились на весь мир. Сказки Андерсена, избегая назойливого христианского морализаторства и слишком откровенной дидактики, сумели передать то новое, более сложное и эксцентричное представление о детстве, которое сформировалось в атмосфере викторианской праздности. Цензоры из пасторского дома проглядели скрытый бунт в историях, где обнажались всевозможные человеческие изъяны, а счастливый конец был редкостью.

Впоследствии пристрастия Винсента вышли далеко за пределы перечня литературы, заслужившей одобрение родителей. Но прочитанные в детстве книги задали определенную траекторию. На всю жизнь сохранив любовь к чтению, Винсент с невероятной скоростью глотал книгу за книгой. Заинтересовавшись автором, Винсент за несколько недель осваивал все его литературное наследие. В детстве ему, должно быть, нравилось учить стихи наизусть, и, повзрослев, он продолжал заполнять память бесчисленными поэтическими опусами, рассыпая цитаты из них по страницам своих писем и днями напролет переписывая их – без единой помарки – в альбомы. Сохранил он и любовь к сказкам Андерсена. Яркий фантазийный мир антропоморфных растений и персонифицированных абстракций, преувеличенных чувств и афористичной образности, несомненно, наложил отпечаток на воображение Винсента. Десятки лет спустя он назовет сказки Андерсена «восхитительными… прекрасными и настоящими».

Праздники в пасторском доме позволяли особенно ясно продемонстрировать семейную солидарность в условиях обособленной и полной лишений жизни. Календарь образцовой протестантской семьи пестрел памятными датами: здесь были церковные и национальные праздники, дни рождения (включая дни рождения теток, дядьев и слуг), годовщины и именины (обычно по первому имени). Анна была бессменным организатором всех празднеств в пасторском доме, планируя радостные моменты семейного единения со свойственной ей энергией и вниманием к мельчайшим деталям. Темные комнаты убирали гирляндами зелени, флажками и букетами сезонных цветов. На стол, украшенный горами фруктов и цветущими ветвями, выставляли блюда с праздничной выпечкой. Впоследствии дети Анны будут смиренно переносить тяготы путешествия, преодолевая порой огромные расстояния ради того, чтобы попасть домой на праздник. Если же приехать не получалось, по принятому в Голландии обычаю письма с поздравлениями направлялись не только виновнику или виновнице торжества, но и всем его участникам, так что отсутствующий член семьи не был полностью лишен радости общения с родственниками.

Ни один из длинной череды праздников не мог сравниться с Рождеством. Начиная с кануна Дня святого Николая, 5 декабря, когда наряженный Синтеркласом дядюшка раздавал детям сласти и подарки, и заканчивая Днем подарков 26 декабря, обитатели зюндертского дома на Маркт праздновали таинство единения Святого семейства, а заодно и собственной семьи. На протяжении четырех недель члены небольшой протестантской общины собирались вокруг увитого гирляндами камина, и в гостиной звучали библейские тексты, рождественские песнопения и звон кофейных чашек. Под руководством Анны дети украшали большую елку фигурками, вырезанными из золотой и серебряной фольги, шарами, фруктами, орехами, конфетами и десятками свечей. Под елкой не только пасторских, но и всех детей прихода ожидали подарки. «Рождество – самое прекрасное время», – постановила Анна. В праздничный день Винсент с братьями сопровождал Доруса в его традиционном обходе заболевших прихожан – «чтобы привести к ним святого Николая».

Каждое Рождество, греясь у камелька, члены семьи зачитывали вслух одну из пяти рождественских повестей Чарлза Диккенса. Две из них навсегда оставили след в душе Винсента: «Рождественская песнь» и «Одержимый». Эти истории с их яркими образами фаустианских видений, детей в смертельной опасности и волшебной, животворной силы домашнего очага и духа Рождества он перечитывал едва ли не ежегодно. «Каждый раз они для меня будто внове», – признавался он. Мальчиком Винсент и представить себе не мог, до какой степени повесть о «вытесненном из сердца матери», преследуемом воспоминаниями человеке будет волновать его в конце жизни. Тогда, в детстве, он чувствовал лишь, что настоящее Рождество возможно только дома, в кругу родных.

«Мне кажется, – говорит Редлоу, терзаемому страданиями ученому из „Одержимого“, старик-слуга, – будто в день Рождества Христова родились все, кого я только любил в своей жизни, о ком горевал, кому радовался».

Конечно же, ни один праздник не мог обойтись без подарков. С самого раннего возраста дети семьи Ван Гог сами готовили подарки на дни рождения и годовщины. Все они умели составлять букеты и оформлять корзины со снедью. Своими руками мастеря подарки многочисленным родным к многочисленным праздникам, каждый постепенно овладевал несколькими ремеслами: девочки учились вышивать, вязать крючком и на спицах, плести макраме; мальчики осваивали гончарное и столярное дело.

Анна уделяла внимание и развитию у детей художественных навыков: под ее руководством они делали коллажи, рисовали карандашами и писали красками – все это тоже помогало украсить и сделать более личными подарки и поздравительные открытки, которыми они постоянно обменивались. Нарисованный букетик цветов или стихотворение, заключенное в венок из бумажных фестонов, превращало самую обычную коробку в нарядную упаковку для подарка. Они иллюстрировали любимые истории и соединяли текст и изображение по принципу, принятому в книгах эмблем, – последние имели широкое хождение в качестве нравоучительных пособий для детей. Гравюры и прочие покупные изделия в конце концов пришли на смену коллажам и вышивкам, но подарки, сделанные своими руками, всегда оставались главным приношением на семейный алтарь.


Пережить тяготы жизни на форпосте дети Анны могли лишь благодаря военной дисциплине. На них были обращены все взгляды – и дружественные, и не слишком, поэтому поведение пасторских детей, как и все в доме Ван Гогов, подчинялось слову «надо». «Долг превыше всего» – таков был девиз Анны.

За этим ригоризмом стояли вековые догмы кальвинистского учения и насущные нужды голландцев. Лозунг Жана Кальвина «Все, что не долг, то грех» для жителей Низинных земель, постоянно находящихся под угрозой затопления, был исполнен особого смысла. С давних времен, если в дамбе появлялась течь, каждый знал, что делать: хватать лопату и бежать к пробоине. Все распри прекращались, и наступало «дамбовое перемирие». Тех, кто медлил или отлынивал, попросту изгоняли; злоумышленников ждала смерть. Если загорался дом, владелец обязан был без раздумий обрушить здание, чтобы пламя не перекинулось на постройки соседей. Требование поддерживать безупречную чистоту защищало всех жителей от распространения заразы. К тому времени, когда родилась Анна, служение долгу превратилось в национальную религию – добропорядочные голландские семьи поклонялись «святой троице» домашнего очага: Долгу, Благопристойности и Благоразумию.

Долг в первую очередь означал заботу о статусе семьи в обществе. В те времена, когда Анна Карбентус променяла положение незамужней девушки из гаагского обеспеченного среднего класса на роль жены пастора в Зюндерте, «в Европе, по утверждению крупного специалиста по истории этого периода, не было другой страны, где бы люди обладали более выраженным классовым сознанием в отношении подобающего образа жизни, окружения и места в общественной иерархии», чем Голландия. Продвижение вверх по социальной лестнице было практически невозможным и не одобрялось. Движение вниз страшило всех, кроме тех, кому ниже падать было некуда. А переезд на постоянное жительство в сельскую местность вроде Зюндерта во времена, когда глубокие классовые различия отделяли город от деревни, грозил именно таким социальным падением.

Пастор с женой представляли верхушку немногочисленной зюндертской элиты. На протяжении веков священники, подобные Дорусу Ван Гогу, служили нравственным и интеллектуальным ориентиром для всех остальных; принятие сана было одним из двух допустимых способов подняться по социальной лестнице (вторым способом было посвятить себя морю).

Дорус получал скромное жалованье, но в придачу церковь предоставляла полагавшиеся ему по статусу привилегии. Дом, служанка, две кухарки, садовник, экипаж и лошадь – все это помогало семье пастора чувствовать себя и казаться состоятельнее, чем было на самом деле. Иллюзию поддерживали и ежедневные прогулки: Дорус в цилиндре и дети с гувернанткой. Эти символы привилегированного положения отчасти компенсировали Анне утрату привычного столичного благополучия, и она держалась за них с беспокойным упорством. «Денег у нас нет, но доброе имя осталось», – резюмировала Анна.

Чтобы сохранить пресловутое доброе имя, Анна внушала своим детям необходимость контактировать исключительно с людьми «приличного круга». Она верила, что правильное окружение – залог успеха и счастья, а все неудачи и прегрешения – от дурной компании. Всю жизнь она неустанно призывала детей общаться с людьми благополучными и предостерегала от опасных связей с представителями не своего класса. Анну распирало от удовольствия, когда кто-то из ее отпрысков получал приглашение в «хороший дом», – она снабжала детей подробными инструкциями о том, как поддерживать нужные связи.

В Зюндерте «правильный круг» включал в себя лишь несколько достойных протестантских семей, приезжавших в эти края на лето, да несколько протестантских священнослужителей. Анна не позволяла детям дружить с теми, кто не мог похвастаться принадлежностью к этой тонкой прослойке или был по статусу ниже. «Неподходящей компанией» оказывались все представители католической части населения и трудовой люд Зюндерта – те, кого можно было встретить на рыночной площади: Анна считала, что контакты с ними, будь они протестанты или католики, пробуждают самые низменные инстинкты. «Общаться лучше с теми, кто принадлежит к высшим слоям общества, – наставляла она детей, – ведь, когда соприкасаешься с людьми низшего звания, легче поддаться соблазнам».

Еще дальше за пределами этого круга находились совсем уж неприкасаемые – чумазые массы безликих, безымянных и безземельных работников и крестьян, роившихся где-то на периферии сознания. С точки зрения класса, к которому принадлежала Анна, они воспринимались как человеческий скот, не только аморальный и упорствующий в своем невежестве, но и лишенный «сердечных утех» (чувствительности и воображения), а также равнодушный к смерти. «[Они] любят и скорбят как люди обессиленные и питающиеся одним лишь картофелем» – так описывала крестьян книга о воспитании из числа тех, что читали в семье Ван Гог. «Сердца их подобны их же интеллекту; их развитие не способно преодолеть уровень начальной школы».

Чтобы детям Доруса и Анны неповадно было преступать социальные границы, им строго-настрого запрещалось играть на улице. Поэтому бо́льшую часть времени они проводили дома или в саду, довольствуясь исключительно компанией друг друга, словно выброшенные штормом на необитаемый остров.

Разумеется, непременным условием принадлежности к «хорошему обществу», даже если оно было таким маленьким и обособленным, как в Зюндерте, являлся достойный внешний вид. «Производить приятное впечатление, – поучала Анна, – тоже долг». Одежда была предметом повышенной заботы голландцев, потому что в ней проявлялись те тонкие социальные градации, на которые здесь обращали столь пристальное внимание. Господа вроде Доруса носили шляпы; рабочие (и дети) – кепки. Господа ходили в длинных сюртуках, рабочие – в блузах. Лишь женщины, которым не было нужды работать, могли позволить себе носить ограничивающий движения кринолин – именно такие юбки предпочитала Анна. Костюм, как и возможность совершать праздные ежедневные прогулки, демонстрировал окружающим принадлежность семьи к верхушке среднего класса.

Для детей Доруса и Анны одежда имела чуть ли не символическое значение: вручение первой купленной в магазине шляпы, взрослого костюма или пальто становилось вехой семейной истории, поводом для гордости. Впоследствии и отец и мать буквально засыпали детей советами, как лучше одеться на дневную прогулку: «Всегда следите за тем, чтобы окружающие видели в вас людей благородных». Но добротная одежда и опрятный внешний вид не были лишь внешними признаками достойного положения в обществе – они служили свидетельством внутреннего порядка. «Каков ты в одежде, – учили Анна и Дорус, – таков и в душе». Пятно на платье отражало ни больше ни меньше как червоточину в душе, зато дорогая шляпа гарантировала, что ее владелец «произведет благоприятное впечатление и своим внешним видом, и своей внутренней сутью».

Это был еще один урок семейных прогулок в Зюндерте: одежда – часть общественного договора о хорошем поведении и безупречной честности. Дети Доруса и Анны до конца своих дней воспринимали любую прогулку на людях как некое «дефиле души». Годы спустя Анна писала сыну Тео, что прогулка в хорошем костюме «покажет людям, что ты сын преподобного Ван Гога». Через двадцать лет после отъезда из дома Винсент вышел из больницы в Арле (куда был определен после того, как в припадке душевной болезни отрезал себе часть уха) с одной-единственной мыслью: «Мне нужно что-то новое из одежды, в чем можно выйти на улицу».

В доме зюндертского пастора даже сердце не было свободно от оков долга. Degelijkheid[4]благоразумие – именно это качество Анна считала «основой и источником счастливой жизни». Благоразумие – последнее из «святой троицы» социальных божеств – оберегало сердце голландца от избытка эмоций, которые в прежние времена слишком часто ввергали страну в хаос. История учила, что за любым триумфом следует поражение, за изобилием – нужда, за покоем – буря, а за каждым золотым веком – апокалипсис. Единственный способ защитить сердце от превратностей судьбы – это держаться благоразумной середины всегда и во всем, в процветании или нужде, в радости или отчаянии. К золотой середине голландцы стремились и в еде, и в одежде, и даже в живописи. Она служила залогом разумного, устойчивого баланса между роскошью и скромностью, расточительством и бережливостью.

Концепция degelijkheid прекрасно сочеталась с викторианской идеей о необходимости подавлять неподобающие эмоции, а также с главенствующей в новом протестантизме тенденцией к отрицанию кальвинистского фанатизма. Свойственные Анне тревожность и настороженность и тут совпали с духом времени. Вечно подсчитывая сальдо добра и худа, Анна взяла на себя обязанность удерживать семейный корабль в равновесии, не позволяя ему крениться под натиском эмоций. Если наступила полоса благоденствия, значит после жди беды, внушала она детям, а невзгоды и треволнения рано или поздно сменятся покоем и надеждой. Ни одно радостное мгновение в доме Ван Гогов не проходило без материнского напоминания о неизбежной цене счастья – его оборотной стороне. Но уныние тоже было под запретом. «Счастлив тот, – заключала Анна, – кто держит себя в узде и всегда хранит самообладание».

Дети Ван Гогов росли в мире, лишенном эмоциональной окраски, мире, где невоздержанность любого рода: гордость и страстность, с одной стороны, самобичевание и безразличие – с другой, – нивелировались в угоду Благоразумию; в мире, где все плюсы уравновешивались минусами, где похвала всегда сочеталась с требованием будущих успехов, ободрение – с предостережением, энтузиазм – с оглядкой. Рассказывая Тео о последнем письме, полученном от Винсента из Лондона, Анна писала: «Боюсь, как бы за солнечными днями не пришли дожди, но я буду, сколько смогу, наслаждаться солнцем, а зонт на случай дождя держать наготове». Покинув отчий дом, дети Анны то и дело сталкивались с крайними проявлениями эмоций, которых не знали прежде и от которых не умели защищаться. Когда же им приходилось справляться с эмоциональными кризисами, все они демонстрировали поразительную нечувствительность и непонятливость. Порой это приводило к катастрофическим последствиям.

Долг, Благопристойность и Благоразумие – вот условия счастливой жизни, надежные нравственные ориентиры, без них «нельзя стать нормальным человеком», предупреждала Анна. Неспособность придерживаться этих устоев оскорбляет религию, сословие и общественный порядок. Нарушение их – позор для всей семьи. Или нечто еще более ужасное. Литература того времени изобиловала назидательными историями, повествующими о том, как «дурная жизнь» приводит к падению в глазах общества. За примером не надо было далеко ходить: племянник Доруса своим постыдным поведением вынудил овдовевшую мать покинуть родные места и отправиться в «изгнание», где она «умерла от горя». Он «запятнал наш дом» – гласила запись в семейной хронике.

Памятуя о подобных кошмарах, Анна и Дорус приучали детей постоянно быть начеку. Один-единственный неверный шаг мог завести на «скользкую тропинку», как это называл Дорус, и повлечь за собой ужасающие последствия для всех. Страх неудачи преследовал детей семьи Ван Гог; по словам одного источника, он висел над ними как облако, порождая непрекращающуюся самокритику, которая длилась годами и после ухода из отчего дома. «Как же сильно мы должны любить Па и Ма? – жалобно спрашивала в письме одна из их дочерей. – Я недостойна их».

Под Новый год дети собирались вместе и молились: «Избави нас от слишком сильных укоров совести». И никто из них не молился так истово, как старший – Винсент: и десять лет спустя после отъезда из дома он будет помнить эту молитву слово в слово.

Глава 3Странный мальчик

В 1850-х гг. в одном из окон мансардного этажа дома пастора Ван Гога можно было увидеть лицо ребенка, наблюдавшего за происходящим на площади. Не заметить мальчика было трудно из-за густой шапки ярко-рыжих кудрявых волос. Лицо его было необычным: продолговатое, с высоким лбом, выдающимся подбородком, пухлыми щеками, широким носом и выпяченной нижней губой. Юный Винсент был похож на мать – те же рыжие волосы, черты лица, та же комплекция. Все его лицо было усыпано веснушками, а небольшие светлые глаза в зависимости от настроения казались то голубыми, то зелеными, иногда рассеянными, иногда – пронизывающими насквозь.

Для большинства посетителей дома этот мельком брошенный взгляд в окно так и оставался единственной возможностью увидеть сына зюндертского пастора. При встрече с незнакомыми людьми мальчик был застенчив и молчалив. Пока его мать хлопотала вокруг гостя с чаем, печеньем и разговорами о последних новостях из королевской резиденции в Гааге, Винсент норовил бочком улизнуть из комнаты, чтобы возобновить свое дежурство у окна или заняться каким-нибудь другим делом в тишине и одиночестве. «Он не был похож на других мальчиков его возраста, предпочитая играм чтение». На многих посетителей он производил впечатление een oarige – странного мальчика.

Более внимательный наблюдатель или близкий семье человек мог найти и другие приметы сходства странного сына и его респектабельной матери – помимо рыжих волос и голубых глаз. Винсент разделял ее опасливо-подозрительное отношение к миру. Так же как мать, он ценил бытовой комфорт и красоту вещей. Оба жилища, в которых взрослый Винсент обоснуется на долгий срок, – в Гааге и в Арле – он будет декорировать заново, сетуя в письмах брату, что его средств не хватает для воплощения всех идей. Страсть к порядку и удобству выразится также в его отношении к кистям, карандашам, бумаге и краскам.

Он перенял от матери одержимость социальными привилегиями, ее жесткие требования к себе и к окружающим, основанные на стереотипах о людях разного происхождения и статуса. «Велика ли беда в утрате некоторых из принципов, что вколачивали нам в головы, когда мы были детьми, – рассуждал Винсент многие годы спустя, – так ли важно всегда поддерживать статус в обществе, соблюдать манеры, следуя правилу № 1?» Несмотря на бросавшиеся в глаза нелюдимость и нервозность, Винсенту, как и его матери, не были чужды любезность, светская уклончивость и, даже в юном возрасте, некоторый снобизм. Как и его мать, он часто чувствовал себя одиноким и постоянно тревожился по разным поводам. Задумчивый и вечно чем-то обеспокоенный, Винсент, по мнению родни и знакомых, мало напоминал ребенка: «Он не казался юным… его лоб уже тогда был исчерчен морщинами».

От матери он унаследовал потребность в непрерывной, судорожной деятельности. С того момента, как она научила его писать, его рука не знала покоя. Он научился водить карандашом по бумаге задолго до того, как понял смысл копируемых букв. С тех пор сам процесс письма всегда доставлял ему самостоятельное каллиграфическое удовольствие («Перо должно покрывать лист бумаги [чернилами], подобно тому как плющ покрывает стену»). Как и его мать, Винсент писал с лихорадочной скоростью, словно пытаясь убежать от праздности, своего главного врага, и победить пустоту – свой главный страх. «Ничего не делать – значит поступать неправедно», – предостерегал он. Какой удел более «жалок», чем «жизнь в бездействии»? «Сделай многое или умри».

От матери Винсент получил и первые художественные навыки. В захолустном Зюндерте дать детям утонченное воспитание было непросто, но для Анны это было делом чести. «Любой, кто имеет хоть сколько-нибудь вкуса и достатка, почитает своим долгом обучить детей музыке, рисованию и искусству составления изящных писем». Всем своим дочерям Анна лично преподавала игру на фортепиано; все дети брали уроки вокала. Когда старший сын подрос, мать стала учить его рисованию (в местной школе такого предмета не было). Вдохновляя Винсента собственным примером, некоторое время Анна, вероятно, продолжала и собственные любительские занятия живописью: известно, что, когда Зюндерт посетили сестры Бакхюйзен – дочери знаменитого гаагского художника и подруги Анны, втроем они ходили на этюды.


Амбар и фермерский дом. Карандаш. Февраль 1864. 20 × 27 см


Неизвестно, сопровождал ли их Винсент в тот день, но в детские годы мать определенно была его главным проводником в мир искусства и творчества. Так же как он копировал в альбомы стихи, юный Винсент учился рисовать, копируя гравюры и работы матери – натюрморты с изображением нарядных букетиков; использовались для этих целей и специальные учебные пособия по рисунку. Среди немногих сохранившихся детских опытов будущего художника – рисунок с амбаром и фермерским домом (образцом послужила, вероятно, какая-то гравюра), его подарок отцу ко дню рождения в феврале 1864 г. Желая запечатлеть окружающий мир, Винсент пытался рисовать с натуры. Его сестра вспоминает случай с наброском домашней черной кошки, карабкающейся по стволу яблони: разочарованный результатом, Винсент сразу же уничтожил рисунок. Мать считала, за все то время, что он прожил в родительском доме, больше ни одного рисунка с натуры Винсент так и не сделал. Впоследствии сам художник пренебрежительно отмахнется от своих детских работ, назвав их «жалкими почеркушками». «Настоящее искусство, – утверждал он, – начинается лишь тогда, когда художественное чутье разовьется и созреет в упорном труде».

Винсент был нежно привязан к матери. «Я до сих пор храню первые детские воспоминания… Вспомнишь все это – и снова не существует никого, кроме меня и мамы», – писал он в 1889 г. По его собственному признанию, сделанному уже взрослым человеком, при виде матери с ребенком его «сердце таяло» и на глазах «выступали слезы умиления». Образы и занятия, которые ассоциировались с материнскими заботами, – составление букетов или шитье, покачивание колыбели или просто сидение у камелька – не только неизменно вызывали у него умиление, но и интересовали в качестве предмета изображения. Повзрослев и покинув отчий дом, он продолжал страстно желать материнской ласки и по-детски радоваться ее проявлениям: получив от матери в подарок пару перчаток, двадцатидвухлетний Винсент пришел в такой восторг, что даже взял их с собой в постель. Периодически он ощущал острую (порой болезненную) необходимость завоевать или вернуть былое расположение матери. Винсент мучительно переживал недостаток материнского участия в собственной судьбе и, возможно, потому так любил играть «материнскую» роль в жизни других людей.

За два года до смерти Винсент написал портрет матери, изобразив ее такой, «какой она сохранилась в моей памяти». В то же время и в той же цветовой гамме он написал свой автопортрет.

Несмотря на особую привязанность к матери, а может быть, как раз из-за того, что такие отношения неизбежно ведут к разочарованию, Винсент становился все более непокорным и раздражительным. С самого детства его вспыльчивость проявлялась в приступах ярости, которые даже заслужили упоминания в семейной хронике. Столкнувшись с одной из таких «невыносимых» вспышек, бабушка Винсента по отцу (в одиночку вырастившая одиннадцать детей) в конце концов потеряла терпение, надрала ему уши и выставила вон из комнаты. Спустя годы и сама Анна жаловалась: «Никогда у меня не было больше забот, чем тогда, когда я была занята только Винсентом». В воспоминаниях других членов семьи, обычно эталонных по части сдержанности в оценках, сплошь и рядом встречаются похожие упреки. Винсента называют упрямым, неуправляемым, своенравным ребенком, на которого нельзя найти управу; он чудаковатый, поведение его странное, а характер сложный. Служанка даже спустя шестьдесят лет в красках живописала, каким непослушным и буйным был Винсент, называя его «самым неприятным» из всех детей Ван Гогов.

Он был шумным и раздражительным и «не обращал ни малейшего внимания на то, что в свете называется „декорум“», – сокрушалась сестра Винсента. Он часто отлынивал от семейных выходов, которые всегда тщательно готовились матерью (и подразумевали посещение одного из самых респектабельных домов в округе). «Если бы наш Винсент чаще делал это [наносил визиты] в прошлом, он стал бы более практичным и легче осваивался бы в обществе, что, несомненно, помогло бы ему вести дела и облегчило жизнь», – писала Анна в 1876 г. Кроме того, он проводил недопустимо много времени с девушками из прислуги, которые, так же как и он, занимали комнаты в мансарде. Если вдуматься, многие выходки Винсента выглядят как целенаправленный бунт против матери, столь ценившей порядок и ревностно следившей за соответствием меркам своего класса. Когда мать однажды похвалила фигурку слоника, которого Винсент вылепил из глины, он разбил ее о землю. Анна и Дорус пытались наказывать сына – все авторы семейной хроники сходятся в том, что Винсента наказывали чаще и строже, чем кого-либо из его братьев и сестер, – но безрезультатно. «Он как будто нарочно напрашивается на неприятности, – жаловался Дорус. – Он постоянно испытывает наше терпение».

Винсент, со своей стороны, все больше чувствовал себя никчемным, непонятым и отвергнутым. Эти чувства поселились в его душе на всю жизнь так же прочно, как благочестивое смирение – в сердцах его родителей. «Семья, – жаловался Винсент спустя годы после того, как покинул Зюндерт, – это роковое сочетание людей с противоположными интересами. Все противостоят друг другу, и прийти к единому мнению двое или несколько могут, только если объединяются против другого члена семьи».

Продолжая пылко и сентиментально любить свою семью со всеми ее церемониями и ритуалами, Винсент все чаще мечтал найти лазейку для побега. Его манила природа. В сравнении с физической и эмоциональной клаустрофобией пасторского дома простор полей и пустошей обладал для него неодолимой притягательностью. С детских лет Винсент начал свои странствия по окрестностям: миновав хозяйственные постройки и водоем с дождевой водой, сойдя вниз по холму мимо площадки для отбеливания холста, где сушилось постиранное белье, он шел к садовой калитке, за которой расстилались поля. Большинство ферм Зюндерта были невелики, однако для детей Ван Гогов, запертых в узком саду, пестрое море ржаных и пшеничных полей за городской чертой казалось необъятным: «страна мечты» – называли они его.

Винсент шел по тропе, ведущей через луга к песчаному руслу ручья Гроте-Бек, вода в котором была холодной даже в самый жаркий летний день. Его башмаки оставляли следы на мелком мокром песке. Иногда и его родители добирались сюда во время ежедневных прогулок, правда детям не разрешалось близко подходить к воде. Но Винсент, в одиночестве странствуя по окрестностям, уходил еще дальше – на запад или на юг, туда, где обработанные земли сменялись бесконечными милями пустошей, устланных вереском и можжевельником, топкими низинами, покрытыми щетиной камышей и сосновой порослью.

Должно быть, во время своих одиноких скитаний Винсент открыл для себя неповторимую красоту родной земли. Ее пронизанный необыкновенным светом влажный морской воздух и небо с вереницами изменчивых облаков веками завораживали художников. «Самая гармоничная из стран, – так в 1887 г. один американский художник описывал Голландию. – Небо цвета чистейшей бирюзы [и] мягкое солнце, заливающее все шафраново-желтым светом».

Помимо неба и света, Голландия издавна славилась любознательностью и пристальным вниманием к окружающему миру, присущими характеру местных жителей (неслучайно именно голландцы изобрели и телескоп, и микроскоп). Продуваемые всеми ветрами пустоши Зюндерта давали обильный материал для наблюдательного исследователя, каким был Винсент. Внимание к мелочам, выработанное в раннем детстве, когда он часами копировал рисунки матери, теперь было направлено на Божье творение. Он пристально вглядывался в каждое мгновение жизни обитателей вересковой пустоши, будь то полевой цветок, труженик-муравей или вьющая гнездо птица. Сестра Винсента Лис вспоминала, что он изо дня в день «изучал жизнь подлеска». Он подолгу сидел на песчаном пригорке у ручья и следил за стремительными зигзагами водяных жуков. Он провожал взглядом жаворонков – от верхушки церкви до спрятанных во ржи гнезд. Он мог пройти через колосящееся поле и «не сломать ни одного колоса», пишет Лис, или несколько часов подряд неотрывно наблюдать за птичьим гнездом. «По складу ума он был созерцатель, философ». Спустя годы Винсент писал Тео: «Мы оба стремимся заглянуть за внешнюю оболочку явлений… Возможно, этим мы обязаны нашему детству в Брабанте».

Одинокие прогулки Винсента вызывали недовольство родителей. Анна и Дорус Ван Гог тоже любили природу – по-своему, как типичные представители привилегированного класса XIX в., ценившие все, что радует глаз и способствует приятному времяпрепровождению. «Вы найдете в [природе] весьма приятного и общительного друга, – уверяла одна из любимых ими книг, – если захотите познакомиться поближе». Свой медовый месяц они провели в Харлеммерхауте – древнем лесу, где обитало множество птиц, под деревьями росли цветы, а из земли били целебные источники. В Зюндерте они чинно прогуливались по тропинкам средь лугов, приглашая друг друга полюбоваться живописными деталями пейзажа – грядой облаков, отражением деревьев в пруду, игрой света на воде. Они отвлекались от насущных дел и забот, чтобы насладиться закатом, и даже отправлялись на поиски мест, откуда открывался наиболее величественный вид. Они верили в мистический союз природы и религии: популярная викторианская теория гласила, что красота природы суть отголосок «музыки сфер» и что любование этой красотой – священнодействие сродни религиозному обряду.

Но многочасовые одинокие блуждания по пустошам, вошедшие в привычку у старшего сына пастора, нельзя было ни объяснить, ни оправдать: такой способ общения с природой не подобал мальчику из приличной семьи. К великому сожалению родителей, больше всего ему нравилось гулять именно в потемках и в непогоду. К тому же он и не думал ограничивать свой маршрут луговыми тропинками и тихими деревенскими переулками позади садовых участков. Он гулял вдали от проторенных дорог, по нехоженым тропам, куда не рискнул бы отправиться ни один добрый человек; по богом забытым местам, где можно было повстречать лишь бедняков, заготавливающих торф и вереск, или пастухов, пасущих свои стада. Сама мысль о таких встречах должна была беспокоить Анну и Доруса. Однажды к концу прогулки он оказался недалеко от Калмтаута – городка в шести милях от границы, на бельгийской стороне. Дорогой, которая привела его сюда, пользовались только контрабандисты. Домой он вернулся к ночи, вся одежда перепачкана, башмаки облеплены грязью.

Но больше всего родителей беспокоило настойчивое стремление сына остаться в одиночестве. Анна с подозрением относилась к одиночеству во всех его формах. Популярное в те времена руководство для родителей строго предупреждало, что все «загородные прогулки» должны проходить под пристальным наблюдением родителей, иначе «ребенок может забрести в лес и обнаружить… все то, что способно отравить его воображение». А Винсент, вместо того чтобы «делать визиты» или играть с другими детьми, все больше времени проводил на пустынном бездорожье. «Какая жалость, что Винсент не считает нужным принимать приличествующее людям нашего класса участие в жизни семьи», – сетовали его родители.

Те, кто учился с ним в одной школе, описывали его как «нелюдимого» и «замкнутого» мальчика, у которого было «мало общего с остальными детьми». «Бо́льшую часть времени Винсент проводил наедине с собой, – вспоминал впоследствии один из них, – и часами бродил… довольно далеко [от города]».


Тео Ван Гог в возрасте 13 лет


В многолюдном пасторском доме он тоже был одинок.

Винсент всю жизнь испытывал нежность к младенцам и маленьким детям. Общение с ними, должно быть, скрашивало для него жизнь в родительском доме. По крайней мере поначалу, когда там было полно малышей. Пытаясь компенсировать собственные неудачи во взаимоотношениях с родителями, общаясь с маленькими братьями и сестрами, Винсент принимал родительскую модель поведения. Он жил с ними в мансарде, играл с ними, читал им и рассказывал сказки. Однако, когда они подрастали и становились самостоятельнее, его чувства к ним охладевали. Анна, старшая из сестер, все больше вела себя и даже старалась выглядеть как мать: сухая, категоричная и холодная (один из братьев считал, что она «чем-то напоминает Северный полюс»). Сестра Лис была на шесть лет моложе Винсента; она только-только начала превращаться в хрупкую, поэтичную девочку, когда он вошел в пору подросткового кризиса, подрывавшего согласие и мир в доме. Поклонница музыки и природы, чьи меланхоличные письма были наполнены печальными вздохами и прочувствованными восхвалениями семейного единства, Лис так никогда и не простила ему дерзкого, эгоистичного поведения. Самая младшая из сестер Виллемина (в домашнем кругу ее называли Вил) родилась, когда Винсенту было девять, в самое непростое для семьи время. Тогда Винсент еще не знал, что эта кроха, путавшаяся у него под ногами, – человек, близкий ему по духу. В детстве послушная и серьезная, взрослея, Вил ощутила вкус к интеллектуальным и творческим занятиям и впоследствии стала единственной из сестер Винсента, сумевшей по достоинству оценить его искусство.

В детстве постоянным спутником Винсента был его брат Тео. Родившийся в 1857 г., спустя месяц после того, как Винсенту исполнилось четыре, Тео появился на свет как раз вовремя. Он стал первым, по отношению к кому Винсент испытывал настоящую любовь старшего к младшему. Эта парочка была неразлучна. Зимой они катались на коньках и санках или проводили часы за настольной игрой у камина. Летом играли в «перепрыгни канаву» или занимали себя другими «забавными затеями», которые Винсент изобретал, чтобы развлечь младшего брата.

По словам Лис, в семье, где проявления родственной приязни были строго дозированы, Тео отвечал на щедро расточаемое Винсентом внимание привязанностью, сравнимой с «поклонением». Винсент казался ему «много более, чем просто обычным человеком». Несколько десятилетий спустя Тео напишет, что «обожал Винсента сильнее, чем можно себе вообразить». С раннего детства братья делили на двоих маленькую комнатку в мансардном этаже и, возможно, даже спали на одной кровати. В этом убежище, оклеенном голубыми обоями, которые на всю жизнь запечатлеет его память, Винсент практиковал на своем восхищенном брате ораторские навыки, постепенно превращаясь в авторитарного и страстного собеседника.

Однако, как Винсент ни пытался, сделать из Тео свою точную копию он не смог. С годами они становились все меньше похожи внешне. У Тео было унаследованное от отца изящное телосложение и тонкие черты лица; Винсент с возрастом становился все более тучным, а черты его лица – более грубыми. Тео был блондином, а Винсент – огненно-рыжим. Оба брата обладали светлыми глазами, но взгляд Тео – скорее мечтательный, нежели пронзительный, как у Винсента. Кроме того, Тео не отличался крепким здоровьем. С ранних лет он, как и все дети Ван Гогов, за исключением Винсента, часто болел и, помимо ряда хронических заболеваний, постоянно страдал от простуды.

Но главное, что отличало братьев друг от друга, – это полное несходство характеров. В отличие от мрачного и недоверчивого Винсента Тео был жизнерадостным и общительным ребенком. По словам Лис, Винсент при людях дичился, а Тео, как и его отец, был сердечен и приветлив с самого рождения. Винсент все время пребывал в задумчивости, Тео же и в нелучшее для себя время бывал, по словам отца, «весел и доволен», а услышав пение птиц, мог «начать насвистывать вместе с ними». Благодаря своей миловидности и веселому нраву Тео легко вливался в любую компанию. Те же школьные товарищи, которые называли Винсента угрюмым и нелюдимым, вспоминали, что его младший брат (они звали его Тедом), напротив, был шаловливым и общительным. По отзыву служанки семьи Ван Гог, Винсент был странный, а Тео – нормальный.

Дома, в противоположность своему брату, Тео с готовностью подчинялся велениям Долга. «Вспомни свое детское правило: даже если нам что-то не нравится, мы все равно это сделаем», – писала мать шестнадцатилетнему Тео. Он быстро стал для своей матери незаменимым помощником, чьи преданные руки и на кухне, и в саду всегда были к ее услугам. «Мой ангелочек Тео», – называла его мать. На редкость чуткий и зависимый от мнения окружающих, он взял на себя роль миротворца в семье (через несколько десятилетий Винсент испытает пределы его терпения в этой роли). («Тебе не кажется, что мы должны [стараться] всем угодить?» – говорил Тео, выражая абсолютно несвойственное Винсенту мнение.) Дорус также отмечал эти уникальные черты характера своего тезки и с энтузиазмом развернул воспитательную кампанию, которую не прекращал до самой смерти. Бывало, он называл Тео «наша гордость и радость» и с любовью писал ему: «Ты для нас как весенний цветок».

Братская любовь не выдержала этого контраста. Покуда Винсент все глубже погружался в мрачное уединение, звезда Тео восходила на семейном небосклоне все выше и выше. («Дорогой Тео, – позже писала ему мать, – знай, что ты – наше самое ценное сокровище».) Чувствуя, что брат ускользает от него, Винсент старался заразить его своим недовольством родителями («То, что Па и Ма сказали [тебе] это, меня печалит, оскорбляет и страшно разочаровывает»). Всю оставшуюся жизнь он не оставлял попыток переманить Тео на свою сторону. Но его усилия были напрасны. Так они и препирались годами – задиристо, точно два школьника. («Это не я заносчивый, это ты заносчивый!», «Возьми свои слова назад!».) Разлад между братьями привлек внимание их отца. Он сделал сыновьям выговор, сравнив их с Иаковом и Исавом из библейской притчи о том, как младший брат присвоил себе первородство старшего.

Когда подростком Винсент начал совершать одинокие прогулки по окрестностям, прежние доверительные отношения между братьями изменились. Без спросу отправляясь в свои экспедиции, Винсент проходил мимо других детей Ван Гогов, «даже не здороваясь», – вспоминала одна из сестер. «Его братья и сестры были для него чужими, – вспоминала Лис. – Он сам себе был чужим… Дети понимали, куда он направляется, потому что в руках у него была бутылка и рыболовная сеть. И никому из них, даже Тео, не приходило в голову окликнуть его: „Можно мне с тобой?“».

Его детство прошло под знаком одиночества. «Моя юность была мрачной, холодной и пустой», – однажды напишет Винсент брату. Все больше отдаляясь от родителей, сестер, товарищей по школе и даже от Тео, он все чаще отправлялся искать утешения в природе. Частые отлучки из дому юного Винсента демонстрировали то, что Винсент тридцатилетний сформулирует в письме: «Я хочу очиститься, восстановить силы наедине с природой». Он начал читать произведения писателей-романтиков: Генриха Гейне, Людвига Уланда и бельгийца Хендрика Консианса. «Я… падал в пропасть горчайшего уныния… – писал Консианс в одном из любимых отрывков Винсента. – И вот я провел три месяца на вересковой пустоши… где душа, пред лицом непорочного творения Господа, сбрасывает с себя бремя условностей, забывает о мире и с вновь обретенной молодой силой вызволяет себя из его пут».

Но вслед за восхищавшими его романтиками Винсент видел в нерушимом бесстрастии природы не только покой, но и опасность. Можно потеряться в этой безграничности, почувствовать себя ничтожным в сравнении с нею, можно черпать в ней вдохновение – или оказаться ею раздавленным. Для Винсента природа всегда сохраняла эту двойственность: она служила утешением в его одиночестве, но и напоминала ему об участи изгоя в мире, особенно в таком мире, где семья и природа тесно переплетены. Пребывал ли он наедине с Божьим творением по доброй воле или потому, что мир его отринул? В попытке убежать от своих проблем Винсент не раз будет искать убежища в безлюдных местах – чтобы найти там еще более гнетущее одиночество. В конце концов он снова и снова будет возвращаться в мир с надеждой на человеческое участие, которого ему всегда так недоставало, даже в детстве, даже в его собственной семье.

В попытке заполнить пустоту Винсент увлекся коллекционированием – занятием, которое впоследствии будет странно сочетаться с его бродячим образом жизни. Словно пытаясь зафиксировать и унести с собой ощущение, возникавшее у него наедине с природой, он собирал и классифицировал полевые цветы, растущие на берегу ручья и на лугах. Хорошо изучив повадки перелетных птиц, Винсент начал коллекционировать их яйца. Осенью, когда птицы улетали на юг, он собирал их гнезда. Но настоящей страстью Винсента – первой из многих – были жуки. Он вылавливал их в ручье или выгонял из кустов при помощи рыболовной сети, а затем в бутылке относил домой, где его сестры визжали от ужаса при виде этих трофеев.

История этого одинокого увлечения длиною в жизнь началась в мансарде, где Винсент вечер за вечером изучал и классифицировал свои коллекции: выяснял, к какому виду относится каждый полевой цветок, и отмечал места произрастания наиболее редких из них, сравнивал гнезда обычных и черных дроздов, зябликов и вьюрков. «Поистине, птицы вроде вьюрков и иволг – в своем роде художники», – заключил он. Для хранения коллекции жуков Винсент делал специальные маленькие коробочки, выложенные бумагой. Внутри был приколот экземпляр, и на каждой коробочке было аккуратно выведено латинское наименование насекомого. «Ужасно длинные названия, – вспоминала Лис, – но Винсент помнил все наизусть».

Дождливым днем в октябре 1864 г. Дорус и Анна Ван Гог усадили сына в принадлежащую семье желтую повозку и отвезли его в город Зевенберген, расположенный в тринадцати милях к северу. Там, на ступенях школы-интерната, они попрощались с одиннадцатилетним Винсентом и уехали прочь.

Попытки пастора Ван Гога и его жены дать старшему сыну образование в Зюндерте окончились провалом. Когда Винсенту было семь, они отвели его в зюндертскую школу, расположенную прямо напротив пасторского дома, на другой стороне площади. Школа открылась совсем недавно, и ее учреждение знаменовало собой значительный прогресс местной системы образования, которая до этого была никудышной. Большинству местных жителей и в голову не приходило отправить своих отпрысков учиться (безграмотность была в тех краях почти поголовной), а если и приходило, это оказывалась, как правило, одна из множества неофициальных школ при частном доме. Учеба сводилась к наставлению в католической вере, а урокам отводились часы между работой по дому и в поле.

Анна считала достойное образование привилегией и обязанностью своего сословия – символом статуса и залогом успеха в обществе. Дорус поддерживал идею публичных школ, видя в них подспорье в битве с безнравственностью и бедностью, а также оружие против католического невежества и суеверий.

Анна и Дорус имели все основания полагать, что Винсент будет прилежным учеником. Он был сообразителен и хорошо подготовлен (скорее всего, к семи годам он уже умел читать и писать). Однако непокорность мальчика вскоре вызвала нарекания со стороны строгого наставника Яна Диркса, который славился тем, что драл за уши непослушных учеников. По свидетельству одноклассника, Винсента время от времени секли за разные проделки. Бесспорно, этот факт не в последнюю очередь стал причиной его постоянных прогулов.

Анна и Дорус испробовали все возможные способы дать старшему сыну приличное образование в Зюндерте: частные уроки, вечерние классы и даже занятия во время летних каникул. Все напрасно. В конце октября 1861 г. – всего через четыре месяца после начала второго года обучения – они забрали Винсента из зюндертской школы. Вместо того чтобы внести в жизнь мальчика порядок и дисциплину, школа лишь усугубила его странности: Винсент стал еще более замкнутым и непослушным, чем прежде. Анна винила школу: «общение с крестьянскими мальчишками», уверяла она позднее, сделало ее сына «грубым». Дети из низших слоев католической общины и сам католический наставник Диркс – вся эта «дурная компания» стала, по ее заключению, причиной совсем уж невыносимой строптивости ее сына.

В течение последующих трех лет Винсент довел родителей, пытавшихся дать ему домашнее образование, до полного отчаяния. Хоть это и было чревато серьезными расходами, они наняли гувернантку, которую поселили в комнате для прислуги в мансарде. Дорус, который давал уроки религии детям из местной протестантской общины (в свое время он и сам получил домашнее образование), составил программу обучения. Ежедневно Винсент проводил несколько часов в кабинете отца, выслушивая скучные назидания обожаемых Дорусом поэтов-священников, которые в то время уже безжалостно вычеркивались из образовательной программы. Но и долготерпеливый пастор оказался не в силах совладать со своим неуправляемым чадом. И в 1864 г. родители скрепя сердце решили отправить Винсента в школу-интернат.

Школа Провили находилась в Зевенбергене, на узкой улице, пролегавшей между ратушей и протестантской церковью. Улица Зандвег была застроена прекрасными особняками, каких в Зюндерте не видывали. Но ни один не мог сравниться в великолепии с домом под номером A40. Богатые витражные панели венчали входную дверь и высокие окна второго этажа. Кирпичный фасад был отделан камнем, редко использовавшимся при строительстве в Зюндерте: углы здания, пилястры, гирлянды цветов и фрукты – все было из камня; над улицей нависал великолепный каменный балкон. Шесть каменных львиных голов смотрели вниз с широкого каменного карниза. Когда Анна и Дорус оставили сына в роскошной приемной школы, они были вполне уверены, что наконец вывели его на правильную дорогу.

В новом доме Винсента, больше напоминавшем дворец, многочисленный штат трудился на благо относительно небольшой группы учеников; здесь жили и получали образование 21 мальчик и 13 девочек – сыновья и дочери видных протестантов со всего Брабанта: высокопоставленных правительственных чиновников, состоятельных фермеров, преуспевающих местных торговцев и фабрикантов. Кроме шестидесятичетырехлетнего основателя школы Яна Провили, его жены Христины и сына Питера, преподавательский состав включал двух старших учителей, четырех воспитателей и гувернантку, специально выписанную из Лондона. Школа предлагала внушительный перечень предметов как для начального, так и для среднего уровня образования. Конечно, за все это нужно было платить – учебное заведение Провили не получало субсидий от государства. И хотя статус священника, как известно, давал Дорусу некоторые привилегии, лишних денег в семье не было. Поэтому каждый гульден, потраченный на обучение Винсента, его отец-священник отрывал от своей растущей семьи и нищей паствы.

Но Винсент понимал только одно: его бросили. В тот момент, когда повозка родителей скрылась из глаз, он почувствовал невыносимое одиночество. Всю оставшуюся жизнь он будет вспоминать прощание у дверей школы как один из самых душераздирающих моментов своей жизни. «Я стоял на ступенях перед школой господина Провили, глядя вслед экипажу на мокрой дороге», – писал он Тео двенадцать лет спустя. «Можно было разглядеть, как вдалеке по дороге через луга едет мокрая от дождя желтая повозка и голые деревья с двух сторон расступаются перед ней». Но в тот момент никакие сентиментальные образы не могли отвлечь его от очевидного вывода: после одиннадцати лет тщетных увещеваний не противиться семейному единению его изгнали с родного острова – пасторского дома – и отдали на волю волнам. Годы спустя он будет сравнивать свое горькое положение в Зевенбергене со скорбным одиночеством Христа в Гефсиманском саду, где Сын молил Отца о спасении.

Следующие два года в школе Провили лишь подтвердили его худшие опасения. Для чувствительного мальчика, скованного в обществе чужих и своенравного в кругу близких, нельзя было придумать испытания мучительнее, чем жизнь в школе-интернате при абсолютной эмоциональной беззащитности. Кроме того, Винсент был самым младшим из учащихся в школе, что, конечно, не облегчало его участи. Маленький рыжий новичок, с деревенским выговором, вспыльчивым характером и странными замашками, Винсент лишь глубже забился в раковину предподростковой депрессии. На закате жизни он сравнит время, проведенное в школе Провили, с заточением в сумасшедшем доме. «Каждая моя клеточка чувствует себя не в своей тарелке, – писал он из психиатрической лечебницы в Сен-Реми, – как будто я снова двенадцатилетний мальчик в школе-интернате».

Чтобы добиться прекращения ссылки, Винсент начал яростную кампанию – способ, к которому он станет вновь и вновь прибегать в будущем. Прошло всего несколько недель, и Дорус приехал в школу проведать и утешить своего несчастного сына. «Я бросился на шею отцу, – позже писал Винсент об их трогательном воссоединении. – В тот момент мы оба почувствовали, что пред нашим Отцом на небесах мы едины». Тем не менее Дорус не забрал сына обратно в Зюндерт. Следующей встречи с семьей Винсенту пришлось ждать до Рождества. Даже годы спустя его сестра Лис живо вспоминала то ликование, с которым он возвратился в пасторский дом на каникулы. «Ты помнишь, как Винсент приехал домой из Зевенбергена? – писала она Тео в 1875 г. – Какие славные были дни… Нам никогда больше не было так весело, мы никогда больше не были так счастливы вместе».

Но по окончании рождественских каникул Винсенту пришлось вернуться к каменным львам. В течение следующих двух лет Дорус навещал сына в школе, а Винсент ездил в Зюндерт на семейные торжества. В конце концов летом 1866 г. в ответ на шквал писем тоскующего сына, в которые он вкладывал всю свою сумасшедшую энергию, обиду и болезненное одиночество (впервые применяя прием, которым еще не раз воспользуется), родители уступили. Винсент мог наконец покинуть свою роскошную тюрьму в Зевенбергене.

Но не для того, чтобы вернуться домой.


Почему Анна и Дорус решили перевести сына в государственную школу имени Виллема II в Тилбурге, еще дальше от дома, – неясно: следующая ступень образования была доступна и в учебном заведении Провили.

Как и в случае с Зевенбергеном, пристроить сына в тилбургскую школу Дорусу, скорее всего, помогли семейные связи. Деньги здесь, по-видимому, тоже играли свою роль. В отличие от школы Провили тилбургская школа пользовалась привилегиями учебного заведения системы Высшей бюргерской школы (Hogere Burgerschool). Созданная по государственной инициативе, она имела целью практическую реализацию нового закона, который предписывал школьному образованию сконцентрироваться на распространении светских, буржуазных ценностей.

Хотя обучение в тилбургской школе стоило дешевле, внешний вид ее производил даже большее впечатление, чем особняк господина Провили на улице Зандвег. В 1864 г. король Нидерландов пожертвовал школе ни больше ни меньше как королевский дворец и прилегающие к нему сады в центре города. Дворец словно вышел из детских ночных кошмаров: странное приземистое мрачное строение с башнями по углам и бойницами в стенах более всего походило на тюрьму. «Диковинная крепость… чудовищный пример нелепости, к которой может привести строителя увлечение всякими сумасбродными идеями», – сообщал об этом здании путеводитель того времени.

Современное и прогрессивное учебное заведение в Тилбурге привлекло внимание многих выдающихся преподавателей. Поскольку большинство учителей работали по принципу частичной занятости, учебная программа была богата разнообразными предметами – от астрономии до зоологии – и притягивала талантливых учеников и учителей даже из таких далеких городов, как Лейден, Утрехт и Амстердам.

Однако для Винсента блестящие перспективы не имели никакого значения. Тилбург, как и Зевенберген, был для него новым местом ссылки, и только. Он еще глубже ушел в себя и сублимировал свою горечь в школьные занятия (как впоследствии сублимировал ее в творчество). В опровержение его собственных жалоб родителям, что он «абсолютно ничему не научился» у Провили, в первый класс тилбургской школы Винсент был зачислен сразу – от большинства претендентов требовали пройти подготовительный курс. Как только 3 сентября 1866 г. начались занятия, вся его неистовая энергия оказалась востребована насыщенной учебной программой, бесконечными часами голландского, немецкого, английского, французского, алгебры, истории, географии, ботаники, зоологии, геометрии и физкультуры. К слову, последний предмет, который школьникам преподавал сержант пехоты, включал в себя строевую подготовку и навыки обращения с оружием. Но, даже маршируя по Виллемсплейн вдоль зубчатых стен школы с казенным кадетским ружьем на плече, Винсент предавался мечтам о Гроте-Бек, болотных жуках и спрятанных во ржи гнездах жаворонков. О времени, проведенном в тилбургской школе, он ни разу не упомянул за все годы своей обширной переписки со множеством корреспондентов.

В то время как большинство его товарищей корпели над домашними заданиями, Винсент коротал часы одиночества с томиками французской, английской и немецкой поэзии, заучивая множество стихов наизусть. К концу года Винсент обогнал по успеваемости четырех лучших учеников класса и в июле 1867 г. был переведен на второй уровень обучения (номинально программа предусматривала пять уровней, но до 1871 г. обучение фактически завершалось с окончанием второго). Однако ничто – ни упорная учеба, ни успехи – не избавило его от внутренних терзаний.

Не помогали даже уроки рисования.

Харизматичный наставник Константин Гюйсманс (Константинус Корнелис Гюйсманс) был самой яркой звездой педагогического коллектива тилбургской школы. Известный на всю Голландию преподаватель изобразительного искусства, Гюйсманс написал подробный учебник по рисованию, в котором доказывал, что умение рисовать играет ключевую роль в подготовке молодых людей к трудностям новой, промышленной эры. В Тилбурге он начал преподавать в возрасте пятидесяти пяти лет, а возглавил борьбу за более качественное художественное образование в школах Гюйсманс еще задолго до рождения Винсента. Идея, положенная в основу обычного пособия по рисованию с неказистым названием «Пейзаж: серия оригинальных примеров и упражнений для рисования карандашом, а также учебный курс основ рисования», приобрела в стране грандиозную популярность. Гюйсманс настаивал на том, что художественное образование – ключ к новому Золотому веку голландской культуры. У того, кто научился рисовать, не только «острый и верный глаз», утверждал он, но и умение «сосредотачивать внимание», «восприимчивость к красоте».

Рисовальный класс, куда Винсент впервые попал осенью 1866 г., был оборудован в соответствии с теориями Гюйсманса. Вокруг большого стола в центре комнаты, на котором помещалась модель – чучело птицы или белки, гипсовая рука или нога, были расставлены скамьи, где рассаживались ученики с планшетами. Во время урока Гюйсманс ходил по классу, по очереди уделяя внимание каждому из учеников; такой метод обучения представлял собой радикальное новшество после унылой практики прошлого, когда лектор вещал, стоя за кафедрой. «Учитель сам должен быть живым воплощением метода, – заявлял Гюйсманс, – приспосабливаясь к теме урока и особенно – к бо́льшим или меньшим способностям учеников». Ученики восхищались своим учителем, ценя в нем талант заинтересовывать и вдохновлять.

В своих сочинениях и на занятиях в классе Гюйсманс приводил яркие доводы в пользу нового понимания искусства, его восприятия и созидания. Вместо заученных приемов и техник, которые на протяжении долгого времени были основой образовательной программы художественных школ, он ставил во главу угла выразительную силу рисунка. Беззаботно пренебрегая тщательностью проработки деталей, Гюйсманс призывал учеников зарисовывать не столько сам объект, сколько производимое им впечатление. При изображении стены, говорил он, «тот художник, который стремится воспроизвести на бумаге каждый камешек и каждый мазок побелки, вовсе не понимает своего призвания: такому следовало бы не рисовать, а класть кирпичи».

Гюйсманс стремился привить ученикам любовь к пейзажному рисунку: он часто проводил занятия на пленэре и задавал ученикам делать наброски с натуры, которая есть «источник всей красоты – великолепная, божественная природа». Кроме того, Гюйсманс был рьяным приверженцем перспективы. Первая и главная цель художественного образования, по его словам, – «воспитание острой наблюдательности». А для достижения этой цели – научить видеть – ничего нет важнее перспективы. Еще одной значимой составляющей метода Гюйсманса было изучение произведений искусства. Он не жалел учебного времени на демонстрацию внушительных подборок репродукций, которыми иллюстрировал свои уроки (равно как не жалел он школьного бюджета на их приобретение). Он призывал учеников при любой возможности посещать музеи и выставки и развивать собственное «художественное чутье», не имея которого, утверждал он, «нельзя создать ничего прекрасного или возвышенного».

Гюйсманс жил неподалеку от школы и с готовностью принимал учеников у себя. Его дом был заполнен книгами и журналами. Здесь представлялась возможность ознакомиться и с его собственными произведениями – преимущественно темными пейзажами сельского Брабанта и сумрачными интерьерами фермерских домов. Стареющий общительный холостяк, Гюйсманс охотно предавался воспоминаниям о своей парижской молодости, об успехах в Салоне, о дружбе с известными художниками и о жизни на юге Франции.

Ученики Гюйсманса могли получить, таким образом, едва ли не самое передовое художественное образование в тогдашней Голландии. Но Винсента, который занимался в классе Гюйсманса четыре часа в неделю на первом году обучения и три часа на втором, это, судя по всему, не вдохновляло. Впоследствии он никогда не упоминал ни самого Гюйсманса, ни его уроки. Годы спустя он горько сетовал: «Если бы тогда нашелся кто-нибудь, кто объяснил бы мне, что такое перспектива, сколь многих мытарств я мог бы избежать». Не вспомнил он знаменитого учителя и перечисляя свои первые художественные опыты: ни один из рисунков, сделанных в школе под руководством Гюйсманса, не удостоился упоминания в этом списке.

Обладая невероятной памятью, он, безусловно, сохранил в ее глубинах что-то из услышанного и увиденного в то время (для того, чтобы бессознательно вернуться к этому многие годы спустя): страсть к собиранию репродукций; умение замечать скромную живописность повседневности; любовь к темным интерьерам и пейзажам Брабанта; убежденность в практической ценности искусства; вера в то, что выразительность важнее блестящей техники; неколебимая уверенность в том, что истинное искусство, как и любое мастерство, не только даруется свыше, но и достигается путем прилежной тренировки. Спустя двадцать лет все, что так долго хранилось под спудом забвения, выйдет на поверхность и сыграет свою роль в жизни будущего художника.

Немногочисленные одноклассники Винсента (которых ко второму году осталось всего девять) могли бы стать «правильной компанией» для отпрыска Анны, однако никто не хотел дружить со странным мальчиком, который упорно держался особняком. Все прочие, кроме одного, выросли в окрестностях Тилбурга и по-прежнему жили дома, в кругу семьи. После звонка об окончании занятий лишь Винсент тащился сквозь снег и дождь к дому, который не был ему родным. Приютившая его семья Ханник обращалась с ним так, как и следовало ожидать от немолодой семейной пары, на голову которой свалился угрюмый тринадцатилетний мальчик. Винсент никогда о них не упоминал.

Состояние одинокого, непонятого юноши все отчетливей определяло противоречивые чувства тоски по дому и обиды. Двадцать миль, разделявшие Тилбург и Зюндерт, были серьезным препятствием для визитов родителей и поездок домой. Когда он выходил из поезда на вокзале в Бреде и не обнаруживал желтой повозки, как это иногда случалось, ему приходилось идти пешком до пасторского дома больше трех часов. Но и во время каникул братья и сестры видели его все реже – отчуждение Винсента гнало его за ворота или побуждало углубиться в книгу.


Винсент Ван Гог на ступенях тилбургской школы


При этом всякий раз, как он возвращался в школу, возвращалась и тоска по дому: ссылка продолжалась. Это был замкнутый круг, и поездки домой, омраченные неизбежной разлукой, делали его жизнь вдвойне невыносимой. На школьной фотографии, которая относится примерно к этому времени, Винсент сидит в первом ряду, его руки и ноги скрещены, голова ушла в плечи, а тело наклонено вперед так, будто он пытается занять как можно меньше места. Колено прикрыто фуражкой. Другие ученики расположились на ступенях в вальяжных позах, удобно вытянув ноги или откинувшись назад, взгляды их рассеянны и спокойны. По контрасту с ними поза и выражение лица мальчика в первом ряду кажутся особенно напряженными: сердито надув губы, он хмуро всматривается в камеру, как будто шпионя за всем миром из потайного одинокого редута.

В марте 1868 г., за несколько недель до своего пятнадцатилетия и за два месяца до окончания семестра, Винсент вышел из здания тилбургской школы. Возможно, вместо того, чтобы преодолеть часть расстояния на поезде, он прошел пешком весь путь до Зюндерта, – если так, это заняло у него семь часов и стало первым из многих долгих, одиноких, мазохистских походов, которыми отмечены поворотные моменты в его жизни. Не осталось никаких сведений о том, как его встретили, когда он показался на пороге пасторского дома, с саквояжем в руках. Он вряд ли смог дать родителям хоть сколько-нибудь убедительное объяснение странного поступка. Но как бы они ни оплакивали деньги, выброшенные на его учебу (на оплату семестра, проживание и дорогу), сколько бы ни говорили о том, что он срамит их в глазах людей, Винсент был непреклонен. Он добился своего. Он был дома.


В следующие полтора года Винсент цеплялся за свою вновь обретенную жизнь в родительском доме, теша себя иллюзорной надеждой, символом которой стал новый ребенок в семье – годовалый брат Кор. Подавляя в себе чувство вины, которое усиливалось с каждым месяцем безделья, он уклонялся от разговоров на тему его будущего и целыми днями пропадал на берегу Гроте-Бек, на просторах пустошей или в мирном уединении своего мансардного святилища. Не исключено, что состоятельный дядюшка, торговавший произведениями искусства в Гааге, предлагал ему работу. Если и так, то Винсент отказался, предпочтя свои одинокие занятия.

Он должен был понимать, что ему все равно не уйти ни от вопросов о его будущем, ни от угрызений совести. Как бы он ни старался затеряться в пустошах, спрятаться в вымышленном мире литературы или с головой уйти в собирание коллекций, рано или поздно ему пришлось бы взглянуть в лицо обманутым ожиданиям своих родителей. Особенно отца, который, вероятно, испытывал те же чувства, что герой одной из его любимых книг – романа Эдварда Бульвера-Литтона «Кенелм Чиллингли». «Видишь ли, дорогой мой, я хочу, чтобы ты отличился в какой-либо области… как твои предки», – говорил герой этой книги своему отпрыску, восставшему против законов жизни в обществе, и в ответ на его упорное нежелание оставить свои «странности» в отчаянии восклицал: «Мне стыдно за тебя!»

Глава 4Бог и деньги

Каждое воскресенье, надев строгую черную одежду, обитатели пасторского дома торжественно направлялись в расположенную неподалеку церковь. Семья пастора Ван Гога занимала особую скамью, и со своего места у подножия кафедры Винсент мог во всех подробностях видеть службу. Пронзительные аккорды фисгармонии призывали полсотни прихожан подняться с мест. Под музыку степенно выходили священнослужители с суровыми лицами, облаченные в длинные одежды. Процессию завершал пастор.

Он был невысок, худощав и в обычной жизни едва ли выделялся из толпы. Однако обряд отводил ему особую роль. Свет отражался от его светлых, посеребренных сединой волос. На фоне черных одежд его лицо казалось особенно бледным; крахмальный пасторский воротничок и манишка указывали на его сан.

Каждое воскресенье Дорус Ван Гог чинно поднимался по лестнице на кафедру, которая резным узором напоминала богато украшенный сундук, поставленный вертикально; Винсент следил за отцом, вытянув шею, чтобы видеть его со своего места, расположенного очень близко к кафедре.

С высоты своего положения (в самом буквальном смысле) Дорус руководил службой, громко объявляя каждый гимн, взмахом руки показывая, когда вступать музыке, и ведя за собой прихожан в чтении молитв и пении псалмов. В своих проповедях – душе всякой службы – он пользовался литературным голландским, который нечасто приходилось слышать в провинциальной глуши Брабанта. Если пастор Ван Гог следовал принятым в то время канонам составления и чтения проповедей, маленькая церковь должна была сотрясаться от драматических эффектов, которые непременно пускал в ход всякий уважающий себя оратор Викторианской эпохи: пафосная звенящая декламация, театральная смена темпа и силы звука, мелодраматические модуляции, риторические повторы и громоподобные кульминации. Тело тоже участвовало в представлении – речь сопровождали размашистые жесты, и широкие рукава одеяния, колеблясь, усиливали эффект от каждого взмаха руки и воздетого к небесам перста.


Теодорус (Дорус) Ван Гог


Для протестантов Зюндерта Дорус Ван Гог был не только собеседником Господа Бога, но и признанным вождем горстки пионеров протестантизма на этом одиноком форпосте – и в духовных, и в мирских делах. Немногочисленным прихожанам преподобного Ван Гога, чьи контакты с католическим сообществом Зюндерта ограничивались необходимым минимумом, пасторский дом служил одновременно духовным центром и светским клубом. В любой день недели гостиная была полна людьми: читающими, пришедшими на урок или просто гостями.

Возглавляя протестантскую общину, Дорус выполнял своего рода миссию посла в преобладающем католическом сообществе. Перед ним не стояла задача обращения папистов Зюндерта в протестантизм – от него требовалось лишь не допустить их безраздельного господства в этом спорном регионе. Во время городских торжеств Винсент мог видеть отца среди собравшейся на помосте городской верхушки, стоящего рядом с высокопоставленными должностными лицами – и рядом с коллегой-католиком. В кампаниях по сбору средств, наподобие организовывавшихся для жертв наводнения, Дорусу принадлежала ведущая роль: именно он заведовал распределением пожертвований. Ежедневные прогулки, во время которых преподобный Ван Гог, в своем цилиндре, сопровождаемый чадами и домочадцами, шествовал по улицам Зюндерта, должны были еще раз продемонстрировать католикам, что протестанты обосновались здесь всерьез и надолго.

Для тех прихожан, что жили на удаленных фермах и в крошечных селениях, разбросанных по округе, Дорус был еще более почитаемой фигурой. Традиция запрещала им водить знакомство с соседями-католиками, и еженедельные визиты пастора или собрания в его доме после воскресной службы для этих людей были единственной возможностью общения за пределами собственного дома. Покровительство пастора вселяло надежду на Божью милость и на нечто даже более насущное – денежную помощь. Череда неурожайных лет разорила крестьянские семьи. Фермеры, и прежде едва сводившие концы с концами, теперь жили только на церковное подаяние. От Доруса Ван Гога, который распределял эти скудные средства, в буквальном смысле зависела их жизнь. Сопровождая отца в поездках, Винсент видел, как люди уважительно ему кланялись, а иные от благодарности падали в ноги.

Когда речь шла о выживании людей, Дорус закрывал глаза на тонкости протестантской религиозной доктрины. В такой глуши, как Зюндерт, куда важнее была выносливость мужчины и способность женщины рожать, а не богословская чистота. «Мы знаем, что разговоры о религии и морали не главное», – писала Анна Ван Гог. Список членов общины, среди которых были лютеране, меннониты и ремонстранты, доказывает прагматичный «экуменизм» зюндертского пастора. В отличие от догматов, за которые Дорус отнюдь не держался, дисциплина значила для него все. «Дисциплина, и еще раз дисциплина, – настаивал Дорус. – Желание старшего по рангу должно быть законом для каждого». Если кто-то из паствы отсутствовал на воскресной службе без уважительной причины, неизбежно следовал визит рассерженного пастора на дом. С провинившимися прихожанами преподобный Ван Гог был суров. «Настоящий маленький протестантский Папа», – отозвался о нем очевидец. Праведный гнев обрушивался и на тех «мерзавцев», что ставили под сомнение его авторитет. Он горячо отстаивал положенные ему привилегии и горько жаловался церковному руководству, когда его скромной зарплаты уже явно не хватало для содержания семьи в приличном его рангу достатке.

В стенах пасторского дома Дорус-отец не расставался с привычной ролью духовного наставника. Для Ван Гогов воскресная служба, по сути, не прекращалась никогда. Она лишь перемещалась из церкви в гостиную, где шкафы были заполнены потирами и дискосами для причастия и экземплярами Библий, сборников гимнов и псалтырей, на сундуке стояла статуэтка Христа, а в прихожей висел увитый розами крест. Каждый день в пасторском доме начинался с молитвы. Всю неделю из гостиной раздавался поставленный голос отца – проповедовал, восхвалял Господа, читал Библию. Тот же голос они каждый вечер слышали во время молитвы перед обедом: «Укрепи, Господи, наши [семейные] узы, и да упрочатся они нашей любовью к Тебе».

Не считая проповедей и молитв, Дорус держался в стороне от повседневных забот своей растущей семьи. Угрюмый и замкнутый по натуре, он много часов проводил в своем кабинете в мансарде за чтением книг или написанием очередной проповеди, и только кот был допущен к его уединенным занятиям. В одиночестве он позволял себе некоторые слабости: курил трубку или сигару, мог выпить, медленно потягивая, рюмку спиртного. Часы уединения иногда прерывали «быстрые и энергичные прогулки», которые он называл «подпиткой для ума». Когда он болел, а случалось это нередко, настроение у него портилось и он становился еще нелюдимее: Дорус полагал, что «затворничество заставит болезнь быстрее пройти».

Во время такого добровольного заточения он начинал «скучать и раздражаться» и отказывался от еды, поскольку был уверен, что воздержание ускоряет выздоровление.

Как большинство отцов того времени, Дорус считал, что у себя дома он «наместник Господа и полномочия его сродни Господним». Ни в общине, ни в семье он не намерен был терпеть никакого «раскола» и бескомпромиссно насаждал «единство» как среди своих домашних, так и среди прихожан. Когда его власть – а следовательно, и власть Господа – ставилась под сомнение, на него находил приступ праведного гнева. Винсент рано усвоил, что разочаровать отца – все равно что разочаровать Господа Бога. «Благоговейная любовь к отцу, – внушал им Дорус, – есть любовь от Бога». Пренебрегаешь одной – оскорбляешь другую; отрекаешься от одной – отрекаешься от обеих. Позже, когда Винсент жаждал получить отпущение грехов, он так запутался в мольбах и молитвах к отцу земному и Отцу Небесному, что ни в одном не обрел прощения.

Но был и другой Дорус Ван Гог. Этот Дорус не разыгрывал из себя наместника Бога на земле, но наставлял своих чад на праведный путь с помощью ласкового убеждения и мягких уговоров. Этот Дорус не «подозревал» и не «осуждал» их, а лишь «поддерживал» и «поощрял». Этот Дорус извинялся, когда был не прав, и первым оказывался у постелей детей, когда они заболевали. Этот Дорус говорил, что «цель… жизни… жить с нашими детьми и для них».

Причиной такого раздвоения был кризис самого понятия отцовства, в те годы уже вполне очевидный. К середине XIX в. притязания Великой французской революции на всю без исключения власть – как духовную, так и светскую – проникли и в основу основ теории общественного договора – семью. Согласно популярной в то время книге наставлений для отцов традиционный патриархальный образ главы семейства, повелевающего домочадцами, «словно он олимпийский бог», стал лишь старомодным пережитком. Современная семья, как и государство, должна стремиться к демократии, построенной на фундаменте уважения к другому, но ни в коем случае не на иерархии и страхе, – рекомендовало это модное пособие. Отцы должны спуститься со своих «тронов» (и кафедр) и «принимать больше участия в жизни своих детей и больше прислушиваться к их мнению». Одним словом, «отец должен быть другом для своего сына».

Дорус Ван Гог не остался глух к подобным призывам. «Знай, что у тебя есть отец, который хотел бы быть тебе как брат», – писал он девятнадцатилетнему сыну Тео.

Примеряя на себя то роль сурового патриарха, как того требовала нелегкая жизнь в Зюндерте, то отца прогрессивного, идущего в ногу со временем, как от него ждали в образованных кругах, Дорус с трудом лавировал между бесчисленными кризисами, на которые оказались так богаты детские годы Винсента. Беспощадное порицание сменялось патетическими заверениями в любви («Мы не сможем спокойно дышать, если лицо одного из наших детей чем-то омрачено»); громогласное порицание – пространными уверениями в лучших намерениях («Я лишь указываю на вещи, над которыми тебе необходимо поработать… Было бы нечестно скрывать свои мысли и не высказывать замечания»). Он декларировал уважение к «свободной воле» своих сыновей, однако безжалостно забрасывал их обвинениями в том, что они «портят жизнь» и вечно «доставляют беспокойство и огорчение» родителям.

Замкнутый, нуждающийся в поддержке ребенок не мог не попасть в эту ловушку. И разумеется, Винсент стремился подражать тому почти недосягаемому человеку, чье восхождение на кафедру он наблюдал каждое воскресенье. Он перенял его витиеватую манеру выражаться и метафоричность восприятия.

В обществе он был так же эмоционально сдержан, а в одиночестве подвергал свои чувства мелочному рациональному анализу. Он смотрел на окружающий мир с той же настороженной подозрительностью, проявлял такую же непреклонность в спорах и с той же параноидальной мнительностью подозревал окружающих в недостаточно уважительном отношении – на что реагировал с такой же яростью. В интровертности сына отражалась замкнутость отца, в задумчивости – отцовская меланхолия. Как и отец, Винсент постился, искупая вину за свои ошибки. Коллекционирование, а позднее живопись надолго изолировали Винсента от внешнего мира, и долгие часы затворничества словно вторили одиноким занятиям отца в мансардном кабинете. Образ отца, помогающего нуждающимся и утешающего отчаявшихся (его помощь всегда была долгожданной и принималась с благодарностью), стал центральным в мировоззрении взрослого Винсента, направляя его и в жизни, и в искусстве. «Как, должно быть, счастлив тот, кто прожил такую жизнь, какую прожил Па», – напишет он однажды.

Но бесконечные попытки получить благословение отца Винсент предпринимал под воздействием той ипостаси Доруса, в которой он выступал родителем строгим и категоричным. Человеку, считавшему жизнерадостность наградой за детски чистую веру, такой мрачный сын, как Винсент, вероятно, казался потерянным для Божьей милости. Для того, кто был уверен, что «личностью становятся в общении с людьми», в интроверсии Винсента неминуемо угадывалась печать изгоя. Для отца, который призывал своих детей «не жалеть усилий, чтобы еще больше сблизиться друг с другом», настойчивое стремление старшего сына остаться в одиночестве было дерзким вызовом, покушением на единство семьи. Тому, кто побуждал своих детей «всегда интересоваться жизнью», упрямая нелюдимость Винсента в школе и даже дома могла восприниматься едва ли не как отрицание самой жизни.

Стоит ли удивляться тому, что, несмотря на все рекомендации авторитетных книг и искреннее желание помочь сыну, Дорус так и не смог заставить себя принять Винсента, смириться с его странностями. Сколько раз он ни давал зарок воздерживаться от порицаний и сурового осуждения своего норовистого, упрямого, эксцентричного сына, это оказывалось выше его сил. Отцовская несдержанность еще туже закручивала спираль провокаций, неприязни и самобичевания, из плена которой Винсент, несмотря на многочисленные попытки, так никогда и не вырвался.


В замкнутом мирке юного Винсента, окруженного почти исключительно членами семьи, лишь еще один человек, помимо отца, мог претендовать на роль образца для подражания – дядя Сент, гаагский арт-дилер Винсент Ван Гог. Другие родственники приезжали чаще и жили более насыщенной жизнью (дядя Ян обошел по морю весь мир и участвовал в боях в Ост-Индии), но oom[5] Сент занимал особое место в мире Винсента по двум причинам. Во-первых, он был женат на младшей сестре его матери – тете Корнелии. Во-вторых, они с женой так и не смогли завести детей. Такое стечение обстоятельств сделало Сента Ван Гога практически вторым отцом для племянников, а его тезку, молодого Винсента, – потенциальным наследником.

Разница в возрасте братьев, Сента и Доруса, составляла всего два года, и они были похожи внешне (то же изящное телосложение, те же волосы цвета соли с корицей). Однако на этом сходство заканчивалось. В противоположность замкнутому и строгому Дорусу дядя Сент имел легкий и жизнерадостный нрав. Дорус цитировал Библию, а Сент рассказывал сказки. В жены себе они выбрали сестер, настолько же отличавшихся друг от друга, насколько разными были сами: Анна вечно хмурилась и делала замечания, в то время как тетя Корнелия изливала на племянников нерастраченные материнские чувства и баловала их, как баловали когда-то ее саму, младшую дочку в семье.


Винсент (Сент) Ван Гог


Конечно, главным различием между семьями – которое явственно ощущалось при каждой встрече – были деньги. Дядя Сент был богат. И он, и его жена безупречно одевались. В его историях фигурировали не фермеры и лавочники, а короли и торговые магнаты. И в отличие от брата, вынужденного ютиться с большой семьей в тесном доме сельского пастора, Сент с женой занимали в Гааге целый особняк. Когда Винсенту было девять, дядя Сент переехал в Париж, где жил то в одних роскошных апартаментах и особняках, то в других. Вся семья неустанно хвасталась благосостоянием преуспевающего родственника. В то время как отец Винсента едва ли мог надеяться когда-нибудь покинуть зюндертское захолустье, Сент колесил по всему миру. Письма, которые Анна и Дорус с гордостью зачитывали вслух, давали Винсенту возможность следить за дядиными путешествиями по древним городам Италии, горам Швейцарии (Винсент с детства бредил горами) и побережью юга Франции. Сент Ван Гог зимовал на Ривьере и каждое Рождество посылал в занесенный снегом пасторский дом открытки из «восхитительных» краев, где экзотические фрукты, выращиваемые в Голландии только в теплицах, «росли сами по себе».

Почему его дядя и отец, внешне такие похожие, вели настолько разный образ жизни? Винсент, несомненно, задавался вопросом: как в одной семье могли родиться и вырасти столь разные люди?

Противоречия корнями уходили в историю семьи Ван Гог. Первые уроженцы вестфальской деревеньки Гох, выходцы из Рейнской долины, в XV в. обратились к религиозному служению; Ван Гохи и Ван Гоги рассеялись по монастырям всех Низинных земель. Веком позже кое-кто из них своими воинственными проповедями, согласно семейной истории, «преступили черту закона» – серьезное обвинение в эпоху непримиримых Религиозных войн.

Эти пламенные миссионеры столкнулись с обществом, раздираемым спорами о роли Бога и роли денег. Обличение недавно появившимися здесь кальвинистами «презренного металла» не прижилось в скудной землями стране, где только деньги давали возможность заниматься прибыльным делом – торговлей. Как всегда, голландцы продемонстрировали завидную изобретательность по части примирения врожденного инстинкта стяжательства с высокими духовными устремлениями: богачи немного стыдились своих богатств и в то же время провозглашали их знаком Божьей милости; предпринимательские неудачи и банкротства занимали далеко не последнее место в списке смертных грехов.

К тому времени, как в XVII в. представители рода Ван Гог оказались в Гааге, вирус предпринимательства уже успел их поразить. Освоив швейное дело, они стали вносить свою лепту в удовлетворение растущей потребности в роскоши. Бюргеры голландского Золотого века не жалели денег на портных. Традиционный строгий черный цвет голландского приличия засверкал золотом и серебром. Иными словами, к середине века Ван Гоги не столько занимались душами людей, сколько возились с презренным металлом. Портные вроде Геррита Ван Гога высоко ценились как великие мастера расшивать золотой нитью камзолы, плащи и жилеты, тяжелые от украшавшего ткань металла. К 1697 г., когда на свет появился Давид Ван Гог (в том же году, что и Геррит Карбентус), главным делом семьи было золото, а именно производство золотой нити, которая стежок за стежком опутала все уголки повседневной культуры голландской зажиточной буржуазии, украшая все, чем можно было похвалиться, от униформы до портьер.

Кое-кому из Ван Гогов удалось удовлетворять и духовные, и мирские амбиции одновременно: один служил монастырским юристом; другой совмещал профессии врача и священника, исцеляя и тела, и души. Хотя, как правило, семьи распределяли духовную и светскую карьеры между сыновьями. Ян, младший сын Давида Ван Гога, продолжил семейное дело в качестве золотых дел мастера; старший – Винсент – стал художником. Когда этот Винсент в 1740-х гг. приехал в столицу Франции, парижанам, вероятно, представился первый случай исковеркать фамилию «Ван Гог». Как и его известный тезка-художник, этот Винсент Ван Гог (Винсент, а иногда и не один, был в каждом поколении семьи) вел необычный для представителей его класса образ жизни. Исходив континентальную Европу в качестве наемного солдата, искателя удачи, он вдруг провозгласил себя скульптором. Четырежды был женат, однако умер, не оставив наследников. Йоханнес, сын его брата Яна, унаследовал прибыльный семейный бизнес по производству золотой нити, но в конце концов ушел из профессии и полностью посвятил себя деятельности проповедника, тем самым замкнув круг и вернувшись к семейным корням – служению Реформатской церкви.

Своего единственного сына Йоханнес назвал именем бездетного дяди-художника: Винсент. Шестьдесят четыре года спустя этот Винсент даст такое же имя своему внуку, будущему художнику Винсенту Ван Гогу.

Сын Йоханнеса Винсент вслед за отцом пошел по духовной линии. Но и он не избежал проклятия раздвоенности, которое на протяжении двух веков преследовало семью. Как и отец, Винсент взял в жены состоятельную женщину и претендовал на должности только в самых богатых конгрегациях. В Бреде, древней резиденции Нассауского дома, расположенной далеко на севере католической части Брабанта, он нашел идеальное место для амбициозного священника, имеющего вкус к комфорту бренного мира. Свое многочисленное семейство (которое в итоге насчитывало тринадцать человек) он поселил в большом доме на Катаринастрат, главной улице города.

Карьера преподобного Винсента быстро шла в гору, и вскоре он уже занимал пост руководителя Общества за процветание, протестантской миссионерской организации на католическом юге. Деятельность Общества, далекая от традиционных задач благотворительности, заключалась в выгодном вложении средств. Тайно – чтобы избежать конфликтов с католическими властями – оно приобретало фермы и крестьянские дворы в католических регионах и направляло нуждающихся протестантов на их обработку. Как всякий инвестор, Общество рассчитывало получать прибыль от своих вложений – как в виде арендной платы, так и в виде регулярного пополнения в семьях: шаткое положение протестантских общин в Брабанте нуждалось в подкреплении. Сорок два года Винсент Ван Гог был кассиром Общества и вербовал на работу сотни фермеров, суля им двойное вознаграждение: материальные блага и духовное спасение.

Преподобный Винсент Ван Гог наставлял своих детей всегда идти в жизни стезей труда и молитв, но сам же заронил в них зерно буржуазного тщеславия. Летопись его семьи изобилует восторженными описаниями фарфора, серебра, мебели и ковров; подробными отчетами о прибавках жалованья и выплаченных суммах; сожалениями об упущенных карьерных возможностях и впустую растраченных наследствах; рассуждениями о преимуществах положения собственника над арендатором.

Неудивительно, что ни один из шести сыновей преподобного Ван Гога не горел желанием принять духовный сан. Один за другим они выбирали занятия, сулившие общественный статус и финансовое благополучие. Старший сын Хендрик (Хейн) увидел перспективы в книжном деле и к двадцати одному году открыл свой магазин в Роттердаме. Как его дед и отец, он тоже женился на девушке из богатой семьи. Второй сын Йоханнес (Ян) решил попытать удачи на службе в голландском флоте. Третий сын Виллем вступил в офицерский корпус. Самый младший Корнелис (Кор) посвятил себя государственной службе.

Надежды преподобного Ван Гога обрести духовного наследника среди своих детей обратились к Винсенту (Сенту). Но тот свалился с тяжелой скарлатиной и после выздоровления был слишком слаб для интенсивного обучения, которое требовалось для того, чтобы стать служителем церкви. По крайней мере, так он заявил. Вскоре он вообще бросил учебу. Возможно, его и впрямь донимали «чудовищные головные боли», а может быть, ему, как братьям, просто не слишком хотелось следовать отцовскому примеру. Походив некоторое время в помощниках у брата Хейна в Роттердаме, он переехал в Гаагу, где устроился работать в художественную лавку и начал вести типичную жизнь холостяка: фехтовать, бывать в обществе и встречаться с женщинами.

Оставался последний сын, Дорус – Теодорус Ван Гог.


За сорок лет службы Дорус Ван Гог собрал в своих проповедях тысячи образов, стихов и притч. Но одна из них имела для него особое значение: притча о сеятеле. «Что посеет человек, – писал апостол Павел в Послании к Галатам, – то и пожнет». Для Доруса эти слова значили куда больше, чем просто призыв думать не о земных удовольствиях, а о духовном воздаянии. Когда он рассказывал притчу фермерам Зюндерта, гнувшим спину на своих песчаных полях, библейский сеятель становился метафорой стойкости и упорства перед лицом трудностей. Его собственный сизифов труд, как и труд фермеров, убеждал в том, что упорство помогает преодолеть любое препятствие и победить любые невзгоды. «Подумайте о всех тех полях, которые были заброшены из-за людской недальновидности, – наставлял Дорус, – и которые благодаря усердию сеятеля дали в конце концов обильные всходы».

Рассказ об упорном сеятеле неспроста имел особое значение для Доруса Ван Гога: это была история о нем самом.

Дорус родился в 1822 г. Все его детство было борьбой. По словам его сестры Митье, семейного летописца, с самого рождения Дорус был слабым и болезненным ребенком; ходить он научился, когда ему было уже больше двух лет. На всю жизнь он сохранил телосложение малорослого хрупкого мальчика. Седьмой из одиннадцати детей, пятый сын в семье, он едва знал своих родителей. Теодорус унаследовал тонкие, изящные черты отца, однако не его быстрый, живой ум. Скромные академические успехи Доруса были результатом прилежания, а не таланта.

Может быть, из-за того, что болезнь была постоянным спутником его детства, Дорус захотел стать врачом. В 1840 г. медицина была идеальной карьерой для серьезного и настроенного преуспеть в своем деле пасторского сына, который не боялся упорного труда и испытывал неясное желание приносить пользу, предпочтительно – не в ущерб собственным интересам. Он даже подумывал записаться на службу в Ост-Индию (где в то время находился его брат Ян), что открывало возможность бесплатно получать медицинское образование. Тут-то его и настигли отцовские чаяния, столько раз уже обманутые, и покорный сын не смог противиться.

Сам Дорус, перебирая варианты подходящего для себя занятия, вряд ли склонялся к работе на духовном поприще. Как и его брату Сенту, Дорусу очень нравились все те земные удовольствия, от которых апостол Павел предостерегал Галатов. Позже, цитируя любимого поэта Петруса Аугустуса де Генестета, Дорус сравнит свою молодость с пшеничным полем поутру, когда вдруг задует ветер: «Отрада, наслаждение для глаз; шумит, колышется, довольное собой». Он признавался, что в студенческие годы он не раз вступал в «близкие отношения» и устраивал разные «безумства». «В твоем возрасте я и сам все это испытал», – писал Дорус повзрослевшему сыну, терзаемому соблазнами плоти.

Но в целом университетская жизнь в Утрехте казалась ему довольно странной, и чувствовал он себя неуютно. Однако это поле, возделывать которое ему предназначила судьба; и, каким бы бесплодным оно ни казалось, Дорус был твердо настроен дождаться всходов. «Я рад, что решил стать священником, – писал он вскоре после своего прибытия в Утрехт. – Это замечательная профессия». От чрезмерного рвения в учебе он без конца болел и однажды чуть не умер.

В середине XIX в. в Нидерландах только человек фанатичной убежденности мог считать призвание пастора «замечательной профессией». В то время Реформатская церковь Голландии переживала не самый простой период. Революционные перемены в обществе и великие научные открытия потеснили теологию с занимаемых ею позиций монопольного владения истиной. Лишь пятью годами ранее немецкий богослов Давид Фридрих Штраус буквально заложил бомбу под западным христианством, опубликовав книгу «Жизнь Иисуса» («Das Leben Jesu»), в которой библейские события трактовались как эпизоды реальной истории, а Христос – как обычный смертный человек.

Когда Дорус начал изучать теологию, безраздельное господство духовенства в интеллектуальной жизни страны повсеместно ослабевало. Новым властным классам, буржуазии, нужна была менее требовательная, более снисходительная религия – современная религия, которая позволила бы им уповать на Божью благодать и вместе с тем наслаждаться вновь обретенным благосостоянием. В ответ на этот запрос времени возникла новая ветвь голландского протестантизма. Движение, названное Гронингенской школой (по названию университета на севере Голландии, откуда вышло большинство ее представителей), принимая за образец библейский гуманизм Эразма Роттердамского, отрицало не только старые постулаты, но и само понятие догмы в целом. Взамен Гронингенская школа предлагала новое понимание Христа, которое совмещало в себе «исторического Иисуса» («жившего на земле 1800 лет назад») и Его Божественную сущность – Иисуса, который пришел, «дабы приблизить человека к образу Божьему». В ответ на «разоблачение мифов о Христе» в «Жизни Иисуса» гронингенцы возродили популярность трактата Фомы Кемпийского «О подражании Христу» («De Imitatio Christi»). Это назидательное сочинение XV в. содержало практические указания для жизни «по Христу». «Да будет тебе временное – на потребу временную, вечное – в заветное желание», – наставляет «Подражание», подтверждая мнение о том, что и богач может обрести Божественное благословение, если в своем сердце достигнет единения со Христом.

Даже родные Доруса признавали, что он не был наделен ораторским талантом. Его проповеди – длинные, запутанные, наполненные типичным для гронингенцев морализаторством – напоминали его почерк, который его сын Тео описывал как «очень изящный, но вместе с тем очень неразборчивый». К тому же пастор Ван Гог от природы не обладал звучным голосом, и отдельные слова невозможно было расслышать. Во время одной из первых своих проповедей, желая прочистить горло, он положил в рот леденец, после чего его речь стала настолько неясной, что прихожане заподозрили у пастора дефект дикции.

Зато настойчивости Дорусу было не занимать. Три года подряд он получал отказ за отказом, пока не добился своего: в январе 1849 г. ему предложили занять пост в Зюндерте – отдаленном местечке на границе с Бельгией. Священник, которого Дорус сменил на этом посту, назвал зюндертскую паству хорошо подготовленной. На самом же деле усердный «сеятель» Дорус едва ли мог найти менее плодородное поле. Семейный летописец тем не менее оставил оптимистичную запись об «идеальном назначении», процитировав популярное стихотворение Бернарда тер Хара о живописном сельском приходе на пустоши. Реальное же положение дел в Зюндерте, где горстка протестантов составляла религиозное меньшинство, не имело ничего общего с романтическими фантазиями поэта. И даже энтузиазм семьи Доруса не мог скрыть горькой правды: Зюндертский приход, само существование которого висело на волоске, находился на нижней ступени в иерархии Реформатской церкви Нидерландов. «Здешняя община с самого начала была небольшой, – с сожалением отмечал Дорус, – и за минувшие два с половиной века ее численность практически не изменилась».


Протестантская церковь в Зюндерте


Будущее же выглядело еще мрачнее. Полоса неурожаев картофеля, главной местной сельскохозяйственной культуры, – обрекла многих фермеров на нищету. Их семьи неделями голодали и были вынуждены питаться кормом, предназначавшимся для скота, – и даже это считалось редкой удачей. По дороге в церковь прихожане рисковали встретить группы разорившихся крестьян: доведенные до отчаяния, они сбивались в банды, скитавшиеся по окрестностям, воруя и попрошайничая. Серьезные потери нанесла и без того скромной зюндертской конгрегации эпидемия тифа; она, не разбирая конфессиональной принадлежности, уносила жизни и протестантов, и католиков. В какие-то десять лет немногочисленное протестантское население Зюндерта, оказавшееся перед выбором «смерть или дезертирство», сократилось вдвое.

Одним словом, приход, возглавить который Дорус прибыл в апреле 1849 г., явно не сулил радужных перспектив. Тем не менее молодой пастор подал прихожанам пример веры в будущее – женился и привез из Гааги Анну Карбентус. На пожертвования немногочисленных состоятельных членов общины он купил орган (или, скорее, фисгармонию) для зюндертской церкви. В духе самопомощи, принятой в Обществе за процветание, договорился с производителем ковров в Бреде о поставке прялок приходским вдовам, которые стали получать сдельную плату за изготовление пряжи. Несмотря на трудные времена, он наладил выплату церковного вспомоществования нуждающимся. Это была тяжелая и неблагодарная работа, которая иногда требовала суровых мер, таких, например, как выселение крестьян с земель, принадлежащих церкви.

Посев и жатва не были для Доруса Ван Гога всего лишь библейскими метафорами. Он, разумеется, никогда не работал в поле, но обязанности местного главы Общества требовали недюжинных знаний в области сельского хозяйства. Он самолично выбирал фермы и земельные участки, которые планировал приобрести, оценивал состояние почвы, дренажа и пастбищ, обсуждал условия аренды. Он советовал фермерам, как осушать и вспахивать поля, что где выращивать и чем удобрять (последнее было крайне важно на песчаных почвах Зюндерта). Требовательный управляющий, он судил о каждом арендаторе по его умению, усердию, поведению и чистоплотности. Какая у него жена – может быть, глупа, безалаберна или болтает лишнего? Не больше ли у него детей, чем он может прокормить, и достаточно ли скота для приготовления компоста? Дорус из кожи вон лез, чтобы уберечь хороших работников от нищеты и долгов. Он ходатайствовал о рассмотрении их дел перед советом Общества, членов которого называл «важные господа в Бреде». Церковь многим обязана той «горстке верующих, что защищают ее здесь, на баррикадах», – настаивал Дорус.

Однако даже защитники на баррикадах должны были платить по счетам. Голландский бог был терпеливым арендодателем, но ни его терпение, ни его кошелек не были бездонными. Если фермер умирал, а вдова не могла справиться с хозяйством, Дорус выселял ее и выставлял семейное имущество на открытые торги. Семьи жертв брюшного тифа не становились исключением. Так, по распоряжению Общества Дорус выселил из дома вдову с десятью детьми на руках. Другая вдова умоляла оставить ей имущество, утверждая, что в противном случае ей придется торговать собой, чтобы прокормить пятерых детей. «Важные господа» были непоколебимы. Когда ковродел пожаловался на плохое качество пряжи, произведенной вдовами по заказу Доруса, Общество лишило их заработка. От солдат и вдов не ждали прибыли, лишь бы им хватало заработанных средств на собственное обеспечение. Но если люди не желают себя обеспечивать, то церковная поддержка превращается в благотворительность, а это, по словам мэра Зюндерта, не что иное, как потакание лени.

И здесь мы подходим к самой сути, «символу веры» голландского преуспеяния как в божественных делах, так и в денежных расчетах: каждый должен полагаться на себя, самодостаточность всего. Именно на этом элементарном уровне происходило слияние мирских и духовных запросов голландцев. Но истовой веры, когда «хлеб насущный» добывается в поте лица, недостаточно ни в земной, ни в загробной жизни. Кто не умеет добиться минимального успеха в бренной жизни, не добьется его и в жизни духа.

Этот урок Дорус преподносил своим арендаторам-фермерам и своему сыну Винсенту: «Помогай себе – это лучшая помощь нам». Без самодостаточности нет самоуважения. «Ты должен твердо знать, что можешь ни от кого не зависеть, – писал Тео Ван Гог своему младшему брату Кору, – поскольку зависимость – это бедствие и для тебя, и для других». Спустя десятилетия, когда Винсент наблюдал за работой сеятеля сквозь зарешеченное окно палаты в психиатрической лечебнице Сен-Реми – сеятеля, которого увековечит в живописи, – он не мог удержаться от порицания лени и бесхозяйственности местных землепашцев. В письме домой он упрекал фермера за легкомысленную растрату ресурсов этой плодородной земли. «Фермы в этих краях могли бы производить в три раза больше, – писал он, – если бы почву как следует удобряли».

Для Винсента, как и для Доруса, ничто не может просто пребывать в вакууме мирской жизни – ни природа, ни религия, ни искусство. Все и вся должны преуспеть в этой жизни, чтобы получить надежду на благо в грядущей.


В то время как Дорус Ван Гог продолжал дело своих предков, служа Господу, его брат Сент посвятил себя другому традиционному для их семьи занятию: зарабатыванию денег. Холостяцкая жизнь сына в Гааге спустя два года привлекла пристальное внимание родителей. «Им многое не нравится», – уклончиво констатировала семейная летопись. Судя по всему, они настояли, чтобы Сент покинул дом своего беспутного кузена и разорвал с ним всякие деловые отношения. В 1841 г. Винсент открыл собственную лавку по продаже красок и других товаров для художников на улице Спёйстрат, в нескольких кварталах от магазина бывшего компаньона.

Большинство завсегдатаев его нового магазина были, как и он, молодыми людьми из хороших семей, благополучными отпрысками буржуазных семейств. У них были деньги, которые они тратили в свое удовольствие. Обаятельный, веселый, остроумный, общительный, Сент с легкостью стал своим и в лучших салонах гаагского света, и в прокуренных тавернах, где собирались художники. Днем он фехтовал, вечером развлекался. Он следил за модой, играл в любительских спектаклях и увлекался пением. Один из друзей его молодости вспоминал: «Компания у нас была очень веселая, жизнерадостная».

Возможно, бурная светская жизнь в обществе состоятельных людей навела Сента на мысль, благодаря которой он сделался очень богатым человеком. К середине XIX в. представителей нового зажиточного класса Голландии, да и всей Европы, охватило повальное увлечение коллекционированием эстампов. Продажи любых их разновидностей – от дешевых ксилографий до дорогих офортов и гравюр сухой иглой – росли день ото дня. К тому времени в Европе сформировалась новая прослойка состоятельных людей, которые вдруг открыли для себя роскошь обладания свободными деньгами. Мифологические и исторические сюжеты, идеализированные пейзажи, натюрморты и религиозные изображения наводнили дома новых богачей.

В Нидерландах мощная волна ностальгии, породившая сотни книг по голландской истории, вызвала к жизни и тысячи жанровых картин, изображавших своеобразное, колоритное и, вне всяких сомнений, славное прошлое страны. Произведения выдающихся представителей «золотого» XVII века, в особенности Рембрандта, вновь покорили общественный вкус и вернулись на стены гостиных. Одновременно Голландия, как и остальная Европа, подхватила модную лихорадку, надвигающуюся с юга. О художниках и картинах, удостоенных наград ежегодного Парижского салона, трубили все газеты и журналы, подогревая спрос на исторические и мифологические фантазии, которые буржуазия поспешила объявить последним писком моды.

В середине 1840-х гг. скромная художественная лавка Сента Ван Гога стала одним из немногих в Гааге мест, где можно было купить художественные эстампы. К 1846 г. бизнес уже процветал. В мае Сент отправился в Париж, чтобы нанести визит своему главному поставщику (а точнее, главному поставщику эстампов во всей Европе) – Адольфу Гупилю. Высокому чопорному французу сразу понравился изящный речистый голландец, на удивление молодой для преуспевающего коммерсанта. Гупиль и сам рано занялся бизнесом. Открыв в 1827 г. небольшой магазин на бульваре Монмартр, Адольф Гупиль создал настоящую торговую империю, удерживавшую ведущие позиции на рынке гравированных репродукций. В нее входили не только сеть магазинов в Париже, филиал в Лондоне и агент в Нью-Йорке, но и огромное производство, где целая армия граверов и печатников трудилась для пополнения его магазинов; а также посредники вроде Сента Ван Гога, снабжавшие покупателей по всей Европе эстампами любого размера, тематики и стоимости.

Из парижской командировки Сент вернулся воодушевленным. В 1846 г., когда Дорус стал кандидатом на пост приходского священника (который получил три года спустя, в 1849-м), его брат полностью посвятил себя обогащению. Распрощавшись с беззаботным фланерским прошлым, он в тридцать лет наконец-то женился. В жены себе он выбрал Корнелию Карбентус, младшую сестру другого подающего надежды гаагского предпринимателя, переплетчика Геррита Карбентуса. Когда стало очевидно, что его жена не может иметь детей, он, недолго думая, привлек ее к работе, чтобы снизить накладные расходы (Сент всегда умел считать деньги).

С завидной энергией, почти невероятной при таком хрупком здоровье, и предпринимательским талантом, который не уступал деловым качествам его парижского наставника (один из друзей описывал его как «осторожного… умного… расчетливого коммерсанта»), Сент задался целью повторить успех Адольфа Гупиля в Голландии. «Все продается» – таков был его девиз.

Сент быстро понял, в чем суть гениального коммерческого хода Гупиля: тиражируемые репродукции – товар потребления, а не уникальные произведения искусства. От продавца требуется лишь верно угадать вкус покупателей и подобрать подходящие изображения. Гупиль мастерски умел и то и другое. Вскоре и Сент научился делать это ничуть не хуже. Прошло немного времени, и сообщение между Парижем и Гаагой осуществлялось уже в двух направлениях: Гупиль посылал в Гаагу последние образцы модных гравюр с произведений французской живописи; Сент Ван Гог отправлял на фабрику репродукций Гупиля работы голландских художников, которые считал «ходовыми» (его фирменное словцо). Сент постоянно колесил по Европе в поисках картин, художников и даже целых художественных школ, способных утолить ненасытный спрос на радующее глаз модное сентиментальное искусство. Как и Гупиль, он продавал эстампы любого формата и размера, на любой кошелек. В середине 1850-х гг. развитие техники фоторепродукции позволило обоим предпринимателям добавить к ассортименту более дешевые в производстве и доступные по цене фотогравюры и существенно расширить рынок сбыта. Новинка оказалась настолько востребована представителями среднего класса, что к концу десятилетия Гупиль построил для их производства целую фабрику.

Сент постоянно пребывал в поиске «ходового» товара и тратил крупные суммы на приобретение работ хорошо продававшихся художников, вроде мастера религиозных сцен Ари Шеффера или создательницы анималистических картин Розы Бонёр. Одновременно, по примеру Адольфа Гупиля, он стимулировал интерес малоизвестных голландских, французских и немецких художников к созданию привлекательных для публики картин: Сент выставлял их работы в своем магазине и даже изредка приобретал. Кроме того, известно, что Сент Ван Гог снабжал материалами и деньгами молодых гаагских художников, работы которых казались ему перспективными. Однако к благотворительности все это не имело ни малейшего отношения. Как и «важные господа в Бреде», Сент рассматривал эти субсидии как инвестиции. Он никогда не давал материалы или деньги, не имея намерения получить взамен готовую картину. Он никогда не покупал, не продавал и не поддерживал художников, работы которых считал неходовыми. В конце концов гаагские художники, как и вдовы зюндертской общины, должны были заботиться о себе сами.

Голландский бог коммерции благоволил Сенту. Очередная французская революция 1848 г., вкупе со стремительным развитием железных дорог и активной колониальной политикой, вывела экономику континентальной Европы из длительной депрессии. Кажется, абсолютно все теперь желали стать обладателями произведений искусства. Хейн Ван Гог начал продавать эстампы в своем книжном магазине в Роттердаме; в 1849 г. младший из братьев Кор открыл такой же магазин в Амстердаме. К концу десятилетия небольшой магазин Сента на Спёйстрат получил новое звучное имя: «Международный магазин художественных товаров Ван Гога» (Internationale Kunsthandel Van Gogh), и фамилия Ван Гог стала синонимом торговли предметами искусства в Голландии и за ее пределами.

Учитывая феноменальное процветание его компании, рано или поздно Сенту неизбежно пришлось бы вступить в конкуренцию с Адольфом Гупилем – или стать его партнером. В феврале 1861 г., через пятнадцать лет после первой встречи, двое мужчин сели за стол в огромном особняке на улице Шапталь – новой штаб-квартире Гупиля в Париже – и подписали партнерское соглашение. За пятнадцать лет, миновавшие с момента их первой встречи, многое изменилось. Гупиль непомерно, даже больше, чем Сент, разбогател на покупательском буме последнего десятилетия. Трудно было бы найти более очевидное доказательство его успеха, чем дом под номером 9 на улице Шапталь. В пятиэтажном здании, выстроенном из известняка в вычурном стиле Второй империи (стиле османовского Парижа), располагались достойные королей картинные галереи, студии знаменитых художников, печатни и роскошные апартаменты для высокопоставленных гостей.

Для сорокалетнего сына пастора родом из Брабанта эта сделка была невероятным взлетом в карьере. Соглашение о партнерстве (Гупилю переходила контрольная доля в 40 %, Сенту – 30 % и оставшиеся 30 % – партнеру Гупиля Леону Буссо) освобождало Сента от любых управленческих обязанностей, и при этом, как совладелец всемирно известной фирмы, он получал пожизненные привилегии и влияние, которые мгновенно ввели его в круг новой аристократии.

К концу года магазин в Гааге, сменивший название на «Гупиль и K°», переехал с тесной Спёйстрат в новое роскошное помещение на оживленной Платс – главной площади города. По-прежнему номинально находясь под управлением представителя семьи Ван Гог (в 1858 г. Хейн продал свой книжный магазин в Роттердаме и теперь работал на фирму процветающего брата), новый магазин расширил ассортимент: здесь появилось больше работ французских мастеров – восточных фантазий Жерома, девушек с грустными глазами Бугеро. Но основу по-прежнему составляли недорогие пейзажи и жанровые картины голландских художников. И разумеется, в магазине был представлен «весь ассортимент гравюр из каталога [Гупиля]», заверял Сент Ван Гог своих покупателей в прощальном письме. Через несколько месяцев после открытия нового магазина Сент вместе с женой покинул Гаагу и переехал в грандиозные апартаменты в парижском особняке Гупиля.

Он по-прежнему много путешествовал, теперь уже в роли полномочного посла международной империи Гупиля. Когда художественные репродукции компании завоевали золотую медаль на Всемирной выставке 1867 г., Сент преподнес серию победоносных гравюр Виллему III, королю Нидерландов. А когда английская королева Виктория надумала приобрести очередную картину, не кто иной, как Сент Ван Гог, отправился в замок Балморал представлять империю Гупиля. Лишь слабое здоровье не позволило ему принять участие в делах самого загруженного из новых филиалов компании – в Нью-Йорке. Когда ему случалось бывать в Голландии, он непременно вникал в дела гаагского магазина на Платс, который местные жители по-прежнему называли «домом Ван Гога». В 1863 г. он убедил партнеров открыть еще один филиал компании – в Брюсселе, а управляющим назначил своего брата Хейна.

Сент все больше усваивал привычки, свойственные людям его положения. Он начал собирать коллекцию произведений искусства. Прежде он покупал картины, чтобы поддержать знакомых художников, получить право на репродуцирование или пополнить ассортимент магазина. Теперь приобретения совершались исключительно ради удовольствия владеть и любоваться. Переезжая во все более просторные апартаменты, Сент немало времени проводил, развешивая и перевешивая картины своей быстро растущей коллекции.

В 1865 г. он переехал в роскошный особняк на авеню Малакофф. Расположен он был на полпути между Триумфальной аркой и Булонским лесом, неподалеку от самого грандиозного из Больших бульваров Османа и самого модного в городе променада – авеню Императрицы (ныне авеню Фош), из окон нового дома Сента можно было наблюдать за ежедневным модным парадом блестящего парижского общества времен Второй империи.

Однако и в Париже жизнь хороша не во всякое время года. И в конце 1867 г. Сент – как и его племянник двадцать лет спустя – отправился на юг в поисках подходящего пристанища на зиму для спасения от болезней дыхательных путей, которые все чаще омрачали его существование. Он нашел то, что искал, в небольшом курортном городке Ментон, неподалеку от Ниццы. В течение следующих двадцати лет они с Корнелией возвращались сюда, на Лазурный Берег, почти каждую зиму. Очарованные роскошью и комфортом местных фешенебельных гостиниц, они даже не задумывались о покупке дома.

Лето Сент проводил в местах своего детства. В Принсенхаге, богатом предместье Бреды, он выстроил прекрасную виллу. Не менее респектабельный и основательный, чем городская ратуша расположенного неподалеку Зюндерта, новый дом Сента Ван Гога значительно превосходил ее размерами. Благодаря большому саду в английском стиле, оранжерее, конюшне, домику кучера, а главное – «картинной галерее» Хёйс-Мертерсем затмил загородные дома старой аристократии, которым по замыслу должен был лишь подражать.

В ноябре 1867 г. преждевременно состарившийся Сент, которому было всего сорок семь лет, удостоился великой чести. Потомок принца Оранского король Нидерландов Виллем III пожаловал потомку производителей золотой нити Винсенту Ван Гогу титул рыцаря и орден Дубовой короны.


Через четыре месяца после того, как Сент был возведен в рыцарское звание, его племянник и тезка Винсент, продемонстрировав величайшую неблагодарность, ушел из школы в Тилбурге и вернулся в родительский дом. По контрасту с головокружительными достижениями дяди поступок Винсента должен был показаться семье особенно возмутительным. Теперь, когда ни у кого не осталось сомнений в неспособности (или нежелании) Винсента посвятить себя высочайшей миссии служения Господу, единственной возможностью спасти репутацию была коммерция, где имя Ван Гог получило высшее признание.

Сам Винсент пребывал в нерешительности. «Я должен был определиться с выбором профессии, – напишет он позже об этом трудном периоде своей жизни, – но не знал, что выбрать». Остаток 1868 г. он жил с ощущением, что ситуация зашла в тупик: сам он изо всех сил старался задержаться в привычной обстановке зюндертского дома («Переезд – как это ужасно», – скажет он однажды), который, по мнению родителей, ему пора было покинуть. Он бродил по болотам, собирал жуков и, укрывшись от всех на мансарде, сосредоточенно изучал свои сокровища, совершенно не задумываясь о том, что странное поведение и прискорбное безделье пасторского сына стали постоянной темой пересудов не только среди прихожан Доруса, но и среди прочих жителей Зюндерта.

Каждый новый успех дяди Сента лишь подогревал нетерпение окружающих, уставших дожидаться разрешения этой ситуации. Состояние бездетного дядюшки, которое долгие годы считалось будущим наследством старшего сына Доруса, неуклонно росло, и нежелание Винсента воспользоваться таким шансом ставило всех в тупик. Никто не сомневался, что Сент намерен покровительствовать членам своей семьи. Но повод для беспокойства все же был: когда управляющий гаагским магазином неожиданно скончался, Сент наградил этой завидной должностью двадцатитрехлетнего сотрудника не из семейного круга. Назначение молодого энергичного чужака было внятным сигналом, который, по-видимому, все именно так и восприняли – все, кроме Винсента: дядя Сент готов содействовать восхождению по карьерной лестнице любого из молодых Ван Гогов, который сумеет доказать, что он этого достоин, проявив способности к коммерции.

В июле 1869 г., спустя полгода после побега из школы, Винсент наконец уступил. Возможно, он не выдержал двойного бремени стыда и соблазна, а возможно, подействовало вмешательство самого Сента (который в то время по большей части находился в Голландии и должен был наведываться в Зюндерт). Не исключено, что и сам Винсент не мог бы толком объяснить, почему это произошло. Как бы то ни было, убедившись, что его упрямый непредсказуемый сын не передумает в последний момент, Дорус вместе с ним отправился на поезде в Гаагу и 30 июля зарегистрировал Винсента, которому только что исполнилось шестнадцать лет, на должность клерка в фирме «Гупиль и K°», после чего дал ему свое отцовское благословение (нетрудно представить, сколько в этом было желания ободрить и предостеречь сына и сколько невольных томительных опасений!) и с тем уехал.

Глава 5Дорога в Рейсвейк

Жребий был брошен, и Винсент смирился с новой жизнью. Словно стремясь искупить годы изоляции и месяцы праздности, он принял новую роль с бешеным рвением, которое будет отныне характерно для всех его начинаний. За одну ночь неотесанный провинциальный недоросль, в разбитых ботинках и с сеткой жуков, превратился в начинающего бизнесмена и, как он сам виделся себе, «космополита» в самом космополитичном из голландских городов. Он примерил на себя летний гардероб молодого щеголя (белые носки, соломенная шляпа); на смену одиноким часам на берегу Гроте-Бек пришли воскресные прогулки в компании светских молодых людей по пляжу Схевенингена – близлежащего курорта на Северном море. На работе он примерно исполнял роль протеже (как сам он впоследствии определял свое положение) прославленного основателя компании дяди Сента, по собственному признанию демонстрируя «вполне уместную гордость» тем, что носит то же имя.

Если Винсенту нужен был образец для подражания или наглядный пример того, что сулит ему будущее, достаточно было взглянуть на начальника, Хермануса Гейсбертуса Терстеха (которого все называли «Х. Г.»). На удивление солидный, трудолюбивый и уравновешенный для своих двадцати четырех лет, Терстех, очевидно, был человеком нового типа. Высокого положения он добился не посредством семейных связей – что было бы в порядке вещей, – а исключительно благодаря собственным заслугам. Еще подростком он начал работать в книжной лавке в Амстердаме и уже тогда выказывал в делах трезвый прагматизм – едва ли не главное достоинство с точки зрения голландцев. Все это в сочетании с феноменальной памятью, цепким вниманием к мелочам, прекрасными манерами и умением одеваться позволило быстро завоевать доверие Сента Ван Гога, который, несомненно, узнавал самого себя в этом обходительном и умном молодом человеке. Когда Терстех получил должность управляющего флагманским магазином, стаж его работы в фирме составлял всего шесть лет.


Херманус Гейсбертус Терстех


Молодой начальник проявлял особую заботу о новом сотруднике компании. По всей вероятности, он приглашал Винсента на чашку кофе в квартиру над магазином, где жил с молодой женой Марией и грудной дочерью Бетси.

Винсента многое восхищало в Терстехе. Как и Винсент, он любил книги и читал на нескольких языках. В свои молодые годы будучи лидером литературного сообщества Гааги, он любил поговорить о книгах, а Винсент любил его послушать. Терстех «излучает поэзию», писал Винсент брату. «Он произвел на меня сильное впечатление, – вспоминал он позднее, – я смотрел на него как на существо иного порядка».

Вдохновленный примером Терстеха, Винсент с увлечением принялся осваивать новое дело. «Я очень занят и рад этому, – писал он Тео, – потому что это как раз то, что мне необходимо». Бо́льшую часть времени он проводил вдали от взоров посетителей – на складе, где велась основная повседневная работа магазина: здесь выполнялись заказы, служившие главным источником доходов. Найдя в обширном инвентаре заказанную репродукцию, Винсент аккуратно монтировал ее в раму и упаковывал для пересылки почтой. Иногда он занимался упаковкой картин в отделе доставки или обслуживал покупателей в магазине художественных товаров (сохранившемся от изначального предприятия Сента).

В этом многопрофильном «универмаге искусства» размещались также реставрационная и багетная мастерские и даже проводился аукцион, и всюду могла потребоваться его помощь. В роскошной художественной галерее магазина постоянно нужно было оформлять выставки, вешать картины или снимать их и переносить в другое помещение для частных просмотров. Чтобы снизить расходы, Терстех, верный заветам Сента, обходился минимумом сотрудников. В магазине было всего два помощника, включая Винсента, и оба трудились от рассвета до заката шесть дней в неделю, с понедельника по субботу. Разумеется, грубую работу, вроде чистки и мытья полов, выполняла прислуга (традиционно для того времени – вездесущая и невидимая), но в суматохе напряженного рабочего дня Винсент был у всех на подхвате и выполнял любые поручения: от протирания картинных рам до оформления витрин.

В пылу энтузиазма Винсент, со свойственной ему непредсказуемостью, проявил горячий интерес к предмету, который раньше не вызывал у него особенного любопытства, а именно к искусству. Он запоем читал книги о художниках, о художественных течениях и коллекциях Нидерландов и других стран. Он следил за иностранными художественными журналами (в просвещенном интернациональном гаагском обществе они были в большом ходу). Он наверняка часто посещал расположенную в двух шагах от Платс галерею Маурицхёйс, где хранилась королевская коллекция. Здесь были в изобилии представлены шедевры живописи Золотого века, такие как «Вид Делфта» Вермеера и «Урок анатомии» Рембрандта. Винсент совершал паломничества в Амстердам, чтобы увидеть «Веселого пьяницу» Франса Халса и, конечно же, «Ночной дозор» Рембрандта; в Брюссель – чтобы полюбоваться драгоценными творениями фламандских «примитивов» (так Винсент называл старых мастеров, вроде Яна ван Эйка и Ганса Мемлинга); в Антверпен – взглянуть на работы Рубенса. «Ходи в музеи при любой возможности, – советовал Винсент брату, – надо знать живопись старых мастеров».

Интересовали его и «новые мастера», то есть современные голландские художники, наподобие Андреаса Схелфхаута и Корнелиса Спрингера, которым особенно благоволил его дядюшка. Их произведения он видел не только на стенах галереи «Гупиль и K°», но и в других галереях, на местных художественных базарах, в грудах антиквариата, а также в недавно открывшемся Музее современного искусства, расположенном в нескольких кварталах от дома, где жил Винсент.

Вероятно, уже тогда Винсент мог заметить первые признаки грядущей революции в искусстве. То тут, то там среди бесконечных мельниц, городских видов, кораблей в бурном море и идиллических сценок катания на коньках (излюбленных сюжетов голландской живописи на протяжении столетий) он обнаруживал совсем другие картины – в основном пейзажи, удивлявшие размытыми формами, свободными мазками, приглушенным цветом и живым, прозрачным светом. Эти работы совершенно не были похожи на окружавшие их скрупулезно выписанные картины с четким рисунком и насыщенным цветом. Тогда еще непривычные для восприятия, они наверняка казались Винсенту, как и многим его современникам, незавершенными. Но вскоре Терстех начал их покупать, и авторы стали наведываться в магазин за материалами и заодно знакомились с юным сотрудником, носящим такое громкое имя. В первой половине 1870-х гг. Винсент видел работы и, скорее всего, был знаком с Йозефом Израэлсом, Якобом Марисом, Хендриком Виллемом Месдахом, Яном Вейсенбрухом и Антоном Мауве. Все они были приверженцами нового движения, вскоре получившего название гаагской школы, главной заслугой которой станет освобождение голландского искусства от навязчивых сравнений с образцами Золотого века.

Винсент, несомненно, слышал о новых веяниях в голландской живописи: работая на пленэре, художники-новаторы вроде Израэлса, побывавшие в далекой французской деревне Барбизон, теперь стремились запечатлеть на холсте «девственное впечатление» от природы. Винсент с готовностью добавил работы «новых» голландских художников и их французских собратьев – Камиля Коро и Шарля Жака – в экспозицию своего musée imaginaire.[6] Терстех же стал осторожно выводить их на рынок. Тем не менее пройдет еще целое десятилетие, прежде чем картины барбизонцев прочно обоснуются на обитых парчой стенах «Гупиль и K°».

Революционные перемены в национальном искусстве отвлекли внимание голландцев от другой группы французских художников, которые усвоили уроки барбизонцев, но нашли им совершенно особое применение. Осенью 1871 г. в Голландию прибыл молодой французский художник по имени Клод Моне, но в галерее на Платс никто не придал этому значения.

Как бы Винсент ни интересовался новыми художественными веяниями, основное образование в области искусства он получал в торговой фирме «Гупиль и K°», где через его руки ежедневно проходил настоящий калейдоскоп изображений: ксилографий, гравюр, офортов, литографий, фотогравюр, фотографий, иллюстрированных альбомов и художественной периодики, каталогов компании, книг о художниках и различных специальных изданий. К тому времени фирма «Гупиль и K°» в совершенстве овладела искусством продажи своей продукции на любых рынках, максимально используя успех каждой знаменитой картины. Репродукции популярных картин, как акции успешных компаний, пользовались огромным спросом, а потому создавались во всех возможных вариантах – любого размера, качества и цены (последняя была порой сопоставима со стоимостью оригинала).

В каталоге фирмы имелось абсолютно все, что нравилось публике, – от пышно обставленных исторических фантазий Поля Делароша до домашних сценок Гуго Мерля; от полных контрастов света и тени библейских образов Рембрандта до благочестивых изображений Иисуса работы Ари Шеффера (они более чем на век станут каноном изображений Христа); от соблазнительных пастушек Адольфа Бугеро до восточных соблазнительниц Жана Леона Жерома; от динамичных батальных сцен до сентиментальных сценок из жизни итальянских крестьян; от романтических видов венецианских каналов до ностальгических пейзажей Голландии XVII в.; от охоты на тигров в Африке до заседаний английского парламента; от игры в вист до морских сражений; от магнолий Нового Света до египетских пальм; от бизонов посреди американских прерий до королевы Виктории на троне. Все эти образы ежедневно мелькали перед жадными глазами Винсента. «Хлыст, постоянно подстегивающий воображение, – так отозвался о массивных каталогах продукции „Гупиль и K°“ один современник. – Перелистывая их, какие путешествия мысленно совершаем мы, о каких приключениях грезим, какие картины представляем себе!»


Галерея «Гупиль и Кº», Гаага


Винсент оценивал произведения, сменявшие друг друга на его столе, не слишком придирчивым взглядом торговца. (И в будущем он почти никогда не отзывался критически о художественных произведениях или художниках.) Он вовсе не боялся утонуть в этом море изображений, – казалось, его энтузиазм только усиливался. «Восхищайся, восхищайся, – писал он Тео примерно в то время, – большинство людей не делают этого в достаточной мере». Когда он попытался перечислить своих «любимцев», список разросся до шестидесяти имен знаменитых и малоизвестных художников. Голландские романтики, французские ориенталисты и швейцарские пейзажисты соседствовали здесь с бельгийскими крестьянскими художниками, британскими прерафаэлитами, соотечественниками из гаагской школы, барбизонскими новаторами, фаворитами французского Салона… «Впрочем, я мог бы продолжать бесконечно, – подытоживал Винсент, – есть ведь еще старые мастера, к тому же я наверняка забыл упомянуть кого-нибудь из лучших современных художников». Но и это еще не все: почти десять лет спустя он сознался в прошлой любви к безвкусным глупым изображениям аристократической жизни кисти современных итальянских и испанских художников. «Эти ослепительные павлиньи перья! – вспоминал он виновато в 1882 г. – А ведь они казались мне прекрасными».

Складывалось впечатление, что Винсент действительно начал новую главу своей жизни, оставив позади переживания юности, – как он оставил в родительском доме бутылку с жуками и рыболовную сеть. В некотором смысле годы одиночества наделили его навыками, идеально подходящими для новой работы. Наблюдательность, которую он развил, разглядывая птичьи гнезда и лапки жуков, теперь помогала ему замечать малейшие недостатки поздних оттисков с печатной доски и видеть стилистические различия между репродукциями одной и той же картины, выполненными разными граверами. Увлеченность коллекционированием и классификацией в сочетании с поразительной памятью помогли ему изучить все, что только можно было изучить, находясь на его месте: от изобилия картин и репродукций в хранилище до огромного ассортимента товаров для художников в магазине. Привычка к одиноким занятиям и педантичность, выработанная часами заботливого оформления коллекций, теперь могли пригодиться для упаковки товара или оформления выставочной витрины.

Прирожденный «комбинатор», Винсент особенно преуспел в обнаружении взаимосвязей между изображениями: он сразу видел схожесть авторского «почерка», тематическую и стилистическую близость и родство трудноуловимых качеств, вроде настроения и «весомости» (рядом с полотнами Коро любая работа Месдаха кажется «тяжеловесной», отмечал Винсент). Он давал советы друзьям (и, конечно же, клиентам фирмы), как лучше составить альбом для вырезок, куда вклеивались репродукции любимых картин, – такие альбомы тогда как раз вошли в моду. «Основное их достоинство в том, что можно расположить [картины] так, как тебе нравится», – объяснял он. Винсент завел и собственную коллекцию (первым его приобретением были итальянские «павлиньи перья»), которую дополнял, редактировал и перекомпоновывал до конца своей жизни, каждый раз стремясь достичь более точного соответствия своим представлениям о порядке и «взаимоотношениях» произведений.

Благодаря обширным ли знаниям и энтузиазму, семейным ли связям Винсент вскоре получил право общаться непосредственно с посетителями в обитой плюшем и похожей на комфортабельную гостиную галерее «Гупиль и K°», где на темных стенах висели картины в резных позолоченных рамах, а на турецких диванах вальяжно восседали джентльмены в цилиндрах. Через несколько лет Винсент уже работал с лучшими клиентами. Если нужно было убедить покупателя в художественной ценности и уникальности репродукции («существует всего четыре или пять таких отпечатков, негативы были повреждены»), в том, что этот художник или этот сюжет сейчас в моде и пользуется повышенным спросом, он демонстрировал интуитивную находчивость. В 1873 г. Винсенту доверили участвовать в ежегодных поездках фирмы в Брюссель, Антверпен, Амстердам и другие города. Целью этих поездок было привлекать клиентов и демонстрировать им nouveautés – новинки каталога. В какой-то момент Винсент освоил и бухгалтерское дело. Он уверенно чувствовал себя на своей должности и убеждал родителей, что ему больше никогда не придется искать работу.

Однако никакой успех, настоящий или будущий, не мог скрасить его одиночества. Через десять лет Винсент вспоминал первые годы в Гааге как «скверное время». Поначалу он наверняка объяснял свое уныние болью разлуки. «Начало чего-то нового – это, наверное, самое трудное в жизни», – сочувственно писал он Тео, когда в 1873 г. тот поступил на службу. Однако после двух лет работы в фирме пришлось признать, что его душевные страдания далеко не сводились к тоске по дому. Несмотря на городские развлечения, несмотря на почти семейный комфорт (в Гааге у него было много родни), несмотря на долгие часы напряженной работы, Винсент по-прежнему страдал от изоляции, которую, как видно, привез с собой с зюндертских пустошей.

Сотрудников в магазине было наперечет, и в течение дня они работали как заведенные – столько общения было бы трудно выдержать даже самому коммуникабельному человеку. Два помощника – Винсент и Теунус ван Итерсон – не имели права одновременно уходить не только в отпуск, но и на перерыв. Семейные связи Винсента, о которых поначалу напоминали частые визиты его дяди в магазин, безусловно, выделяли его среди остальных сотрудников, даже если оставить в стороне личные качества молодого человека со странным и вспыльчивым характером. К тому времени измученный болезнями Сент стал придирчив, раздражителен и брюзглив. Поэтому Терстех и все остальные с облегчением вздыхали, когда он уезжал в Париж или на Ривьеру. «Капризный, вечно всем недовольный, – вспоминал Терстех позднее, – он без конца зудел одно и то же».

Зимой 1870 г. Сент чуть не умер от тяжелой болезни, и Терстех полностью взял на себя управление делами магазина на Платс. Почти сразу же его отношение к племяннику покровителя изменилось. Неизменно вежливому и полному достоинства Терстеху никогда не нравились неотесанные манеры Винсента, которые он списывал на его деревенское воспитание. (По мнению Терстеха, отец Винсента по всем статьям уступал своему брату, образованному и светскому Сенту.) Теперь же презрение молодого управляющего стало выражаться открыто – в резких словах и насмешливом пренебрежении. Винсент реагировал с той же мучительной двойственностью, которая была свойственна его отношениям с отцом: в душе страдая от положения отверженного, при начальнике он вел себя робко и почтительно. («Я держал дистанцию», – вспоминал он впоследствии.)

Под Рождество 1870 г., через полтора года, проведенных в Гааге, Винсент по-прежнему чувствовал себя несчастным. Дом семьи Рос, в котором он жил, находился недалеко от магазина и всегда был полон людей: семья была многочисленной и, кроме того, здесь снимали комнаты несколько молодых людей возраста Винсента (в том числе его коллега Итерсон). Но никто из них, очевидно, не искал общества Винсента. Он вернулся к прежним привычкам, предпочитая катанию на коньках со своими соседями по дому одинокие прогулки в близлежащих деревнях. И родители Винсента, и его дядя Сент досадовали, что за годы жизни в Гааге он, несмотря на широкие возможности и упорные наставления родственников, так и не смог найти себе хорошую компанию (Винсент впоследствии признавал справедливость этих упреков). Однако светская жизнь требовала денег, а скромного жалованья Винсента не хватало даже на то, чтобы оплачивать комнату и стол, поэтому отцу приходилось поддерживать его материально. «Настоящая бедность», – напишет он позже о том времени. Даже на Рождество он не мог съездить домой – билет на поезд до Зюндерта стоил дорого, а кроме того, всегда существовала возможность, что Терстех отменит его отпуск (такое случалось – в праздничный сезон магазин работал особенно напряженно). К тому же в ноябре 1870 г. из дома пришли ужасные вести: семья покидает Зюндерт. Через двадцать два года жизни в Зюндертском приходе Дорус получил назначение в Хелворт – городок в двадцати пяти милях от Бреды, где очередной вымирающей общине Брабанта нужна была помощь упорного сеятеля. В том году члены семьи Ван Гог в последний раз отпраздновали Рождество в Зюндерте. К февралю 1871 г. они навсегда покинули пасторский дом, сад, ручей и вересковые пустоши.

В приступе ностальгии, которую всколыхнул переезд семьи, Винсент обратился к Тео, своему единственному союзнику в родительском доме.

Первые попытки связаться с некогда обожавшим его братом оказались напрасными. Хелвортские друзья Тео – молодые люди из семьи Де Йонге ван Звейнсберген, родители которых убедили Доруса и Анну покинуть Зюндерт, были о Винсенте такого же мнения, как и все остальные: странный и сложный молодой человек, который был ни на что не годен. Когда он приезжал погостить, молодые люди смеялись над ним за его спиной. Годы спустя они вспоминали, что Тео разделял их невысокое мнение о брате. «Он даже высказывал его вслух, – вспоминал один из них. – Они не были особенно близки».

В августе 1872 г., возможно поддавшись настойчивым уговорам Винсента, Тео приехал в Гаагу навестить его. Ему было пятнадцать, почти столько же, сколько Винсенту, когда он покинул отчий дом. За несколько дней, которые братья провели вместе, Винсент привык к компании Тео. Они ходили в Маурицхёйс, где старший брат мог похвастаться перед младшим своими поразительными познаниями в области искусства. Но чаще они просто гуляли. Известно, что однажды, когда они решили пойти на пляж в Схевенингене, Винсент предпочел променаду по модному бульвару, застроенному дорогими особняками, путь через лес. В другой раз, возможно чтобы побывать на дне рождения одного из многочисленных родственников, они отправились в противоположном направлении: на восток, в сторону Рейсвейка.

Братья шли по бечевнику – дороге вдоль Рейсвейкского канала, по которой в безветренные дни лошади (и люди), как и встарь, буксировали по воде грузы. Они задержались у мельницы XVII в., построенной для осушения лугов за дамбой. Водяное колесо семи метров в диаметре крутилось, продолжая свой извечный сизифов труд. Из открытого окна в нижнем этаже мельник продавал печеного угря и молоко – пенни за стакан. Подкрепившись, они продолжили свой путь на праздник в доме на берегу канала. Когда все гости собрались для фотографирования, братья вместе стали в заднем ряду: Тео послушно застыл, Винсент же, видимо, вел себя беспокойно, в точности как дети в переднем ряду: и дети, и Винсент на фотографии вышли нерезко.

Как и прощание в Зевенбергене под дождем, эта прогулка в Рейсвейк вскоре приобрела для Винсента обаяние прекрасного мифа. Спустя годы он будет с горькой ностальгией вспоминать «то далекое время, когда… мы вместе ходили в Рейсвейк и пили у мельницы молоко». Воспоминания того дня он называл одними из самых прекрасных и сожалел о том, что «то, что он видел и чувствовал, невозможно выразить на бумаге». На всю жизнь дорога в Рейсвейк и весь тот день останутся для него воплощением потерянного рая душевного сродства двух братьев, неразрывно связанных, «чувства, мысли и надежды которых были едины». Было ли это на самом деле так – отрекся ли Тео от насмешек, изменил ли свое невысокое мнение о брате, – не имело значения. Одинокому на службе, чужому семье, изгнанному из дома своего детства, Винсенту нужно было верить, что он наконец нашел друга.

Всю жизнь счастливые воспоминания будут служить Винсенту противоядием от одиночества – прошлое станет лекарством от настоящего. Сразу после отъезда младший брат стал для Винсента waarde Theo:[7] «Дорогой Тео! Я скучал по тебе первые несколько дней; странно было не обнаружить тебя, когда вечером я вернулся домой». Так началась переписка, которой было суждено стать одним из величайших документов человеческой жизни.


По пути в Рейсвейк молодые люди среди прочих тем вряд ли могли избежать разговора о женщинах, а если так, то почти наверняка звучало имя Каролины Ханебек – привлекательной молодой блондинки, которая в тот день тоже должна была быть на празднике. Она принадлежала к числу обширной гаагской родни Ван Гогов и Карбентусов. Дочь от первого брака мужа одной из теток, для Винсента и Тео Каролина была родней достаточно близкой, чтобы обращаться друг к другу по семейным прозвищам, и одновременно достаточно далекой, чтобы стать объектом романтической привязанности.

Отец Каролины Карл Адольф Ханебек держал успешный бизнес и владел большим особняком по соседству со Спёйстрат, где с давних времен жили семьи Ван Гог и Карбентус. Все это заставляло учащенно биться сердце пылко привязанной к буржуазным ценностям Анны Ван Гог. «Такие хорошие, солидные люди, – говорила она о семье Ханебек, поощряя сына. – Для твоего развития общение с ними было бы очень полезным».

Но Винсент и без материнской подсказки оценил привлекательность девятнадцатилетней Каролины Ханебек. Открытая, беззаботная, раскованная (если судить по ее письмам), она была прямой противоположностью своему угрюмому молодому кузену. Она любила музыку – не мрачные гимны, торжественно исполнявшиеся в гостиных образованного общества, а веселые популярные мелодии, наподобие «Riez, riez, mes jeunes amours»,[8] – песенки, шедшие вразрез с правилами приличия хотя бы по причине французского языка. Ей нравилось развлекаться, она вела себя с той простой прямотой, которую в чопорном гаагском обществе мужчинам легко было принять за флирт. Но даже строгий Дорус Ван Гог отмечал очарование юной Каролины, называя ее «самым изысканным цветком». На том семейном празднике на берегу Рейсвейкского канала ее прическу и правда украшали полевые цветы.

Некоторое время Винсент был, по-видимому, сильно увлечен Каролиной и издали о ней вздыхал. Из его записей, сделанных позднее, можно понять, что она была его первой большой и чистой любовью. Он описывает свою страсть как «умственную», но не «физическую». «Половина меня лишь воображала влюбленность, – писал он, – вторая же и в самом деле была влюблена». Если считать это признанием в любви, то ее декларировал не тот романтичный голос ухажера, который слышала Каролина, но запальчивый от внутренней борьбы, сварливый голос, каким Винсент привык укрощать страсть (в себе и в других), – голос одинокого отчаяния.

«Я хотел только отдавать, – вспоминал он, – и не просил ничего взамен». Неизвестно, выказывал ли Винсент как-либо свое чувство, но нет сомнений в том, что оно осталось безответным. К тому дню, когда они с Тео шли на праздник, ему наверняка было известно, что Каролина Ханебек обручена со своим кузеном Виллемом ван Стоккумом. Возможно, именно в тот день их помолвка была объявлена – на общем фото Каролина стоит рядом с ван Стоккумом и игриво демонстрирует свою руку, словно хвастаясь кольцом на пальце.

Реакция Винсента на помолвку была категоричной. «Если я не могу найти себе порядочную женщину, – говорил он Тео, – придется найти дурную… Я скорее буду с последней потаскухой, чем останусь один». Понукаемый больше одиночеством, чем либидо («Мои физические желания тогда были довольно слабы», – признавался он позже), он начал ходить к проституткам.

Найти их в Гааге не составляло труда. Всего в нескольких кварталах от «Гупиль и K°», в лабиринте средневековых деревянных зданий, который представляла собой улица Гест, Винсент мог обрести абсолютно все, кроме искренней привязанности. Несмотря на волну реформ 1860-х и 1870-х гг., согласно которым все бордели следовало регистрировать, а проститутки обязаны были проходить регулярные медицинские обследования, древнейшая профессия беспрепятственно процветала на улицах Гааги. На месте каждого публичного дома, закрывшегося под натиском запретительных законов, открывалась пивная или табачная лавка, где желающим предоставлялись «женские услуги». Позже, когда Тео переехал в Гаагу, Винсент предостерегал его от частых посещений этих мест, «если ты можешь без них обойтись», хотя «нет ничего страшного в том, чтобы заглянуть туда раз-другой».

Винсент начал посещать Гест не позднее осени 1872 г., когда ему исполнилось девятнадцать. Это были его первые походы за близостью, которую он до конца жизни не мог найти нигде, кроме темных улиц и портовых аллей. Нередко по приезде в новый город он прямиком отправлялся в бордель. По его собственным словам, иногда он приходил туда лишь затем, чтобы посидеть, выпить, сыграть в карты или поговорить – «о… жизни… заботах… невзгодах… обо всем на свете». Если хозяин борделя выставлял его за дверь, он стоял у входа и просто наблюдал за приходящими и уходящими посетителями. Когда его впускали, он вел себя обычным для завсегдатаев этих мест образом – обменивался грубыми шутками или вступал в похабные перепалки. Однако во время встреч наедине с «теми женщинами, что прокляты и презираемы», Винсент, видимо, был настроен сочувственно. Он признавался в «особой привязанности» к проституткам и со знанием дела рекомендовал Тео ходить только к тем, «к которым он что-нибудь чувствовал».

Впоследствии Винсент писал, что, преодолев первые несчастные годы, он стал чувствовать себя в Гааге «гораздо лучше». Впрочем, это не мешало ему болезненно переживать некие неприятности, о природе которых можно только догадываться. Скорее всего, речь шла об интимной связи, возможно, с женщиной низкого социального положения. Реакция родителей так испугала Винсента, что он «был буквально охвачен паникой»; резкой была и реакция Терстеха, к которому он в отчаянии обратился за советом: Винсент ведет себя недопустимым образом, он должен немедленно прекратить это, иначе в дело вмешается семья и ему по суду назначат опекуна. Даже спустя десять лет Винсент вспоминал угрозы Терстеха как ужасное предательство: «Я немедленно пожалел, что рассказал ему о происшедшем».

К Рождеству слухи «о происшедшем» дошли до Сента Ван Гога. Винсент всегда подозревал, что тут не обошлось без Терстеха. «Теперь я почти уверен, – писал он спустя несколько лет, – что тогда он говорил обо мне вещи, которые выставили меня в дурном свете». Терстех или кто-то еще доложил о его неблаговидном поведении, это немедленно повлекло за собой печальные последствия. Профессиональная пригодность Винсента обсуждалась теперь на самом высоком уровне. В октябре 1872 г. семейный летописец тетушка Митье поведала о сомнениях в отношении племянника Винсента – сомнениях, которые могли исходить только от ее брата Сента: «Иногда кажется, что он ведет себя вполне подобающе, а иногда с точностью до наоборот».

Когда слухи об этих сомнениях достигли пасторского дома в Хелворте, родители забили тревогу. Материальное положение семьи было тяжелым, как никогда. Перспектива снова взвалить на себя содержание старшего сына, как и страх очередного позора, которого не миновать, если он к ним явится, заставили их бросить все силы на то, чтобы Винсент не потерял работу. «Можешь себе представить, – писали Тео родители, – как мы старались решить проблему Винсента».

Тем временем общение с отцом, как позднее вспоминал Винсент, все чаще омрачалось для него всякими «неприятными вещами». Пытаясь воздействовать на своего непутевого сына, Дорус завалил его наставительными и воодушевляющими письмами, стихами и брошюрами, без конца призывая «бороться с собой», «покаяться в слабостях» и «отвратить свое сердце от служения греху». Возможно, по настоянию Доруса Винсент начал брать уроки катехизиса, но демонстрировал полное равнодушие к этому занятию. «С непоколебимостью человека, получившего религиозное воспитание, он считал себя атеистом», – писал один из гаагских соседей Винсента. Игнорируя отцовские призывы к раскаянию, он отправился искать утешения в светских «книгах о физических и нравственных недугах» – такого рода практические руководства по самосовершенствованию пользовались большой популярностью. На фотографии того времени Винсент выглядит хмурым (фото не понравилось даже его матери – выражение лица сына она назвала «кислым»).

Противостояние обострилось. Семейное Рождество наверняка было омрачено жестокими спорами: Винсент и его родители снова пытались урегулировать старые разногласия. К Новому году Винсент вернулся в Гаагу. Его сосед видел, как, сидя у камина, он «одну за другой спокойно кидал в огонь страницы подаренной отцом душеспасительной брошюры».


Первой жертвой потрясений в жизни Винсента стал его брат Тео. Финансовое положение в Хелворте было плачевным. Мало того что шансы старшего сына вновь оказаться на содержании родителей стремительно росли, над ним нависла угроза вытащить несчастливое число в призывной лотерее 1873 г. (Винсенту исполнялось 20 лет). В этом случае Дорус мог либо позволить сыну отправиться на Суматру усмирять восстание в колонии, что было бы неописуемым позором и поставило бы крест на его будущем, либо выбросить баснословные деньги, чтобы откупиться от службы. Семья нуждалась в дополнительном доходе, источником которого мог быть только Тео. После долгих обсуждений Дорус и Сент добыли ему должность помощника – такого же, как Винсент, – в брюссельском филиале «Гупиль и K°». Поначалу Тео сопротивлялся. В отличие от старшего брата он любил учиться, да к тому же Тео и подумать не мог о том, чтобы оставить своих друзей в Хелворте. Однако сыновний долг превыше всего. «Господь призвал тебя на эту работу», – писал ему Дорус. В начале января 1873 г. пятнадцатилетний Тео сел на поезд в Брюссель и уехал на заработки.

Анна и Дорус призывали нового сотрудника «Гупиль и K°» «стать таким же умным, как Винсент».

Негласно же они отчаянно старались сделать так, чтобы во всем остальном Тео ни в коем случае не пошел по стопам своего заблудшего брата. Они поселили Тео у пастора, который заодно готовил его к конфирмации, записали в «молодежный клуб», чтобы он проводил свободное время в подобающей компании (мера предосторожности «от дурного влияния»). Они постоянно напоминали ему о необходимости посещать церковь, хорошо одеваться, есть мясо, чтобы стать сильным, и слушаться начальника. Самые же суровые предостережения касались сексуальных злоключений и непочтения к религии – тех самых ловушек, в которые попал Винсент. «Твердо держись своих принципов, – писал Дорус. – Счастье можно обрести, только следуя по пути пристойности и истинного благочестия».

Несмотря на гнетущее поначалу чувство одиночества и недовольство преподобным хозяином дома, Тео преуспевал в Брюсселе. В течение первого же месяца службы юного помощника сдержанный по натуре управляющий магазином Тобиас Виктор Шмидт в своих отчетах отмечал способности Тео к торговле предметами искусства и предсказывал ему большой успех. «Отрадно, что ты так хорошо начал», – поздравлял сына Дорус, хваля его за «отвагу». На службе Тео изучал делопроизводство, а по вечерам занимался французским. Вскоре управляющий Шмидт проникся к самому молодому из своих помощников таким расположением, что предложил переехать в его квартиру над магазином. Сравнение с бедственным положением брата не заставило себя ждать. «Ты делаешь все правильно, – писала Тео мать, – по сравнению с жизнью, которую ведет Винсент».

Возможно, Винсент и рекомендовал брату тоже вступить на путь торговца искусством, но вряд ли он мог предположить, что это произойдет так быстро и что его отправят так далеко. Решение об отъезде Тео в Брюссель, похоже, застало Винсента врасплох. «Какие отличные новости я только что узнал из письма отца, – писал он Тео накануне нового, 1873 г. – От всей души желаю тебе успеха». Вскоре радость взяла верх над удивлением. «Я очень счастлив, что ты работаешь в той же компании», – писал он спустя пару недель. С течением времени Винсент стал рассматривать переезд Тео как залог укрепления дружеских отношений, завязавшихся между братьями в Гааге прошлым летом. «Нам по-прежнему нужно многое обсудить», – писал он радостно. Демонстрируя братскую солидарность, он всячески ободрял Тео, одновременно осыпая его советами и наставлениями. Он утешал Тео в одиночестве первой поры, памятуя о собственных переживаниях; поздравлял его с первыми достижениями; сочувствовал его адской занятости на работе. В переписке он рассуждал о художниках и постоянно просил Тео рассказать ему, «что он видел и какие картины ему понравились больше всего».

Новая роль Тео воплотила мечту Винсента обрести в брате товарища, разделяющего его интересы. Вдохновленный, он встретил новый год, горя вновь обретенным трудовым энтузиазмом. Он ездил по делам службы и встречался с клиентами. Он возобновил контакты с семьей и даже стал приобщаться к светским мероприятиям, вроде лодочных прогулок в компании других квартирантов семьи Рос. И после он всякий раз хватался за перо, чтобы поделиться впечатлениями с Тео. Временами его восставшее из пепла рвение к работе граничило с лихорадочным возбуждением: радея о своем юном подопечном в Брюсселе, он стремился стать для него идеалом, примером для подражания. «„Гупиль“ – замечательная компания, – писал он Тео. – Чем дольше ты здесь работаешь, тем большего стремишься добиться».

Но решение уже было принято: Винсенту предстоял отъезд из Гааги.

Сент и Терстех, скорее всего, пришли к этой мысли накануне Рождества, когда они во время традиционного совещания обсуждали планы на будущий год. Дорус, который всегда твердо отстаивал перед «важными господами» интересы сыновей, скорее всего, тоже приложил к этому руку. К концу января Терстех сообщил Винсенту, что, «вероятно, очень скоро» его переведут в филиал «Гупиль и K°» в Лондоне. Причина перевода осталась за рамками семейной хроники и переписки. Сам Винсент либо не знал, почему его переводят, либо не захотел говорить об этом брату, ограничившись лаконичным сообщением: «Решено, что я должен уехать».

Но трудно не заподозрить связь между этим переводом и «неприемлемым» поведением Винсента. Сбившийся с пути родственник грозил дискредитировать семью, ее лучшего представителя, а возможно, и весь семейный бизнес. Вынося вердикт, Сент Ван Гог, вероятно, руководствовался и другими соображениями: в частности, натянутые отношения Винсента с родителями не могли не укрепить его сомнений относительно племянника. На фотографии, сделанной в декабре того года, Винсент выглядит помятым и раздраженным – полная противоположность энергичному и опрятному дяде и жизнерадостному младшему брату. Впоследствии сестра Винсента Лис вспоминала, что «скованность и робость всегда были помехой его работе».

Тем не менее вопрос о его увольнении не рассматривался. Это не только опозорило бы семью, но и нанесло бы огромный ущерб и без того непростому финансовому положению Доруса. Кроме того, расточительно было бы не воспользоваться бесспорным преимуществом Винсента – его уникальным знанием обширного ассортимента продукции компании. Поэтому перевод в Лондон действительно представлялся идеальным решением проблемы (здесь чувствуется хватка дальновидного Терстеха): лондонский филиал занимался лишь оптовой торговлей, галереи там не было. Поскольку клиентуру там составляли оптовые торговцы, а не частные клиенты, контакты Винсента с покупателями сводились к минимуму. А все, с кем ему так или иначе предстояло общаться, в любом случае были англичане. «Его отправили в Лондон, чтобы проверить, не будет ли ему проще общаться с англичанами», – напишет позже сестра Винсента Лис, возможно воспроизводя семейную версию событий.

Но в компании, чье процветание целиком зависит от продаж, а определяющим для карьерного роста является именно умение продавать, трудно скрыть позор внезапного перевода на отдаленный склад. Семья Винсента, однако, всеми средствами пыталась сохранить лицо и замаскировать правду. Еще в начале года, до объявления о переводе, Винсенту повысили жалованье – теперь он больше не нуждался в отцовской поддержке. Кроме того, он получил премию в размере месячного заработка – пятьдесят гульденов, львиную долю которой, как подобает, отправил отцу. Анна (возможно, искренне, а возможно, и не очень) удивилась, однако почла за благо воспринимать столь неожиданную перемену как повышение по службе. Дорус, которому, вероятно, была известна вся правда о происходящем, хоть и уповал на то, что «Господь их благословит и направит», сам неохотно признавался, что «не знал, как лучше поступить». Финальным ходом «заговорщиков» было написанное задним числом благодарственное письмо Терстеха, в котором молодой начальник гаагского филиала, противореча всей логике событий, превозносил достоинства подчиненного. «Он рассыпается в похвалах Винсенту, – писал Дорус Тео, пересказывая содержание письма, – говорит, что ему будет очень его не хватать, что любителям искусства, художникам и всем прочим посетителям магазина нравилось общаться с Винсентом и что он непременно далеко пойдет».

Но что бы ему ни говорили, Винсент был безутешен. Новость о переводе в Лондон так оглушила его, что он выжидал целый месяц, прежде чем известить об этом младшего брата. «Предполагаю, тебе известно, что я еду в Лондон, – в конце концов написал он в середине марта – через месяц после того, как Тео узнал эту новость. – Мне жаль уезжать отсюда». Он начал курить трубку, прибегнув к целительному средству от меланхолии, которым пользовался его отец, и советовал Тео не пренебрегать этим простым лекарством от тоски. Он храбрился перед братом и отцом, обещая не принимать происходящее близко к сердцу, и мужественно заверял свою мать: «Я намерен от всего получать удовольствие и все обращать себе на пользу». Тоску Винсента усиливала неопределенность. Изначально запланированный на лето отъезд был передвинут на «скорейший срок», как будто Сенту и Терстеху не терпелось убрать его с глаз долой, – на май, а затем и еще ускорен. Вначале планировалось, что он отправится прямо в Лондон, потом – в Лондон через Париж. Окончательное решение было принято лишь в последнюю неделю перед отъездом: 12 мая Винсент должен сесть на поезд, следующий в Париж.

Месяцы неизвестности были наполнены томительным страхом: Винсент предчувствовал возвращение постоянных спутников его переездов – одиночества и тоски по дому. «Возможно, мне придется жить в полном одиночестве и делать многое из того, от чего я сейчас избавлен», – размышлял он мрачно. Знаки внимания и прощальные подарки друзей и родных тронули его, но вместо того, чтобы принести утешение, лишь усилили грусть по поводу скорого отъезда: «Тео, ты не представляешь, как все здесь добры ко мне… до чего же мне грустно покидать стольких друзей». Он бродил по городу и окрестностям с блокнотом, пытаясь запечатлеть «дом», который ему предстояло покинуть. Он делал быстрые карандашные наброски, которые затем любовно прорабатывал чернилами и оттенял мягким карандашом, прежде чем подарить родителям или брату. На одном из таких ритуальных подношений был изображен городской пейзаж близ магазина «Гупиль»; на другом – канал и бечевник, подобный тому, по которому они с Тео однажды шли в Рейсвейк; на третьем – длинная дорога с удаляющейся повозкой, вроде той, на которой его родители уехали из Зевенбергена.

Винсент продолжал работать и лишь на Пасху получил небольшой отпуск, окончившийся ровно за два дня до его отъезда. Упаковав единственный чемодан (многое из своих пожитков он оставил в Гааге, словно надеясь на скорое возвращение), Винсент отправился в Хелворт проститься с семьей. Но поездка доставила ему мало радости. Родительский дом в Хелворте мало напоминал тот, где прошло его детство. Сестра Анна жила в школе-интернате, Тео был в Брюсселе. Отец с трудом справлялся с грузом многочисленных забот. Худший из кошмаров Доруса стал реальностью: Винсент вытащил несчастливое число в призывной лотерее, и, чтобы вместо сына отправился воевать каменщик, пастору пришлось выложить 625 флоринов – почти годовую зарплату – из семейных сбережений на черный день.

По странному совпадению воскресенье, которое Винсент провел в Хелворте, было днем памяти ветхозаветного праведника Иова Многострадального. Дорус едва выкроил время для короткой беседы с сыном, а Анна лишь спросила: «Ты там оставил после себя порядок?» – и удивилась, когда от нахлынувших чувств Винсент не нашелся что ответить.


В Париже Винсент пробыл всего несколько дней – едва ли достаточный срок, чтобы вынести впечатление о таком ярком, многообразном городе. «Слишком большой, слишком сумбурный» – вот единственное, что запомнилось ему после первого краткого посещения французской столицы. Он умудрился заполнить эти дни художественными впечатлениями: более четырех тысяч картин на недавно открывшемся Салоне; целый шквал Рубенса в Люксембургском дворце и, конечно же, Лувр – место постоянного обитания великого множества картин, репродукции которых он аккуратно обертывал и упаковывал в течение последних четырех лет. Заглянул он и в мир дяди Сента: великолепный «отель» – особняк из светлого камня на улице Шапталь, пышная художественная галерея, типография, огромный склад продукции; старый магазин на бульваре Монмартр; громадный новый магазин («Он гораздо больше, чем я себе представлял», – отчитывался он Тео) в тени колоссального здания Опера-Гарнье. Он ужинал в элегантном доме Сента в компании художников и дядюшкиных светских друзей.

И потом он уехал. Судя по всему, направляясь в Лондон, Винсент проехал через Париж только для того, чтобы остаток пути проделать в компании родственников – дяди Сента и его жены, – возможно, именно необходимостью скоординировать дату отъезда Винсента из Гааги с планами дяди и были вызваны ее неоднократные переносы. Когда из Парижа уехали они, уехал и он – поездом до Дьепа, паромом до Брайтона и оттуда снова поездом до Лондона.

Описывая ту поездку, Винсент был скуп на слова. «Несколько очень славных дней в Париже» – так он охарактеризовал свое путешествие в письме Тео. Впрочем, позже он напишет: «Когда я впервые увидел Париж, мною овладело ужасное предчувствие моей несчастной судьбы, и от этого мне было уже не отделаться». Чем больше он видел, чем больше блистательных званых обедов посещал, чем больше художников ему представляли, чем больше хвалебных речей о своем выдающемся имени он слышал, тем больше страданий и горьких сожалений испытывал.

Глядя на калейдоскоп парижской жизни, Винсент с беспощадной ясностью осознавал: отныне все это уже не его будущее. Ему не быть наследником Сента, он никогда не станет для дядюшки тем сыном, о котором старик мечтал и которого ему не суждено было иметь. Этапом на пути в эту блестящую жизнь могла бы стать служба в Гааге или здесь, в Париже, но точно не стол для оформления заказов на складе лондонского магазина. Его изгнали с этого пути, и Лондон был началом пожизненной ссылки.

Глава 6Изгнание

В 1873 г. Лондон был самым крупным городом мира, его население составляло 4,5 миллиона человек, превышая вдвое количество жителей Парижа и в сорок пять раз – Гааги. Современник сравнивал британскую столицу с «огромным черным пятном», расползающимся по просторам сельской местности и пронизанным кошмарным для картографов хитросплетением узких улиц. В Гааге всего в нескольких минутах ходьбы от порога дома, где жил Винсент, начинались пастбища; в Лондоне же поездка за город «занимала несколько дней и означала несколько пересадок с кеба на кеб». «Неизменно вплоть до нынешнего времени, – в 1869 г. писал сестре Генри Джеймс, – на меня давило ощущение громадности Лондона… Город сидит на тебе, висит над тобой, топчет тебя». Винсент, разумеется, видел и другие города: Амстердам, Брюссель и даже Париж. Однако ни одна из этих кратких поездок не могла подготовить мальчика из Брабанта к тому, что Джеймс назвал «невообразимой величиной» столицы мира.

В противоположность идеальному порядку, которому подчинялась жизнь в Гааге, Лондон был охвачен хаотичным движением. По пути на службу в офис «Гупиль и K°» (на улице Саутгемптон в двух шагах от Стрэнда) Винсент погружался в бурлящий людской поток, какого прежде не мог бы даже вообразить. Движение на улицах было настолько плотным, что на другой стороне улицы можно было оказаться, едва ли коснувшись ногами мостовой. В течение дня, особенно в вечерние часы, огромные извивающиеся колонны пешеходов двигались по тротуарам, создавали заторы на мостах и толчею на площадях. То тут, то там посреди этого непрерывного людского потока возникали попрошайки, чистильщики сапог, метельщики, проститутки, мимы, босые уличные мальчишки, делавшие «колесо» за пенни, и торговцы, предлагавшие всевозможные товары и услуги на каком-то диком наречии, пониманию которого отнюдь не помогали уроки английского в голландских школах.

Но вряд ли что-то могло поразить Винсента на улицах британской столицы более, чем грязь. По сравнению с Гаагой, где стекла домов сверкали, а улицы блестели, как полы в доме у хорошей хозяйки, Лондон должен был казаться одной большой помойной ямой. Джон Рёскин называл Лондон «загаженной громадой» – здесь «из каждой поры сочится яд». Все вокруг, от викторианских фасадов Саутгемптон-стрит до собора Святого Павла и Британского музея, было покрыто налетом жирной черной сажи. В летние месяцы – как раз тогда, когда в город прибыл Винсент, – из желобов городских водостоков окрест разносился невыносимый запах мочи, заставляя богатых спасаться в пригородах, а всех остальных – притуплять муки обоняния выпивкой.

Как и сотни тысяч других вновь прибывших в этот город, обескураженных его чудовищной атмосферой, Винсент искал спасения в «сельской» жизни пригородов. В одном из предместий, «настолько тихом и приятном, что здесь забываешь о близости Лондона» (скорее всего, на юго-востоке, в районе Гринвича), Винсент нашел жилье, которым остался очень доволен. Перед домом в модном готическом стиле располагался симпатичный садик; сам дом был достаточно просторным, чтобы вместить хозяйку, двух ее дочерей и четырех квартирантов. В обмен на этот суррогат деревенской жизни Винсенту приходилось начинать свое ежедневное путешествие к месту службы в 6.30 утра (рабочий день Винсента начинался в 9.00, поездка на пароходе, по словам Винсента, занимала около часа, и некоторое время требовалось ему для того, чтобы пешком преодолеть расстояние до пристани и от пристани до магазина). С одного из пирсов Темзы он садился на пароход, который часом позже высаживал его на берег, и продирался через уличную толпу к дверям магазина «Гупиль и K°».

В самом Лондоне Винсент старался проводить больше времени в зеленых районах. «Здесь повсюду очаровательные парки», – писал он Тео. В обеденный перерыв и после работы Винсент погружался в тишину и относительное одиночество этих прекрасных островков природы. Особенно ему нравился Гайд-парк. В окружении старых деревьев, овечьих лугов и утиных прудов он мог снова почувствовать себя на берегу родного Гроте-Бек. Так, Ипполит Тэн находил в лондонских пейзажных парках «красоту, нежность и трогательность туманных земель, таких как Голландия».


Пристыженный изгнанием из Гааги, Винсент в очередной раз попытался привести свой образ жизни в соответствие требованиям семьи. Внимая, несомненно памятным ему, строгим наставлениям родителей и дяди, свое пребывание в Лондоне он начал с суматошной светской активности. Инициатором ее стал дядя Сент, который пригласил Винсента на ужин, где присутствовали важные лондонские клиенты «Гупиль и K°». Винсент чудесно провел субботний день, катаясь по Темзе на лодках с коллегами из галереи. Он также вспоминал о приятных вечерах в компании троицы душевных немцев, арендовавших жилье в том же доме. Они пели песни под фортепиано в гостиной, а в один из выходных дней совершили вместе длительную прогулку по окрестностям.

В июне новый начальник Винсента Чарлз (Карл) Обах пригласил своего молодого сотрудника (малому повезло с влиятельной родней) на воскресную прогулку по Бокс-Хилл – меловому утесу на юге города. Любуясь видом с этой продуваемой ветрами возвышенности – в ясный день панорама охватывала весь юго-восток Англии, от Лондона с одной стороны до Ла-Манша с другой, – Винсент еще острее ощутил, в какую даль он изгнан из своей низинной родины. «Здешняя местность очень красива, – писал он Тео, – и совсем не похожа на Голландию».

Желая успокоить родителей, Винсент сообщил, что снова начал ходить в церковь. В доказательство он отправил им небольшой рисунок пером с изображением Голландской реформатской церкви августинского братства в Лондоне. Но еще больше обитателей Хелворта обрадовало известие, что Винсент приобрел цилиндр. «В Лондоне без цилиндра никак нельзя», – со знанием дела подтвердила Анна.

В очередной раз Винсент изо всех сил старался стать достойным представителем класса, в котором его мечтала бы видеть мать. С восторгом он рассказывал о своем посещении так называемой Роттен-Роу,[9] королевской дороги для верховой езды в Гайд-парке, где каждый вечер лондонские наездники демонстрировали свои элегантные наряды и первоклассный выезд. «Одно из лучших зрелищ, что я видел», – писал Винсент. Судя по всему, его художественные предпочтения подверглись влиянию новых условий жизни. После четырех лет рассеянного блуждания его критический взгляд сфокусировался на оценке коммерческих перспектив картин. Из всех британских художников, с творчеством которых он познакомился, стоящими он нашел лишь двоих: Джорджа Боутона («один из лучших здешних художников») и Джона Эверетта Миллеса («все же здесь есть несколько хороших художников, например Миллес»). Оба они преуспели в коммерческом отношении, ни на шаг не отклоняясь от главенствующего вкуса. (Недаром Гупиль заключил с Боутоном долгосрочный договор.) Винсент мимоходом одобрил еще нескольких мастеров живописи – англичан и живущих в Лондоне иностранцев, отметив «ослепительную красоту» их бойко продававшихся картин.

Скандально знаменитые произведения социального реализма, персонажами которых были бездомные матери, ютившиеся в тесноте бедняки, брошенные дети и убитые горем вдовы, вовсе не интересовали Винсента. Работы, о которых он рассказывал в письмах родным, напротив, прославляли стиль жизни и ценности, благодаря которым процветала фирма «Гупиль и K°» и к которым ныне устремился ее молодой сотрудник: изысканная молодая пара застигнута в момент нежной сцены в будуаре («Медовый месяц» Жака Эжена Фейена); нарядная молодая мать несет в церковь свое новорожденное дитя («Крещение» Альберта Анкера); две молодые женщины в бальных платьях крадутся по великолепной лестнице («Девоншир-Хаус» Валентина Кэмерона Принсепа). По словам Винсента, эта живопись представляла «современную жизнь в ее настоящем виде».

Он посетил летнюю выставку в Королевской академии, откуда вернулся в несвойственном ему в те дни немилосердном настроении, едко высмеяв несколько отдельных работ и списав со счетов английское искусство в целом как «очень скверное и неинтересное». Революция в тиражной ксилографии, спровоцированная изданиями вроде газет «The Graphic» и «The Illustrated London News», хоть и происходила на Стрэнде в нескольких минутах ходьбы от магазина «Гупиль и K°», прошла мимо внимания Винсента, очарованного коммерческим искусством. Каждую неделю он присоединялся к толпе, собиравшейся около газетных типографий, в ожидании свежих номеров, но строгие черно-белые изображения, которые он видел в витринах, в то время ему «совсем не нравились» и казались «совершенно не тем, что нужно».

Посетив Национальную галерею, Винсент особо отметил лишь одну из увиденных там картин – пейзаж работы голландского художника Мейндерта Хоббемы. А «блестящие» работы Констебла из Картинной галереи в Дульвиче удостоились похвалы только потому, что напомнили ему любимых барбизонцев – Диаса де ла Пенью и Добиньи из магазина в Гааге. Казалось, что по-настоящему его тронула лишь передвижная выставка знакомых ему бельгийских художников. «Смотреть на бельгийские картины было сплошным удовольствием», – писал он и просил Тео поскорее рассказать о новостях Парижского салона.

Однако ничто из увиденного не покидало цепкую память Винсента бесследно. Произведения Леонардо и Рафаэля из Национальной галереи, Гейнсборо и Ван Дейка из Дульвича, Тёрнера из Музея Южного Кенсингтона (предшественника Музея Виктории и Альберта) – все они хранились в безграничном пространстве воображаемого музея Винсента, чтобы годы спустя воскреснуть в его памяти (часто в самых поразительных подробностях). Например, мало заинтересовавшие его во время пребывания в Лондоне иллюстрации «The Graphic» не только вспомнятся ему спустя десятилетие, но и станут предметом страстного увлечения. Однако единственным произведением, которое поразило воображение Винсента в то лето, была картина кисти Боутона, на которой молодой джентльмен гуляет по родовому имению с женщиной, похожей на его мать. Картина называлась «Наследник». Она настолько понравилась Винсенту, что он даже зарисовал ее и отправил набросок домой.

Винсент изо всех сил стремился к примирению с окружающим миром, но отчужденность его лишь усугублялась. Все напоминало ему о доме: «Здесь красиво зацвели яблони… кажется, все распускается здесь раньше, чем в Голландии». Воскресная прогулка заставила его «с ностальгией» вспоминать «чудесные воскресенья в Схевенингене». Лондонское жилье напоминало о прошлой жизни в доме семьи Рос. «Я не забыл [их], – писал Винсент, – и с огромным удовольствием провел бы там вечер». Он развесил по стенам в своей новой комнате те же самые репродукции, что висели в прежней. Он всегда с трепетом ждал вестей из дома и с грустью просил рассказывать ему о каждом семейном торжестве. «Ты, должно быть, отлично проводишь время дома, – писал он. – Как бы и мне хотелось снова всех увидеть!»

Его попытки наладить общение с окружающими провалились. Из переписки быстро исчезли упоминания обо всех новых товарищах, включая управляющего Обаха. Винсент говорил на английском куда хуже, чем понимал чужую речь. Попугай домовладелицы и тот говорил по-английски лучше, чем он, шутил Винсент. (Анна поняла шутку сына лишь после пояснений дяди Сента: многие англичане держат в гостиной попугаев.) Но и вопреки лучшему владению немецким языком дружба с соседями-немцами не сложилась. Своим родителям, которых, как всегда, беспокоила его замкнутость, Винсент говорил, что сам избегает общения, а не наоборот. «[Они] слишком сорят деньгами», – объяснял он свой разрыв с товарищами.

Дело, однако, явно было в другом. Старая привычка к одиночеству вновь давала о себе знать. «Там я никогда не чувствовал себя в своей тарелке», – писал Винсент о своей жизни в Лондоне. Как и в Гааге, он старался избегать больших сборищ и, по собственному признанию, не горел желанием посетить основные туристические достопримечательности, вроде лондонского Тауэра и Музея мадам Тюссо. Вместо этого он уделял все больше времени прогулкам, чтению и переписке с родными. Бывший коллега из Гааги, навестивший Винсента в августе, описывал его состояние как «Weltschmerz»[10] и говорил, что «одиночество его… огромно». Несколько лет спустя Винсент так описывал свое лондонское настроение: «Холодное, бесплодное… бесчувственность вместо чуткости… по отношению к людям». Родители были обеспокоены его меланхоличными письмами.

Вместо того чтобы помочь Винсенту сломать стены изоляции, работа делала их еще более неприступными. Занимаясь оптовыми заказами на репродукции, он с ностальгией вспоминал работу в гаагском филиале, где его обязанности предполагали более разнообразную деятельность. «Здешний магазин не так интересен, как гаагский», – жаловался он Тео. В лондонском филиале не было галереи, витрин и нарядного интерьера. Наведывались сюда только дилеры и их подручные, общение с которыми происходило в привычной для лондонцев спешке. Где уж тут беседовать об искусстве! Не было в лондонском филиале «Гупиль и K°» и художественного магазина, где покупатели могли бы неспешно бродить, обмениваясь сплетнями и профессиональными советами. При довольно скромном ассортименте работы здесь хватало – за день нужно было подготовить к отправке более сотни репродукций. Винсент не был в восторге от большинства произведений, с которыми здесь имели дело. «Чего нам не хватает в первую очередь, так это хороших картин», – недовольно писал он Тео. Все напоминало ему об изгнании из полного жизни мира искусства, который остался там, на континенте. «Главное, расскажи мне о тех картинах, что ты видел в последнее время, – умолял он брата, – а еще напиши, были ли опубликованы какие-нибудь новые гравюры или литографии. Расскажи как можно больше, ведь здесь мне нечасто удается все это видеть». Каждый день этой убийственной скуки (позже Винсент сравнит свои занятия с рытьем канавы) отзывался в душе упреком, напоминанием об упущенных возможностях и непройденных дорогах. «Все не так радужно, как мне казалось сначала, – писал он во время первого из многих приступов меланхоличного самоанализа. – Возможно, я сам в этом виноват». Однако он по-прежнему надеялся, что когда-нибудь – «позднее», – «возможно, будет полезен». Надеялся, но наверняка понимал, что его место уже занято кем-нибудь другим.

Его уверенность в себе таяла, вытесняясь болезненной застенчивостью. Он так благоговел перед своим новым героем Джорджем Боутоном, что не осмелился заговорить с ним при встрече. Когда голландский художник Маттейс Марис посетил офис «Гупиль и K°», Винсент так оробел, что не мог произнести ни слова.

Так же как языковые трудности усугубляли его изоляцию, отсутствие материальной независимости приумножало чувство вины, на которое он будет обречен пожизненно. Даже несмотря на то, что его жалованье в Лондоне почти вдвое превышало жалованье в гаагском филиале, денег по-прежнему едва хватало на все расходы. Чтобы сэкономить, он перестал ездить в город на пароходе и теперь проделывал весь путь пешком, пересекая Темзу по мосту. В письмах он торжественно обещал найти себе более дешевое жилье и начать экономить. В ответ родители (присылавшие все более зловещие отчеты о финансовых трудностях в Хелворте) отважно заверяли его в намерении и дальше терпеливо переносить лишения ради блага детей. «Мы постараемся жить более экономно, – писала Анна, – и будем счастливы, если деньги, которые мы в тебя вкладываем, будут потрачены не напрасно; это лучшая прибыль, на которую мы можем рассчитывать».

К августу тоска по дому, отчужденность и самобичевание усугубили меланхолию. Тем не менее Винсент в течение нескольких месяцев пытался убедить родителей в том, что у него «все в порядке», он «доволен» и «чувствует приятное удовлетворение» от своей новой работы. В переписке с Тео он позволял себе быть откровенным, но демонстрировал тот же стоицизм. «Учитывая обстоятельства, дела у меня идут хорошо», – писал он в июне; «наверное, я должен привыкнуть», – высказывал надежду в июле; «нужно потерпеть еще чуть-чуть», – уговаривал себя в августе.

В попытке окончательно не пасть духом Винсент завязал переписку с уже замужней Каролиной Ханебек и теперь обращался только к ней, начиная письма приветствиями Lieve Carolien[11] и Mijn beste Carolien.[12] Со свойственной ему одержимостью он посылал ей полные многозначительных намеков стихи и гравюры с изображением белокурых молодых леди в кокетливых позах. В одном из писем он полностью процитировал стихотворение Джона Китса «Канун Святого Марка» (о деве «милой и простой» с ее «головкой золотой») и порекомендовал прочесть другое его стихотворение («слишком длинное, чтобы привести его здесь»), которое изобиловало эротическими образами. В другой раз он отправил ей отрывок из популярного сочинения Жюля Мишле «Любовь», где герой описывает, как образ женщины в осеннем саду напомнил ему некогда виденный портрет дамы, что завладела его сердцем «так ненароком, так всерьез…». Воскрешая в памяти прошлые отношения, он облекал их в слова, более подходящие разлученным любовникам, нежели просто светским приятелям, и советовал ей прочесть поэму Лонгфелло «Эванджелина» – историю молодого акадийца, оторванного от предмета своей любви.

Чего добивался Винсент, пытаясь соблазнить счастливую в замужестве Каролину? Это была первая из целой череды попыток настойчивостью добиться благосклонности – и все эти попытки потерпели крах. В первый, но далеко не в последний раз Винсент демонстрировал склонность к выдуманным отношениям, а заодно и пример того, как далеко он готов был зайти в погоне за иллюзией. Кроме того, переписка с Каролиной свидетельствует, что уже тогда Винсенту было свойственно искать утешения – то есть способ примирить враждебную реальность и мечты о счастливой жизни – в литературе и искусстве. Он рассказывал Каролине о своих поисках «родины… того уголка мира, куда мы приезжаем, чтобы остаться навсегда». «[Я] еще не нашел этого места, – писал он, – но стремлюсь к нему и, может быть, когда-нибудь смогу его достичь».

Осенью 1873 г. родители Винсента отметили новое, необычное настроение в посланиях старшего сына. «Нам приходят радостные письма», – с некоторым удивлением сообщает Дорус. Причиной тому, однако, была не Каролина Ханебек, которая, разумеется, отвергла странные ухаживания: Винсент нашел себе новую семью.


Винсенту оставалось жить семнадцать лет, и все эти годы он будет регулярно предпринимать попытки сблизиться с разными семьями, все больше отдаляясь от своей. К этому времени он как минимум однажды уже пытался обрести эрзац-семью в Гааге: в надежде стать своим в сплоченном семействе Терстеха он старательно завоевывал привязанность его маленькой дочки Бетси. Возможно, аналогичную попытку он предпринял и здесь, навещая дома жену и детей своего начальника Чарлза Обаха. Особенно трогали Винсента истории семей, где потеряли отца и мужа или где его никогда не было. В кои-то веки чувствуя себя нужным, он рвался заполнить эту пустоту.

Урсула Лойер и ее дочь Евгения должны были казаться ему именно такой семьей. Винсент снял комнату в доме номер 87 на Хэкфорд-роуд в Брикстоне, где мать с дочерью содержали небольшую школу для мальчиков. Аренда здесь была дешевле, а путь до работы занимал куда меньше времени (менее часа). С самого начала пятидесятивосьмилетняя вдова Урсула и девятнадцатилетняя Евгения, должно быть, показались Винсенту родственными душами: обиженные судьбой, странствующие в поисках «родины». Даже фамилия Лойер была грубо пересажена с родной почвы и потеряла свое милое французское звучание – Луайе, превратившись здесь в резкое английское Лойер.[13]



Урсула и Евгения Лойер


Дочь капитана дальнего плавания, Урсула обладала стоицизмом видавших многое женщин из семей моряков. «Ее имя вписано в книгу судьбы», – торжественно возвестил Винсент. Урсула была миниатюрная, худенькая, с непропорционально крупными чертами лица. Пережитые несчастья не сломили ее: «добрая душа», в которой «не было ни намека на уныние», как спустя годы описывала ее внучка.

Евгения же, напротив, была девушкой крупной. Большая голова, широковатый нос, крепкая фигура и копна непослушных рыжих волос – она могла сойти за сестру Винсента (все его сестры пошли в мать). Выросшая без отца и братьев, Евгения сама держалась по-мужски: волевая, немногословная, она была, по словам ее дочери, «властной и сложной в общении», с «острым умом» и взрывным характером.

Глава семейства, наградивший обеих «фамилией-полукровкой», уже десять лет как лежал в могиле. Жан Батист Луайе/Лойер был человеком без дома. Уроженец Прованса, вынужденный эмигрировать из-за каких-то семейных проблем, он приехал в Лондон и женился на Урсуле, с которой успел завести ребенка – Евгению. Вскоре после ее рождения он пал жертвой туберкулеза. Если верить семейной легенде, последним его желанием было умереть на родной земле. В сопровождении жены и маленькой дочери он отправился во Францию. Там семья арендовала небольшой домик у моря, откуда друзья каждый вечер отвозили больного на берег смотреть на закат. Когда смерть подошла к нему совсем близко, он исповедался, и «слышавшие эту исповедь вытирали слезы – настолько чистой и праведной была его жизнь». Документ, в котором все это описывалось, случайно попал в руки Винсента. Реальная или приукрашенная, история изгнания и возвращения домой так его тронула, что многие годы он не только хранил копию документа у себя, но даже переписал его и отправил своей семье. «Он любил природу и видел Бога, – завершал свой отчет о смерти Лойера очевидец, – и был чужим на грешной земле».

Эта трогательная история неминуемо должна была преобразить в глазах Винсента образы пожилой домовладелицы и ее взбалмошной дочери (он ни словом не обмолвился ни об одной из них Тео). Винсент видел перед собой мужественную маленькую семью, пережившую великое горе. «Я ни разу не слыхал и даже не мечтал о такой любви, что была между ними», – писал Винсент сестре Анне. Поселившись в комнате на втором этаже, он уверовал в то, что это любящее семейство сможет заполнить пустоту его жизни. «Теперь у меня есть спальня, о которой я всегда мечтал», – писал он, сравнивая новое жилье с мансардой в Зюндерте. Желая утвердиться в своей фантазии, он пригласил Тео присоединиться к нему в Лондоне: «Эх, старина, как бы я хотел, чтобы ты приехал сюда!»

Все здесь напоминало ему о детстве: участок, где дамы Лойер выращивали цветы и овощи; коллекции бабочек и птичьих яиц, которых было множество в этом доме; повседневная суматоха приходящих на занятия и спешащих домой детей. В подарок членам обеих семей – родной и вновь обретенной – он сделал зарисовки улицы и дома, где теперь жил, своей комнаты. На Рождество 1873 г. Винсент помог украсить дом остролистом и отметил праздник «на английский манер», с пудингом и пением рождественских гимнов. Это первое Рождество вдали от семьи прошло для него без болезненной тоски по дому – верного спутника его будущих рождественских праздников. «Надеюсь, твое Рождество было таким же радостным, как мое», – хвастался он Тео.

Вновь обретенное ощущение причастности семейному кругу придало Винсенту смелости начать год с попыток вернуть свое место в настоящей семье. Он исправно писал домой («Винсент никогда не забывает нам написать»), и письма его, по свидетельству сестры Анны, всегда были жизнерадостными. Он относился к нудной работе с прилежанием, одобрительные отзывы начальства дошли до самого Парижа. Родители получили от дяди Сента письмо с сообщением, что «важные господа в Париже» настолько довольны работой Винсента, что увеличивают размер его жалованья. Обрадованный новогодней надбавкой, он стал посылать домой столько денег, что его щедрость обеспокоила родителей: не «отказывает ли себе в чем-либо» их «славный мальчик». Он даже наладил связь со своим предыдущим начальником и любимцем семьи, Х. Г. Терстехом.

Главной причиной кампании по реабилитации семейных отношений было желание привезти в Англию сестру Анну. Подыскав для нее место гувернантки в английской семье, он сумел бы одновременно облегчить финансовое положение в пасторском доме и вернуть расположение родственников. В январе Винсент приступил к реализации этого плана. Он упорно убеждал родителей в целесообразности приезда сестры в Лондон: здесь у Анны было бы больше предложений, чем в Голландии, здесь она могла бы лично пройти собеседование, к тому же для нее это была бы отличная возможность попрактиковаться в английском языке. Он размещал объявления в газетах, выбирал подходящие вакансии и составлял письма потенциальным работодателям. Он даже готов был вернуться домой и сопроводить Анну в поездке через Северное море. «[Винсент] такой милый, – писала его мать. – Он так старается помочь».

С Анной Винсент говорил в другом ключе, стремясь увлечь заманчивой идеей одинокое сердце девочки-подростка. Он расхваливал теплоту и гостеприимство матери и дочери Лойер – ведь это так не похоже на формальную атмосферу в школе-интернате. Винсент обещал, что, как и для него, для нее они станут второй семьей. Он писал, что они с Евгенией решили «быть друг другу как брат с сестрой» и Анна тоже «должна воспринимать ее как сестру». «Будь добра к ней хотя бы ради меня», – подытоживал он. Урсула написала Анне душевное письмо, в котором заклинала ее считать дом на Хэкфорд-роуд «своим» и приглашала ее на празднование помолвки Евгении с неким «приятным молодым человеком, который сумеет оценить ее по достоинству».

Угнетенные постоянными денежными трудностями, родители Винсента нехотя согласились поддержать его план. Было решено, что в июне он приедет в Хелворт, чтобы сопроводить Анну в Англию, поможет ей найти работу и первое время будет поддерживать. Винсент был в восторге. «Наша Анна приедет сюда, – писал он друзьям. – Какая радость для меня. Я сам не верю своему счастью».

Но, несмотря на благосклонную оценку родными усилий Винсента, место успешного и заботливого сына в семье уже было занято. В ноябре, через полгода после переезда Винсента в Лондон, Тео перевели в гаагский филиал «Гупиль и K°». Теперь он жил в доме, где прежде жил его брат, и выполнял в магазине бо́льшую часть его обязанностей. Как когда-то Винсент, второй племянник Сента Ван Гога также получил от управляющего Терстеха приглашение на чашку кофе и назидательную беседу.

Контраст между братьями не мог быть разительнее. Благодаря приятным манерам и мягкости Тео легко вливался в любое общество. В Гааге, как прежде в Брюсселе, Тео незамедлительно принялся заводить полезные знакомства в профессиональной среде. Клиенты хорошо отзывались о нем. Тео не только больше Винсента был похож на своего знаменитого дядю внешне, он унаследовал его красноречие, «золотой язык». Уже в шестнадцать лет Тео «знал, как обращаться» с клиентами: как «помочь им сделать наиболее правильный выбор» так, чтобы «они полагали, будто это их собственное решение». Вскоре Тео заслужил похвалу не только своего требовательного начальника («Ты словно рожден для этого бизнеса», – восхищался Терстех), но и всевидящего дяди Сента, который не желал слышать ни слова против этого племянника.

После всех связанных с Винсентом разочарований вести об успехах Тео встречали в Хелворте с радостью и облегчением. Он не только вновь подарил семье надежду на явление достойного наследника дяди Сента, но в свои семнадцать лет практически обрел финансовую независимость и сам оплачивал жилье и стол. «То, что ты уже зарабатываешь столько денег, – большая честь, – писал Дорус. – Это кое о чем говорит!» В Гааге Тео с радостью исполнял семейные обязанности, которыми Винсент часто пренебрегал: ходил с визитами к родственникам и друзьям семьи, аккуратно вел переписку и был неизменно внимателен к родным. Тео являл пример образцового сына семьи Ван Гог, родители осыпали его благодарностями, поощрениями и откровенно выделяли среди остальных детей (в 1874 г. на свой двадцать первый день рождения Винсент получил от родителей запонки, пирог и шоколад, Тео же, на свой семнадцатый, – новый костюм, шарф и пару лайковых перчаток). «Будь здоров и всегда оставайся для нас источником радости и образцом успеха», – писали они ему.

Успехи Тео, активно обсуждавшиеся в письмах ко всем членам семьи, не остались не замеченными и в Лондоне. Во время рождественских праздников Винсент уже узнал от Терстеха о стремительном карьерном продвижении брата. Он написал Тео, что рад за него, но отчего-то, ведя активную переписку с другими членами семьи, Винсент стал писать брату реже и, кажется, с меньшей охотой: письма старшего брата к младшему свелись к коротким формальным запискам. Двухмесячный перерыв в общении он довольно грубо объяснил тем, что был очень занят. Прекратились и вечные просьбы рассказать о виденных картинах, поделиться свежими художественными впечатлениями. Теперь Винсент высокомерно предлагал Тео «подумать и, может быть, задать ему какие-нибудь вопросы [об искусстве]». Тео быстро приспособился к новому, нерегулярному ритму переписки и иногда по несколько недель не отвечал на письмо брата, в отличие от Винсента, который, как правило, писал ответное письмо в течение одного-двух дней. Эта асимметричность будет свойственна их отношениям и в будущем.

К концу июня, когда Винсент вернулся в Хелворт, чтобы затем ехать с Анной в Лондон, отношения между братьями охладели окончательно. Дома Винсент также не получил теплого приема, на который надеялся. Вместо интереса к его новой жизни и новой семье он обнаружил лишь подозрительность. Возможно, в этом была виновата сестра Анна. Попытки Винсента сладкими посулами втянуть ее в свои планы обернулись против него. Питая врожденную страсть к сватовству, Анна начала плести кружево школьных фантазий после получения первого же его письма с описанием семьи Лойер. И хотя Винсент предупредил ее: «Старушка, не думай, что в этом есть что-то большее, чем я тебе написал», сестра немедленно поделилась с Тео своими догадками – Винсента и Евгению «связывает нечто большее, чем просто братская любовь». Сколько бы Винсент ни отрицал этого и ни запрещал Анне «упоминать об этом дома», она без раздумий намекала на зарождающуюся любовь родителям, так же как ранее говорила о ней Тео. Последовавшее «уточнение» о помолвке Евгении с другим мужчиной лишь усугубило замешательство и озабоченность семьи, которая уже не раз имела повод сомневаться в достойном поведения Винсента. К тому же в Хелворте наверняка прослышали о его странном эпистолярном ухаживании за Каролиной Ханебек.

Отец и мать, как всегда, винили во всем окружение Винсента. «Дамы, в доме которых живет [Винсент], совсем обычные люди, ничего плохого о них сказать нельзя» – так мать оценивала первое лондонское жилье Винсента. Мать и дочь Лойер не удостоились подобной похвалы. Противоречивые сведения об избраннике Евгении выставляли в невыгодном свете и ее мать Урсулу, которую матушка Винсента пренебрежительно называла «та старая дама». Разве порядочная мать допустит двусмысленную ситуацию, которая может пагубно сказаться на репутации дочери? Да и сами жизненные обстоятельства, в которых оказались эти женщины и которые казались Винсенту столь трогательными, в глазах его родителей выглядели подозрительно и противоестественно. «Их семья не такая, как у других людей», – предупреждала Тео мать. Дорус же и подавно сомневался в нравственности любой затеи, где ему чудился налет французской аморальности. Мысль о том, что Евгения могла быть внебрачным ребенком, приводила его в настоящий ужас. В Хелворте были напуганы «множеством тайн», окутавших дом на Хэкфорд-роуд, и опасались, что семейство Лойер «приносит Винсенту один вред».

Чем больше Винсент живописал радости жизни в «прекрасной» новой семье – он называл ее «убежищем от жизненных трудностей и проблем», – тем больше его родители тревожились, как бы очередная странная блажь их сына не окончилась жестоким разочарованием. Чем подробнее он описывал дружелюбие, с которым к нему относятся, тем больше родителям чудилось, что жизнь Винсента на Хэкфорд-роуд слишком одинока и изолирована. Его мать обижали пылкие рассказы Винсента о семейном тепле, которое он нашел вдалеке от дома, беспечность, с которой он пропустил семейное Рождество. В мире Анны, где семейные связи были неизменны и нерушимы, не было места для его опрометчивых заявлений о новых «братских» отношениях и призывов воспринимать этих далеких незнакомцев как членов семьи. Дорус разделял опасения жены.

А затем явился Тео.

Вести о его последнем триумфе прибыли в Хелворт еще прежде его самого. В середине июня он удостоился чести лично приветствовать Софию, королеву Нидерландов, посетившую магазин на главной площади. Вскоре после этого дядя Сент представил Тео другой «знатной особе» – Адольфу Гупилю. Талант Тео был настолько востребован, что ему едва не пришлось отменить приуроченную к визиту Винсента поездку в Хелворт, – в итоге она сократилась до одного дня. Воссоединение двух братьев после года разлуки было в лучшем случае прохладно-вежливым. Они поговорили о работе в магазине, и этим, похоже, темы для разговоров оказались исчерпанными. По крайней мере, сдержанное и формальное письмо, которое Винсент затем написал брату, трудно расценить как продолжение задушевной беседы.

Чем с большим недоверием и равнодушием родные относились к Винсенту, тем больше и он в свою очередь отдалялся от них. Первые дни в Хелворте Винсент провел, заполняя рисунками маленький альбом, предназначенный в подарок пятилетней Бетси Терстех: лондонский пароход, дом на Хэкфорд-роуд, набросок фигурки спящей, свернувшись клубочком, маленькой девочки (возможно, самой Бетси), уходящая вдаль аллея… Не успев закончить работу из-за стремительного отъезда Тео, Винсент сопроводил подарок запиской, в которой явственно читается обида: «Дорогая Бетси! Я хотел заполнить эту маленькую книжку рисунками, но Тео уезжает уже сегодня… Тебе придется пока довольствоваться тем, что есть». После отъезда Тео в подарок сестрам Лис и Вил Винсент нарисовал пасторский дом; родителям он подарил большой рисунок с видом из окна его комнаты в доме на Хэкфорд-роуд (либо копию того, что он привез с собой, либо воссозданный по памяти). Возможно, его целью было убедить родителей в необходимости отпустить с ним Анну или продемонстрировать свои намерения относительно будущего в этом доме; возможно, имелось в виду и то и другое. В выражениях, подобных которым Винсент долгое время не слышал от своих домашних, Анна решительно одобрила его занятия рисованием, назвав их дельным времяпрепровождением. «Мы все очень этому рады, – писала она Тео. – Это чудесный дар, который он может использовать себе во благо».

Винсенту, как обычно, не хотелось покидать родительский дом. По мере приближения отъезда он становился все более раздражительным и отчужденным. Когда речь заходила о Лондоне, он начинал ворчать о вечном тумане. «Он был сам не свой», – жаловалась мать Тео спустя некоторое время. Дорус, в мае потерявший отца, был нездоров и по привычке отстранился от домашней жизни, погрузившись в мрачное уединение. Винсент почти не видел его в течение последней недели в Хелворте. Несмотря на то что он и так задержался дольше запланированных десяти дней, в последний момент он написал начальнику Обаху с просьбой дать ему больше времени. Он также отказался от идеи заехать в Гаагу повидаться с братом, проведя выгаданный день в последнем лихорадочном приступе рисования, как будто его рисунки имели силу смягчить сердца родных, которые, казалось, ополчились против него.

И в самом деле, кампания по реабилитации доброго имени в глазах родных провалилась. К 14 июля, когда Винсент с сестрой отправились в путь с хелвортской станции, родители считали Анну спасением для Винсента, а не наоборот («Мы надеемся, что присутствие Анны пойдет ему на пользу»).


Меньше чем через месяц после возвращения в Лондон Винсент покинул дом на Хэкфорд-роуд, так никогда и не объяснив причин своим близким. Его отношения с Лойерами оставались по-прежнему дружелюбными и после возвращения из Хелворта, Урсула и Евгения с радостью приняли Анну. «Они хорошие люди, – сообщала она в письме домой, – и стараются обеспечить нам максимальный комфорт». Поначалу присутствие сестры делало Винсента безумно счастливым. «Представь себе, как здорово быть здесь вместе», – писал он Тео. Каждое утро Анна проходила вместе с ним часть пути до его службы, днем она играла на фортепиано в гостиной дома Урсулы Лойер. Она посетила рабочее место брата и «провела чудесный вечер с семьей Обах». По выходным они вместе ходили в музеи и устраивали пикники в парках. Винсент научился плавать.

Что же положило конец этой недолгой летней идиллии? В отсутствие каких-либо объяснений родители Винсента лишь уверились в обоснованности своих дурных предчувствий. «Оказалось, что не все в доме Лойеров так уж замечательно, – писал Дорус. – Я рад этому, поскольку мысль об их пребывании там беспокоила меня». «Я рада, что он там больше не живет, – соглашалась его достойная супруга. – Настоящая жизнь отличается от той, что мы рисуем в своем воображении». Годы спустя вокруг неожиданного отъезда Винсента сложилась целая легенда о неразделенной любви. В своих ранних воспоминаниях будущая жена Тео Йоханна Бонгер высказала предположение, что Винсент был влюблен в Евгению Лойер. Ее рассуждения в сочетании с романтическими домыслами его сестры Анны подарили биографам повод для разнообразных спекуляций. «Он делал все возможное, чтобы заставить [ее] разорвать помолвку, – писала Йоханна, – однако не добился успеха». Она настаивала, что именно это стало «причиной первой великой скорби», которая навсегда изменила Винсента и заставила его обратиться к искусству. Согласно Ирвингу Стоуну, самому удачливому из продавцов ее версии событий, «оттого, что он страдал… он сделался чувствительным к страданиям других».

В реальности же, конечно, все было не так просто и куда более прозаично. «Приемная» семья Винсента на Хэкфорд-роуд не имела шансов продержаться долго. По сути, он едва знал свою сестру Анну, которая, едва выйдя из подросткового возраста, превратилась в подозрительную и весьма критично настроенную к окружающим девятнадцатилетнюю девицу. Но главную роль, возможно, сыграл тот факт, что и она совсем его не знала. Спустя несколько недель безуспешных поисков работы шансы Анны найти место казались все более призрачными. «Я думаю, это будет очень непросто, – объяснял Винсент Тео. – Все говорят, что она слишком молода». Когда в августе подошло время платить за жилье, Винсент, обещавший поддерживать сестру, пока она не подыщет место, оказался на грани финансового кризиса. В такие моменты он всегда был особенно уязвим. Совокупность обостренного чувства вины Винсента, требовательной нетерпеливости Анны и вспыльчивости Евгении привели идиллию к неизбежному и скорому краху.

К середине августа Винсент нашел несколько новых вариантов съемного жилья менее чем в миле от Хэкфорд-роуд, положив конец первой в его жизни искренней привязанности, продлившейся целый год; за попыткой найти здесь замену собственной семье последовал внезапный и болезненный разрыв. «Он склонен идеализировать людей, – писала сестра Анна в своем единственном письменном комментарии к событиям месяца, проведенного с Винсентом в доме Лойеров. – Когда они не оправдывают его скороспелых суждений о себе, он разочаровывается так жестоко, что эти люди становятся для него не более чем букет увядших цветов».

Что бы ни было причиной изгнания (или побега) Винсента с Хэкфорд-роуд, это событие ознаменовало начало одной из тех затяжных депрессий, которыми пестрит история его жизни. Волею судеб в те же дни Анна нашла работу в Уэлине, небольшом городке в пяти часах езды на поезде от Лондона, и съехала из новой квартиры на Кеннингтон-роуд. Впервые за год оставшись в одиночестве, Винсент вновь вернулся к старым привычкам. «Здесь, в Англии, меня больше не тянет рисовать… Я снова много читаю». Он мало ел и не следил за своим внешним видом. Он прекратил общаться с людьми и пренебрегал рабочими обязанностями, заслужив гневные упреки из самого Принсенхаге. По словам матери Винсента, дядя Сент «хотел бы, чтобы он выходил на улицу и общался с людьми, ведь это так важно для его будущего». Как будто пытаясь наказать свою старую семью за неудачу с новой, Винсент прекратил писать домой. «Нам горько оттого, что Винсент не пишет, – делился Дорус беспокойством с Тео. – Верный знак, что он в нелучшем состоянии».

В Лондоне не было пустошей, куда мог бы сбежать Винсент. Однако этот город предлагал такие способы развлечения и утешения, каких нельзя было найти на берегах Гроте-Бек, а животный мир здесь был куда разнообразнее. Позднее Винсент говорил одному из друзей, что в особенности по вечерам, после долгого рабочего дня, он «много времени проводил, блуждая по окраинам».

Лишенный навыков общения, но страстно этого общения жаждущий и давно не испытывавший угрызений совести за нарушение приличий, Винсент оказался в мировой столице платной любви. Более восьмидесяти тысяч проституток, многие из которых едва достигли подросткового возраста, предлагали свои услуги в городе, где половая близость по взаимному согласию допускалась при условии, что женщине исполнилось двенадцать лет. В тех районах Лондона, которые Винсент посещал чаще других, возможностей было сколько угодно. «Нельзя пройти и сотни шагов, не задев двадцати проституток», – сетовал один приезжий после прогулки по Стрэнду. В городе работали три тысячи официальных борделей и в придачу к ним в полтора раза больше таких, которые прикрывались вывесками кофеен, табачных лавок, танцевальных залов и «ночлежных домов», причем везде действовали одни и те же тарифы. Посетившего Лондон русского писателя поразил вечерний Хеймаркет. Это место он описывал как «квартал, в котором по ночам, в некоторых улицах, тысячами толпятся публичные женщины», подытоживая: «подобную массу… нигде не увидите в таком размере, как в Лондоне». Хорошо известны были и другие места скоплений жриц продажной любви: Оксфорд-стрит, площадь Сент-Джеймс, Ковент-Гарден – некоторые из них буквально в двух шагах от магазина фирмы «Гупиль и K°». «Все это жаждет добычи и бросается с бесстыдным цинизмом на первого встречного», – писал русский путешественник. Как только не называли этих женщин: проститутки, распутницы, падшие сестры, «лоретты», беспутницы, шлюхи, «падшие создания»…

Винсент называл их «девушками, полными любви».

В письме Тео, написанном в августе, Винсент беззастенчиво заявлял о своей новой жизни в Лондоне: «Душевная непорочность и телесная нечистота могут сосуществовать». Если он не в силах вернуть расположение родителей, то должен, по крайней мере, вернуть себе преданность брата. Что звучит убедительнее для молодого человека, чем соблазн сексуальной вседозволенности?

Винсент, несомненно, знал, что отец вел войну с темными ангелами Тео с тех самых пор, как тот в возрасте пятнадцати лет уехал из дома. Большой город, Брюссель, таит особые соблазны, предупреждал Дорус, но и перевод Тео в относительную безопасность Гааги (возможно, им и инициированный) не остановил идущий из Хелворта поток завуалированных наставлений. «Будь начеку», «не попади в беду», «старайся не прослыть повесой» – все это были отцовские предостережения об опасностях сексуальной распущенности. Когда неразделенная страсть заставила Тео отправиться на поиски доступных отношений в темные закоулки Гест, Винсент был тут как тут.

Если Дорус призывал к соблюдению приличий и воздержанию, Винсент проповедовал терпимость и плотские удовольствия. «Нужно выпустить зверя на волю», – объяснял он. Дорус посоветовал Тео купить календарь с цитатами из Библии и начинать каждое утро с соответствующего стиха – Винсент предлагал свои библейские уроки: «Вы судите по плоти; я не сужу никого»; «Кто из вас без греха, первый брось на нее камень». Он призывал Тео твердо противостоять отцу («иметь собственное мнение») и вместо Христа цитировал Жюля Мишле, автора другого «евангелия» – книги «Любовь». Пока Дорус запугивал Тео зловещими картинами «отвратительных» и «диких нравов» больших городов, Винсент искушал его образами вроде «Маргариты у фонтана» Гёте – видением благообразной непорочности, беспомощной перед лицом страсти. («Ты видел „Маргариту у фонтана“ Ари Шеффера; можно ли представить себе существо более несчастное, чем эта девушка, полная любви?»)

В поистине дьявольской борьбе за душу Фауста – Тео Винсент использовал все доступные ему средства. Он отправлял брату гравюры, – вероятно, любимые им самим женские образы. Был здесь и портрет Камиля Коро (известного не только благодаря своим работам, но и своей любовнице). Из увиденного на Салоне в письмах брату Винсент отметил крестьянских девушек Жюля Бретона, танцующих вокруг костра в исступлении чувственной невинности («Канун Святого Джона»), – культовую для своего времени картину, эталон дозволенного эротизма. Из представленного в Королевской академии художеств он особенно оценил элегантных дам и кавалеров Джеймса Тиссо, не удостоив малейшего упоминания скандал того года – «Очередь в ночлежный дом» Люка Филдса.

Что касается литературы, то тут к месту пришлись не только немецкие романтики, вроде Гёте и Гейне (который, как известно, состоял в связи с девушкой низкого происхождения), но и французские авторы: Шарль де Сент-Бёв, в сонетах которого благоговение перед природой переплеталось с похотливыми мечтами об идеале женской красоты; Арман Сильвестр, который в описании крестьянских женщин говорил, что «души их глубоки, как море», а «блузы обтягивают грудь»; романист Эмиль Сувестр, певец несчастной любви («В этом году мое сердце разбито, ибо та, которую я люблю, меня, увы, не полюбила»); и Альфред де Мюссе, само олицетворение романтической тоски, – не менее чем литературными свершениями он прославился пылким романом с Жорж Санд.

В рассуждениях Винсента стали появляться такие понятия, как любовь и родство душ, меланхолия и тоска, – все то, что, несомненно, не давало ему покоя в его собственной одинокой жизни. К началу 1875 г. он купил для Тео альбом, в который аккуратным мелким почерком переписал длинные отрывки из Уланда и Гейне, Жюля Бретона и Жюля Мишле… Когда в первом альбоме закончились чистые листы, он купил второй, который также исписал от корки до корки, копируя тексты ночами при свете газовой лампы.

Неизвестно, сколько таких лихорадочных рефренов было в письмах Винсента, – ни одного письма из отправленных им брату в течение шести месяцев (с августа 1874 по февраль 1875 г.) не сохранилось. Тем не менее все указывает на то, что письма эти существовали. В первую очередь на это намекают два небольших, обернутых в цветную бумагу альбома, составленные Винсентом для брата. Семьдесят три записи на более чем сотне страниц свидетельствуют, с какой страстью и отчаянием зимой 1874 г. Винсент, все более отдаляющийся от остального мира, пытался возродить особый союз, который в его воображении был заключен по дороге в Рейсвейк.

Демонстративно пренебрегая велениями семейного долга, домой Винсент не писал почти два месяца. Не дождались от него письма в родительском доме и ко дню рождения матери в сентябре. Всем стало очевидно, что молчание старшего сына было враждебным. «Винсент не напишет даже по случаю важной даты, – причитала Анна. – Ах, Тео! Ты не представляешь, какую боль нам это причиняет». В отсутствие каких-либо новостей родители воображали худшее. У них имелось с десяток предположений относительно того, что не так с Винсентом: он плохо ест, мало бывает в обществе (ему нужно чаще общаться с обеспеченными людьми), он слишком много времени проводит в одиночестве или же сам лондонский воздух ему вреден. Каким бы невероятным это ни казалось, они даже допускали, что Винсенту нужно больше читать («Это помогает отвлечься»). Их беспокоило, что он перестал ходить в церковь, и Анна обвиняла сына в противостоянии Господним планам на его счастье.

Наступил октябрь, а Винсент все молчал; родители не находили себе места от мрачных предчувствий. Впервые им пришло в голову, что проблема может быть куда серьезнее. «Бедный мальчик, – писали они, – он так изводит себя». «Когда мы собой недовольны, для нас наступают непростые времена». В сентябре дядя Сент заехал в Хелворт, и тут уж Анна и Дорус не смогли больше держать в себе переполнявшие их тревоги. Вскоре после этого Винсент получил от «важных господ» из «Гупиль и K°» уведомление о том, что его временно переводят в Париж.

Непрошеное вмешательство возмутило Винсента. Он тотчас же написал в ответ злобное письмо, в котором пошел наперекор семейной традиции в любой ситуации сохранять корректный тон, подавлять негативные эмоции и верить в непогрешимость родителей. Винсент обвинял отца в том, что тот вмешивается в его жизнь. Отрицать было бесполезно, поэтому Дорус лишь немедленно заверил его, что «не говорил с дядей – это дядя говорил со мной». На самом же деле Дорус встречался с Сентом и его партнером Леоном Буссо всего за пару недель до объявления о переводе. Он сообщил эту новость Тео еще до того, как о ней узнал Винсент. Винсент пытался поверить комплиментарной версии отца, будто бы дядя Сент «хотел дать ему возможность поработать в центральном офисе и лучше познакомиться со всем, что хранится на парижских складах». Однако его ярость не утихала, и было понятно, что дело в прошлых, более глубоких обидах. «В конце концов мы узнали, что Анна получила от Винсента почтовую карточку, в которой он просил вернуть ему чемодан», – писала Тео мать, сетуя на отсутствие вестей от старшего сына: Винсент демонстративно отказывался сообщать родителям свой новый адрес в Париже или хотя бы дату отъезда из Лондона, так что им приходилось выспрашивать все у Тео.

Тео сообщил родителям, что Винсент отплыл во Францию 26 октября. В Хелворте Анна и Дорус вернулись в уже знакомое им состояние ожидания вестей и надежды на лучшее. «Мы не хотим отчаиваться», – писала сыну Анна. Вместо этого они ревностно молились, чтобы «участие Господа в этом переезде привело [Винсента] обратно к нам, к Нему, к самому Винсенту и чтобы позволило ему снова стать счастливым». Наступила зима, а Винсент оставался непоколебим в своем молчании. Сестра Лис переживала, что «Винсент никогда больше не будет прежним», и предсказывала: «Мы теперь не скоро его увидим». Дорус считал поведение сына «противоестественным» и предупреждал всех, «что ничего хорошего от него ожидать не стоит». Самой категоричной в своих суждениях была мать Винсента Анна: «Он отделился от общества и от всего мира, делает вид, что не знает нас».


Таков был сценарий отлучения Винсента от семьи – сценарий, который будет снова и снова повторяться в последующие годы. Его попытки найти сестре Анне работу – одна из первых заявок на возвращение своего законного места в потерянном раю зюндертского дома, воспоминания о котором становились тем ярче, чем глубже уходили в прошлое. Его одинокое изгнание в ночной мир Лондона стало первым из множества погружений в бездну вины и самоуничижения; страстные проповеди о литературе и искусстве – способом покончить с одиночеством (и заодно насолить родителям), переманив Тео на свою сторону. Злость на отца, вызванная переводом в Париж, была одной из первых вспышек болезненного гнева, только усугублявшего его отчужденность.

С приближением Рождества, однако, Винсента вновь обуяла тоска по семье, и он наконец прервал молчание. В начале декабря к Дню святого Николая Винсент неожиданно прислал родителям деньги – только деньги, без письма. Письмо же последовало в середине декабря. «Я хочу поделиться с тобой радостью: мы получили очень славную записку от Винсента», – сообщали Тео из дома. Родители ответили старшему сыну в доброжелательной манере, объяснив недавнюю бурю «настроением», и охотно стали планировать семейную встречу на рождественских каникулах. Задержавшись из-за работы и плохой погоды, Винсент едва сумел в последний момент вырваться из Парижа, чтобы попасть домой к традиционному чтению книг в сочельник. «Каким прекрасным был Хелворт тем вечером: в деревне горели огни, а церковная башня возвышалась среди заснеженных тополей», – вспоминал он позднее. Возвращение домой в открытой повозке сквозь звездную лунную ночь вскоре стало еще одним символическим воспоминанием – встреча с родными вернула Винсенту чувство тоски по семье, забытое, казалось бы, после горького отъезда из Лондона.

По возвращении в Англию Винсент снова стал усердным сотрудником фирмы. Его письма полны восторженных отзывов о новой галерее магазина (открывшейся, пока он был в Париже) и о возможности продавать картины, а не одни лишь репродукции. «Наша галерея уже открылась и выглядит очень красиво, – хвастался он Тео. – Здесь есть замечательные картины». Родителям он тоже писал – «славные письма», в которых заметно «его стремление добиться успеха». Повидав Винсента в Лондоне, Анна сообщила родителям, что «он выглядел очень хорошо», и успокоила их, сказав, что он хорошо питается и следит за своим внешним видом.

Винсент не пропустил дня рождения отца, и, по словам Доруса, его поздравления с праздником были очень прочувствованными. В качестве подарка Винсент послал родителям деньги, чтобы они сфотографировались и подарили детям по фотографии. Это было давним желанием родителей, поэтому идея пришлась им по сердцу. Обмениваться фотографиями к тому времени стало семейной традицией. «Я очень люблю смотреть на портреты людей, которые мне дороги», – писала Лис, посылая родителям и Тео свой фотопортрет. Винсент не только разделял семейное увлечение коллекционированием портретов родных, но и с удовольствием добавлял их в свою коллекцию гравюр. Трудно не увидеть здесь прямого пути к последующей одержимости портретной живописью, которая в конце концов приведет его к вершинам художественной выразительности.

В марте Винсент, возможно, пытался убедить свое начальство в «Гупиль и K°» перевести Тео из Гааги в Лондон, но безуспешно. «Как бы я хотел, чтобы ты был здесь, – писал он и продолжал с уверенностью: – Когда-нибудь мы этого добьемся».

Однако ни Винсенту, ни его семье не удалось забыть прошлое. «Славные письма» Винсента родителям были короткими и нерегулярными. Идеальное семейное Рождество было омрачено объявлением Доруса о том, что семья снова оказалась на пороге финансовых трудностей из-за приближающегося срока платежа за отвод Винсента от армии. «Если бы Па мог слышать, как Винсент говорит с нами и какие чистые мысли высказывает, насколько бы он изменил свое мнение о нем», – сокрушалась Лис. Но в то время Дорус не фигурально, а вполне реально из-за болезни страдал потерей слуха.

На службе вновь обретенный Винсентом энтузиазм не мог решить проблем, очевидных еще со времен Гааги: ему не хватало любезности и такта в общении с клиентами, и вообще он был не создан для торговли. По мере приближения первой выставки в новой галерее лондонского филиала «Гупиль и K°» Винсент все больше нервировал управляющего Обаха. Их взаимоотношения стали напряженными, то и дело начальник и подчиненный вступали в открытые споры. (Позднее Винсент злобно высмеивал меркантильность и ограниченность Обаха и утверждал, что тот не в своем уме.) Вновь стали звучать жалобы о профессиональной непригодности Винсента. Сам он отрицал справедливость подобных обвинений: «Я не такой, каким многие меня считают».

В середине мая 1775 г., всего за несколько дней до открытия новой галереи, Винсент получил уведомление о «временном» переводе в Париж. Его смысл был очевиден: Винсент окончательно утратил доверие «господ». Для работы в галерее лондонскому филиалу требовался более способный сотрудник. Винсента заменили ассистентом-англичанином, и сюда он больше не вернется.

В Хелворте ожидали взрыва негодования со стороны старшего сына. «Я надеюсь, это не слишком его ранит», – волновался Дорус. Тео переживал, что «рядом с Винсентом нет никого, кто мог бы ему посочувствовать»; «никому не известно, что творится у него в душе»; «никто не доверяет ему, несмотря на все его благие намерения». Как такой чувствительный человек, как его брат, примет столь сокрушительные перемены?

Наконец из Парижа пришло письмо. Дорус назвал его «странным», однако мнения своего не пояснил. Вероятно, в это письмо Винсент вложил стихотворение под названием «L’Exilé» – «Изгнание», которое сам перевел для родителей на голландский.

Зачем же бесконечно гнать его

С берега на берег…

Он неприкаянный сын

Любимой земли.

Так дадим же ему отчизну,

Пусть обрящет отчизну

Несчастный изгнанник.

Прочитав письмо, Дорус с надеждой предположил, что Винсент был «перевозбужден» из-за «жары и постоянного напряжения». «Только между нами, – признавался он Тео, – я думаю, это болезнь, поразившая его тело или его разум».

Глава 7Подражание Христу

Зимой 1875 г. артистический Париж все еще бурлил, обсуждая выставку группы молодых бунтарей, которые именовали себя Анонимным обществом художников, живописцев, скульпторов, граверов и пр. Противники пренебрежительно называли их «впечатленцами» – импрессионистами[14] или попросту умалишенными. Они утверждали, что их произведения – новый способ ви́дения мира. Они делали сомнительные заявления: мол, яркие краски и свободная манера – не что иное, как пример научного подхода к живописи, и «даже самые въедливые физики, проанализировав эти картины, не выявят здесь недостатков» (как писал один из немногих критиков, вставших на сторону бунтарей). Несмотря на то что из своего живописного метода они принципиально исключили использование темных теней – традиционный способ передать игру света, – они утверждали, что способны запечатлеть свет на холсте. Свои картины они называли «впечатлениями», и другой благожелательный критик написал: «Они [картины] – словно осколки зеркала бытия, и отражаемые ими мимолетные, красочные, едва уловимые и чарующие его проявления весьма заслуживают нашего внимания и нашего восхищения».

Но в целом художественный мир Парижа насмешливо и неодобрительно принимал самопровозглашенных послов «нового искусства». Эталоном здесь, как и прежде, считались творения художников и скульпторов академического толка, а также то, что имело успех в Салоне. Враждебно настроенные критики соревновались в остроумии – называли работы самонадеянных новаторов преступлением, нелепостью и пачкотней; сетовали, что радикалы, вроде Клода Моне, ведут войну против красоты, что с таким же успехом могла бы намалевать картину «обезьяна, в лапы которой попала коробка с красками». «Чистое безумие, – раздраженно писала „Le Figaro“, – ужасающее зрелище».

В марте 1875 г. разразилась буря. Отчаянно нуждаясь в деньгах, Ренуар, Моне и Сислей (а также Берта Моризо, которая отважно решила разделить участь своих коллег) организовали продажу нескольких из своих скандально известных работ в Отеле Друо – центральном аукционном доме Парижа. Событие вызвало бурю возмущения. Публика ревела, выкрикивая оскорбления в адрес художников и их творений. Осыпаемые градом насмешек, картины уходили за гроши: так, пейзаж Моне был продан за 50 франков. Зрители приветствовали смехотворные цены взрывами издевательской радости: «Это за раму!» Аукционер боялся, что взбешенная толпа отправит его в психиатрическую лечебницу: «Они вели себя с нами как со слабоумными!» Атмосфера накалилась до предела, и, чтобы предотвратить потасовку, организаторам пришлось вызвать полицию.

Двумя месяцами позже Винсент прибыл в Париж.

К тому времени негодование достигло каждого уголка замкнутого, пронизанного сплетнями парижского мира искусства. Молодые художники и сотрудники галерей, собиравшиеся в ресторанчиках на Монмартре (именно там Винсент нашел себе квартиру), не могли говорить ни о чем другом. Виновники этой бури почти каждый вечер проводили в кафе – сначала в «Гербуа», затем в «Новых Афинах»: оба располагались всего в нескольких кварталах от галереи «Гупиль и K°» на улице Шапталь, где работал Винсент. В «Мулен де ла Галетт», неподалеку от места, где он жил, ставил свой мольберт Ренуар, чтобы запечатлеть пары, вальсирующие в неровном свете, пробивающемся сквозь кроны деревьев. В любой из вечеров в одном из множества варьете или ночных клубов, расположенных по соседству с новым парижским домом Винсента, в дешевых кафе, куда часто заглядывали юные балерины, можно было запросто застать Дега с блокнотом в руке.

Направляясь в другие парижские магазины «Гупиль и K°», Винсент наверняка проходил мимо мастерских Ренуара и Мане. Когда в 1875 г. одна из работ Мане была отвергнута жюри Салона и художник пригласил публику посмотреть на опальную картину прямо в его студии, на приглашение откликнулись тысячи людей. Буквально в двух шагах от магазина «Гупиль и K°» на проспекте Оперы находилась галерея Дюран-Рюэля, рекламными плакатами зазывавшая публику полюбоваться последними скандальными творениями импрессионистов: «Хлопковой конторой» Дега (непривычно обыденным изображением рабочих будней) и поразительным портретом мадам Моне в ярко-красном японском кимоно. В июне Винсент побывал на месте бесславного аукционного фиаско, в Отеле Друо, расположенном неподалеку от магазина «Гупиль и K°» на бульваре Монмартр. И наверняка во время своих бесчисленных прогулок он встречал молодого маклера (и одного из первых коллекционеров импрессионистов) Поля Гогена, который работал на бирже неподалеку и в свободное время занимался живописью.

Но даже если и так, Винсент не заметил ровным счетом ничего. Несмотря на неутихающую полемику, несмотря на ресторанную болтовню в обеденный час и споры в танцевальных залах, несмотря на возмущенную критику и страстные выступления в защиту новаторов, несмотря на все безумие (не говоря уже о непосредственной близости самих этих завораживающих и шокирующих картин), за все время, проведенное в Париже, Винсент ни разу даже словом не обмолвился об импрессионизме или о ком-либо из его творцов.

Спустя десять лет, когда брат пытался заинтересовать его «новыми художниками», он ответил: «Слыша от тебя так много новых имен, я не всегда могу понять, о чем идет речь, поскольку ничего из этого я не видел». «Из всего того, что ты рассказал мне об „импрессионизме“, – писал он в 1884 г., помещая в кавычки незнакомое слово, – я так и не уяснил, что же это такое».

Где же был Винсент? Как мог он не заметить баталий, изобразительных и словесных, которые разворачивались в тех самых галереях, где он трудился, в кафе, где он ел, на страницах газет, которые он читал, и на улицах, по которым ходил? Как случилось, что он был настолько равнодушен к происходящему? Все объяснялось просто: Винсент обрел религию.


Каждый четверг вечером и два раза в день по воскресеньям в баптистской церкви Метрополитен Табернакл на юге Лондона собирались паломники. Они приходили тысячами, блокируя уличное движение. Они до отказа заполняли просторный зал вместимостью более 4000 человек и толпились во дворе, напряженно прислушиваясь к происходящему внутри. Они приезжали отовсюду: из самого Лондона, из пригородов и совсем уж издалека – из Калифорнии или Австралии. Большинство паломников принадлежали к классу людей, которые лишь недавно обрели достаток: клерки и владельцы магазинов, чиновники и домохозяйки – буржуа в поисках спасения от гнетущей прозаичности современной жизни. Некоторых влекла страсть, других – разочарование, кто-то приходил из любопытства. Но все устремлялись сюда ради одного: послушать проповедника Чарлза Хэддона Сперджена.

Среди собиравшихся на выступления Сперджена зимой 1874/75 г. можно было встретить и угрюмого молодого голландца.

Покинув дом Урсулы Лойер, Винсент снял комнату в нескольких кварталах от того места, где высился монументальный коринфский портик храма Сперджена. Он буквально покорил викторианскую Англию (ходили слухи, что и сама королева Виктория инкогнито присутствовала на его службах). На глазах своих почитателей из сенсации, юноши-проповедника, каким он был в двадцать, к сорока годам он превратился в настоящего религиозного магната. Его империя включала в себя колледж и сиротский приют, его славе способствовала обширная библиотека публикаций. Но основу грандиозного успеха Сперджена, как и прежде, составляли проходившие три раза в неделю выступления на огромной сцене в Ньюингтоне, построенной по его заказу и предназначенной только для него. С огороженной платформы размером с боксерский ринг, окруженный морем восторженных почитателей Сперджен проповедовал будущее искупление, которое «вознесет человека от горчайшего унижения, и скорбь обратится в радость».

Самоуверенный плотный бородатый мужчина с широким лицом, Сперджен свободно расхаживал по сцене и очень живо, легко и доступно, как всеми любимый дядюшка на семейном совете, преподносил слушателям сокрытые в библейских текстах перлы «здравого смысла». (Выдающийся актер того времени Джеймс Шеридан Ноулз рекомендовал своим студентам ходить на проповеди Сперджена, которого называл безупречным оратором и мастером актерской игры.) Он рассуждал о Божественном с непринужденностью, которая многим казалась шокирующей. («Нередко мы фамильярно говорим о тех, кого любим, в кругу людей, которые разделяют нашу любовь».) Он проповедовал подлинную человечность Христа. «Ощутите Его как своего близкого родственника, – говорил он, – кость от вашей кости, плоть от вашей плоти». Он сыпал метафорами, цитируя те же притчи о горчичных зернах, сеятеле и заблудших овцах, которые были хорошо знакомы Винсенту из проповедей отца. Он частенько рассуждал на тему семьи и называл Христа образцом безоговорочной родительской любви. В доказательство того, что каждый имеет шанс на прощение Отца Небесного – и своего родного отца, – он приводил в пример собственную растраченную впустую молодость. Что могло сильней тронуть сердце сбившегося с пути и склонного к самобичеванию молодого человека?

Меж тем в своей маленькой комнатке на Кеннингтон-роуд Винсент свершал еще одно паломничество – внутреннее, в мир литературы, в тот мир, где он поистине чувствовал себя как дома. Историк Питер Гей назвал то время «эпохой информации», когда представители «терзаемой страхом буржуазии» в поисках спасения от социальных, научных и экономических переворотов современности обратились к книгам, чтобы «заново проникнуться очарованием мира». Винсент был одним из них. «Я снова много читаю», – писал он Тео. Жаждущий веры, но оторванный от источников, что питали ее в детские годы, он поглощал все, что попадало ему в руки: сборники поэзии и философские сочинения, книги о природе и литературу о самосовершенствовании, романы Джордж Элиот и пошлые любовные романы, тяжеловесные труды по истории и ставшие вдруг невероятно модными биографии… В мире, день ото дня становившемся все более прозаичным, он обращался к книгам в поисках новых откровений.

Первым проводником Винсента в этом литературном путешествии стал создатель множества новых жанров Жюль Мишле. Еще раньше Мишле поразил воображение Винсента своими необычными сочинениями на темы из естественной истории и жизни животного мира, очаровав бывшего коллекционера птичьих гнезд и жуков книгами «Птица» («L’Oiseau») и «Насекомое» («L’Insecte»). Любовь юноши к творчеству Мишле усилилась после прочтения его эксцентричных, пронизанных идеей мужского превосходства сочинений о любви и сексе (в которых среди всего прочего речь шла, например, о фетишистской одержимости кровью); они помогли Винсенту пережить все романтические и сексуальные приключения прошлых лет.

Однако в первую очередь Мишле был историком, и именно благодаря его многотомным историческим трудам Винсент осмелился окунуться в глубокие и опасные воды океана веры. Мишле писал об исторических событиях так же, как писал свои романы его друг Виктор Гюго, – виртуозно соединяя увлекательное повествование, возвышенную риторику и грандиозный замысел. В сочинениях Мишле Винсент впервые столкнулся с миром, свободным от власти христианства, с миром, в котором историю вершили люди, а не Бог. Это был мир, в котором только сам человек был волен вершить свою судьбу. Мишле, с его рассуждениями о том, что Французская революция куда важнее для истории человечества, чем жизнь Христа, что именно она стала триумфом свободы над предопределенностью, победой жизни над смертью, оказался идеальным рупором этой тревожной и безбожной эпохи.

Винсент погрузился в изучение событий 1789 г. с поистине религиозным рвением. Помимо исторических трудов, он читал романы, посвященные событиям тех дней. Яркое повествование Мишле, мелодраматическая проза «Повести о двух городах» Диккенса задевали Винсента за живое. Всю оставшуюся жизнь он тосковал об этом потерянном рае свободы и братства, упрямо продолжая верить в то, что однажды он возродится.

После первой поездки в Париж в конце 1874 г. его персональную галерею славы Французской революции пополнила живопись. «„Жирондисты“, „Последние жертвы террора“ и „Мария-Антуанетта“ Делароша, а еще Анкер и многие, многие другие – что за прекрасное целое они образуют!» Одна картина произвела на него особенно сильное впечатление. Это был «неописуемо прекрасный и незабываемый» портрет юного революционера, которому Винсент приписывал лицо Христа, отмеченное печатью трагической эпохи. По возвращении из Парижа в Лондон в 1875 г. он повесил репродукцию картины в своей комнате на Кеннингтон-роуд. Многие годы он снова и снова обращался к ней как к символу надежды и искупления, как к молитвенному образу. «В ней есть нечто, что говорит нам о Воскрешении и Жизни», – писал он.

Читал он и Ипполита Тэна, другого французского историка, чьи попытки примирить науку с религией грозили увести Винсента еще дальше от надежных зюндертских истин. Для Тэна религия была всего лишь детской попыткой спроецировать людские слабости на неизвестное и непознаваемое. Поскольку с уверенностью судить можно только о том, что поверяется наблюдением и опытом, научный образ мышления является единственно правильным, утверждал Тэн. Человечеству всегда были подвластны лишь наблюдение и классификация увиденного. Для Винсента, который жаждал утешения, обещанного в жизни вечной, и ценил поэтические излишества и поучительную сентиментальность литературы романтизма, пренебрежение Тэна трансцендентальной истиной было, конечно, неприемлемым. (Восемь лет спустя после знакомства с его сочинениями в письме Антону ван Раппарду Винсент радостно приветствовал «удар, который Золя нанес Тэну» в своем эссе «То, что мне ненавистно», назвав Тэна «подчас довольно утомительным со своим математическим анализом»; по его мнению, Тэн получил по заслугам.) «И все же, – признавал Винсент, – Тэн приходит к необычайно любопытным выводам».

В то же время Тэн предлагал утешение изгоям, вроде Винсента, променявшим реальную жизнь на вымышленный мир литературы. Внутренняя сущность значит куда больше, нежели внешний вид, утверждал Тэн, и только уединенные размышления – напряженная личная схватка с непостижимым – позволяют постичь величайшие тайны жизни. Все представления о правде и красоте, все «знаки бесконечного» берут свое начало в этом блаженном одиночестве.

Смелые, блестяще аргументированные суждения Томаса Карлейля, еще одного «падшего романтика», пытавшегося обрести веру, также служили для Винсента источником утешения. По мнению Карлейля, человеку выпал жребий быть пилигримом, сражаться с сомнениями, отрицать старые догмы и искать новые пути познания «незримого мира». Винсенту, должно быть, особенно близки были идеи, в которых Карлейль уподоблял отказ от старых верований избавлению от поношенных вещей: Винсент, сын своих родителей, вряд ли мог пройти мимо подобной метафоры – лейтмотива романа «Sartor Resartus».[15] Он назвал его книгой о «философии старой одежды». Герой романа, как и Винсент, был изгнан из идиллического мира отчего дома, стал чужим в своей семье, терпел неудачи в дружбе, был отвергнут в любви и вынужден в одиночку выживать в этом мире («одинокая душа среди миллионной толпы»). Испив полную чашу страданий и сомнений, он восстал из праха, подобно Христу, возродившись в новой вере.

В книге «Герои, почитание героев и героическое в истории», которую Винсент также охотно прочел, Карлейль предлагал дальнейшее развитие идеи подражания жизни Христа. Иисус, возможно, был величайшим из героев, – говорил автор, – но при этом далеко не единственным. Героями могут быть не только пророки (как Магомет или Лютер) или властители (как Наполеон), но и поэты – Данте, Шекспир или Гёте, который, как казалось Винсенту, многому научил Карлейля. Даже художники могут быть героями. По мнению Карлейля, героями их делает не влияние на мир, а способ ви́дения мира. Должно быть, строки, в которых Карлейль приписывал всем героям-поэтам это особое ви́дение, умение «разглядеть прелесть вещей» и оценить «их внутреннюю гармонию», особенно согревали душу любителя поразмышлять на берегу ручья в Зюндерте. «Если мы избавим от предвзятости свой разум и откроем глаза, – вопрошал Карлейль, – разве не сможем мы увидеть Господа в каждой звезде на небе, в каждой травинке на земле?»

Герои Карлейля не были идеальными людьми. Как и Винсент, они боролись с неуверенностью и унынием. Его Данте был «человеком скромным, скитающимся с места на место, одолеваемым тоской»; его Шекспир – несчастная душа, что годами «боролась за жизнь в пучине темных вод». Его герои не заботились о светских условностях приличного поведения, а их эксцентричность не позволяла окружающим и даже их близким увидеть, чего они на самом деле стоили. Но молодым людям, избравшим для себя особый путь, отвергнутым обществом и изгнанным из собственных семей, Карлейль сулил возможность обрести «божественность» в себе самом. Единственными необходимыми для этого условиями он считал «искренность сердца» и «ясное, всевидящее око».

Для Винсента это было величайшим утешением: его уравняли с Христом. Такое сопоставление не только освящало его страдания и окружало героическим ореолом его одиночество, оно также лишало силы ханжеские порицания отца. Оно также несло в себе обещание прощения и искупления, а значит, и конец скитаниям, конец изгнанию.

Той зимой Винсент прочел еще одну книгу и вновь утвердился в справедливости отождествления себя с Мессией – утвердился настолько, что и в последующие годы это представление будет снова и снова возникать в его болезненном воображении. Этой книгой была «Жизнь Иисуса» Эрнеста Ренана, «правдивое» описание зарождения христианства. Впечатление, произведенное «биографическим» сочинением Ренана, оказалось столь сильным, что в феврале 1875 г. в придачу к альбому поэзии, над которым он корпел всю зиму, Винсент отправил брату экземпляр книги. В католической Франции заявления Ренана о том, что Христос был простым смертным, евхаристия – не более чем метафора, а чудеса – просто иллюзии истово верующих, вызвали жаркие споры. Но Винсент, будучи голландским протестантом, мировоззрение которого сформировалось под сенью «Жизни Иисуса» Штрауса и библейского гуманизма гронингенцев, не находил ничего шокирующего в подобных заявлениях. (К примеру, дядя Винсента, знаменитый проповедник Йоханнес Паулюс Стриккер, был автором «научной» биографии Христа, в которой тот был представлен как «живший в исторические времена человек» и «мыслитель самого благородного свойства».) Что поразило Винсента, так это созданный Ренаном объемный образ человека в поисках самого себя.

Как и Винсент, Иисус Ренана был провинциалом, галилеянином; как и Винсент, он обладал высшим пониманием сути вещей, которое проявлялось в подсказанных природой выразительных образах. Как и Винсент, он был старшим среди множества братьев и сестер и никогда не был женат. Иисус Ренана сторонился своей семьи и ценил «единомыслие» превыше «кровных уз». Как и Винсент, Иисус Ренана был человеком переменчивого настроения: то его охватывал праведный гнев, то восторженный энтузиазм, то неодолимая тоска. Он был по-настоящему несовершенным человеком. Препятствия раздражали его. Проводя жизнь в бесконечных дискуссиях, он видел свое назначение в борьбе с лицемерием и предрассудками. Одинокий изгнанник, он презирал условности и с восторгом попирал принятые в современном ему обществе условности хорошего тона. «Общение с миром вызывало в нем боль и отвращение», – писал Ренан; и в конце концов Иисусу уже не доставляло радости ни жить, ни любить, ни видеть, ни чувствовать.

Тем не менее все эти муки и испытания были необходимы для истинного искупления – не в смысле буквального воскрешения (Винсент, вполне в духе традиции Гронингенской школы, никогда не проявлял особого интереса к теме страстей Христовых), а в смысле обретения пути к новой жизни, завершения скитаний. Для человечества целью была обещанная утопия, завершение апокалиптических революций Мишле. Но для подобных Иисусу отверженных скитальцев, вроде Винсента, нет награды выше, чем душевный покой и чувство сопричастности.


В течение зимы и последовавшей за ней весны 1875 г. в уединении маленькой комнатки на Кеннингтон-роуд подобные идеи постепенно набирали силу. Родители Винсента могли лишь догадываться о том, что происходило с их старшим сыном, ловя скупые намеки в его редких и коротких письмах. На Рождество сестра Лис восхищалась его «чистыми мыслями». В поздравлениях ко дню рождения в феврале даже Дорус отметил несколько «похвальных мыслей». За шесть месяцев переписки, не сохранившейся до наших дней, Винсент наверняка делился некоторыми из этих соображений с Тео (идеи, высказанные Тео в октябре в споре с отцом, несли очевидный отпечаток влияния Винсента). Он с удовольствием подпускал цитаты из Тэна, Карлейля или Ренана в альбомы с поэзией, которые составлял для брата. Это нелепое попурри из восторженной любовной лирики и тяжеловесных философских трудов как нельзя лучше отражало, что творилось во взбудораженном сознании Винсента. Для Винсента одинаково интересными были и самые глубокие рассуждения, и пустейшие сентиментальные банальности (всеядность, которой впоследствии найдется место и в его искусстве): он с равным рвением слушал отеческие проповеди Сперджена, призывавшего к безыскусной вере, пытался вникнуть в замысловатые идеи Карлейля о «божественной бесконечности» и постичь противоречивого Христа Ренана.

Но к тому времени, когда Винсент приехал в Париж, он уже сформулировал для себя главное правило жизни. «Бойся Господа и следуй заповедям Его, – втолковывал он брату летом 1875 г. – В этом и состоит долг человека».

Возможно, победа евангелического пыла над экзистенциальной тоской – или Сперджена над Карлейлем – в запутанных мыслях Винсента стала результатом паломничества в Брайтон, которое он, вероятно, совершил той весной. Здесь, в курортном городе на южном побережье, в мае и июне собирались проповедники со всей Европы; здесь проходило одно из грандиозных «собраний», ознаменовавших духовное возрождение 1870-х гг. Винсент не смог попасть на само собрание, проходившее с 27 мая по 9 июня (к 20 мая он уже был в Париже), но в письме к Тео в следующем году он описывал, каким «трогательным» было зрелище «тысяч людей, собравшихся послушать евангелистов».

Какой бы ни была причина, преображение свершилось. В Париже у Винсента начался приступ набожности. Он вставал на рассвете и с жаром читал Библию. Его письма – свод библейских мудростей. Режим дня его теперь строился по монастырским правилам: он вставал на заре и ложился рано (вопреки своим прежним привычкам). Он описывал свой день Тео, используя старинное монашеское изречение: ora et labora.[16] Он отказался от плотских удовольствий и демонстрировал новое, ритуальное отношение к пище («хлебу насущному») – и то и другое было зловещим предзнаменованием будущих приступов самобичевания. Он строчил письма как одержимый, засыпая семью и друзей нравоучительными посланиями, сплошь состоящими из библейских цитат, псалмов, вдохновенных стихов и назидательных афоризмов. Даже Дорус заволновался. «Винсент нынче так серьезен», – писал он Тео. Будучи по натуре недоверчивым, Дорус мог увидеть в новообретенной страсти сына не пыл идущего вслед за новыми ангелами, а отчаяние спасающегося от старых демонов. «Сегодня утром я услышал прекрасную проповедь, – рассказывал Винсент Тео в сентябре. – Забудь о том, что было в прошлом, говорил священник, пусть надежд будет больше, чем воспоминаний».

В своем стремлении перечеркнуть прошлое Винсент отказался почти от всего, что было дорого ему раньше – в некоторых случаях лишь несколько месяцев назад. После того как не один год он настойчиво призывал брата не избегать романтических приключений, теперь Винсент предостерегал Тео: «Не позволяй подобным увлечениям завладеть твоим сердцем». Оставив позади годы попыток добиться успеха в качестве торговца предметами искусства, он отрекся от самого понятия мирского успеха и теперь жаждал лишь духовного обогащения. Он почти готов был отречься от самого искусства. «Не стоит преувеличивать… любовь к искусству, – предостерегал он Тео. – Не посвящай себя искусству всецело…»

Посвятив зиму изучению смелых идей Карлейля и Тэна, теперь он без сожалений отверг их, как указующие «ложный путь», и призывал Тео не «углубляться чрезмерно» в размышления, чтобы разум не поставил под сомнения его веру. «Вспомни, что Па говорил, без сомнения, и тебе тоже: разум и чувства должны идти рука об руку». Перечеркивая годы открытого неповиновения и пренебрежения традиционными представлениями о достойной жизни, теперь Винсент постоянно втолковывал брату старую истину о необходимости выбирать «узкую дорожку» (выражение из арсенала Доруса). Теперь обновленный Винсент, прежде сам ходивший в церковь от случая к случаю, строго наставлял Тео: «Ходи в церковь каждое воскресенье, даже если проповедь не слишком хороша».

Возможно, самой удивительной переменой – и уж точно самой неожиданной для Тео – стал разрыв Винсента с Мишле, его многолетним героем. В одном из сентябрьских писем Тео положительно отозвался о книге «Любовь», которую брат горячо рекомендовал ему всего годом ранее. Винсент срочно настрочил встревоженный ответ: «Прекрати читать Мишле». В следующих письмах брата Тео еще не раз получит настойчивый совет немедленно и решительно избавиться от всех сочинений Мишле по примеру брата.

В чем же причина столь внезапной опалы? В том, что для одержимого чувством вины Винсента Мишле стал синонимом сексуальности. Держаться подальше от эротической литературы французских авторов (да и любых других светских книг) – вот основополагающее правило нового образа жизни, которое поможет устоять перед соблазнами, – а соблазны, понятное дело, только и ждали, когда он на миг утратит бдительность. (Распорядок дня предусматривал также чтение Библии и вечерние визиты к друзьям.) С безапелляционностью, которая лишь доказывает шаткость его собственной позиции, он убеждал брата последовать его примеру и не читать ничего, кроме Библии: «Нашел ты мед, – ешь, сколько тебе потребно, чтобы не пресытиться им». Сочинения романтиков, вроде Гейне и Уланда, – «опасная ловушка», предупреждал он Тео: «Будь начеку… не попадись к ним на удочку». Что касается ренановской «Жизни Иисуса», то и здесь Винсент был непреклонен: «Выбрось ее».

Вместо Мишле, Ренана и других книг, отвергнутых осенью 1875 г., Винсент предлагал брату нового фаворита: трактат Фомы Кемпийского «De Imitatio Christi» («О подражании Христу»). Написанное в XV в. духовное наставление для монастырских послушников рисовало образ живого Христа, представляя Его не просто как историческую фигуру, но как близкого друга. В отличие от Христа – «героя» Карлейля или Ренана, недосягаемого Иисуса второго пришествия и суда над миром, Иисус Фомы Кемпийского говорил с читателем на «языке сердца»: откровенно, рассудительно и с безмерным сочувствием к человеческим слабостям. Он утешал, убеждал, упрекал и увещевал. Это уникальное сочетание античной мудрости и средневековой снисходительности подарило желанный покой измученной противостоянием миру душе изгоя Винсента, ибо Иисус Фомы Кемпийского уверял, что Господь одинаково любит нас – и в низости, и во славе – и что одиночество не проклятие, но признак глубокой веры: все истинно верующие ведут «жизнь пришельцев и странников» и «с радостью переносят заточение в собственной душе».

Той осенью Винсент одно за другим писал письма, в которых сам пытался стать утешителем – наподобие Христа Фомы Кемпийского – для своего восемнадцатилетнего брата. Тео, погруженный в меланхолию после смерти нескольких друзей, раздраженный работой и прикованный к постели травмой, был идеальным подопытным для нового, «блаженного» Винсента. Вместо привычных пламенных призывов он теперь получал от брата смиренные просьбы относиться к бурям юности как к пустой «суете, и только»; не принимать неприятности «слишком близко к сердцу»; не слишком заботиться о мирском («Мир бренен, слава его преходяща») и даже «не мечтать» понапрасну. Кто любит Бога, тому все во благо. «Не падай духом, старина, – ободрял он подвернувшего ногу Тео, и здесь находя повод для философских рассуждений. – Будет дождь, будет и вёдро на пути, ведущем вверх, – и так до конца». Неожиданное заявление в устах беспокойного молодого человека, которого прежде то и дело кидало от безумных восторгов в пучину разочарований. Здесь угадывается отчаянная попытка обрести покой, вечно от него ускользающий.

Винсент отправил экземпляры «Подражания» не только Тео, но и своим сестрам Вил и Анне; родные в один голос восхищались его «славными письмами». Однако не Тео, и не сестры, и не кто-либо еще из семьи Ван Гог той осенью ощутили на себе всю мощь религиозного рвения Винсента. Эта участь выпала его парижскому соседу Гарри Глэдвеллу.

Винсент познакомился с молодым англичанином в офисе «Гупиль и K°» на улице Шапталь. Как и многие младшие служащие, или помощники, в магазинах фирмы, Глэдвелл был отправлен сюда на обучение – его отец торговал произведениями искусства в Лондоне. Из-за своих провинциальных манер, плохого французского и оттопыренных ушей Глэдвелл в космополитическом Париже выглядел довольно нелепо. «Сначала все смеялись над ним, – вспоминал Винсент, – даже я». Но религия объединила молодых людей. К октябрю они не только жили в одной квартире, но и вместе «следовали путем Христа». Каждый вечер они читали Библию вслух, намереваясь, по словам Винсента, «прочесть ее от начала до конца». Каждое воскресенье они выходили из дому ранним утром и возвращались поздним вечером, чтобы обойти «столько… церквей, сколько успеем». Винсент настойчиво рекомендовал своему товарищу как можно скорее прочесть «Подражание», упрекая впервые расставшегося с родными восемнадцатилетнего юнца в том, что его тоска по дому чрезмерна: это противоречило наставлению Кемпийца отринуть мирские блага и привязанности и сознательно искать одиночества. Поводом для самой строгой критики со стороны Винсента стали и близкие отношения Глэдвелла с отцом; такие отношения он считал «опасными» и «нездоровыми» и называл «поклонением, а не любовью». По словам Фомы Кемпийского, родительская любовь – по крайней мере, в этой жизни – должна нести отпечаток грусти и сожаления, ибо расставание с детьми неизбежно, настаивал Винсент.

Тем не менее, когда дело касалось его собственных отношений с Гарри Глэдвеллом, Винсент явно пренебрег призывом Кемпийского «держать дверь закрытой» для душевных привязанностей. Изголодавшийся по товарищескому общению, он видел в неуклюжем аутсайдере Глэдвелле одновременно собственное отражение и открытую влияниям чистую душу. Он быстро включил в программу ежевечерних чтений любимые стихотворения – знак истинно семейной доверительности. Он следил за питанием Глэдвелла, заразил его страстью к коллекционированию гравюр и водил в музеи. «Показывал ему картины, которые мне нравятся больше всего», – писал Винсент Тео. У Глэдвелла совсем не было друзей, и он с радостью принял роль благоговеющего младшего брата – роль, от которой давно отказался его ровесник Тео. Каждое утро Глэдвелл приходил в комнату Винсента, чтобы разбудить его и накормить завтраком. Вместе они шли на работу и с работы, вместе ужинали около маленькой печки в комнате Винсента («в нашей комнате»), вместе совершали долгие душевные прогулки по улицам Парижа. «Как бы я хотел вновь прогуляться с Гарри в сумерках вдоль Сены», – с нежностью напишет Винсент несколькими годами позже. «Вот бы снова увидеть его карие глаза – как они сверкали, когда мы любовались картинами [Жоржа] Мишеля или говорили обо всем на свете».

Новое для Винсента чувство вовлеченности в дружеские отношения вместе с новым увлечением благочестием не оставляли места ни для чего-либо еще, в том числе для противоречий, раздирающих мир искусства, молодых художников, замышляющих восстание в парижских кафе, и традиционалистов, которые залпами гневных статей стойко отражали наступление на привычные ценности. Все это, включая виды Аржантёя кисти Моне и Ренуара, которые одни превозносили, а другие высмеивали, не пересекало порога его каморы на Монмартре, где Винсент с его юным «служкой» читали Библию и следовали примеру Христа Фомы Кемпийского, призывавшего «очистить сердце от любви к видимому и посвятить себя любви к вещам незримым».

И все же Винсент не мог отказаться от увлечения искусством (как не мог противостоять отрадной дружбе с Глэдвеллом). И потому свою давнюю страсть он призвал на службу новой. Еще в Лондоне он начал пополнять свою коллекцию гравюр произведениями на религиозные сюжеты. А единственной целью его поездки в Британский музей в августе 1874 г. был рисунок Рембрандта на сюжет из жизни Христа. Но лучше всего путь его внутреннего паломничества от Сперджена к Мишле, Карлейлю и Ренану отражала экспозиция на стенах его комнаты. Той зимой соблазнительные женщины и картины буржуазной жизни уступили место чтениям Библии, крестинам, богослужениям, разным благочестивым сценам – например, «Старый гугенот» Альберта Анкера. (Покидая Лондон, Винсент отдал многие из наиболее «светских» гравюр из его коллекции Томасу Ричардсону, которого он называл коммивояжером «Гупиль и K°».) Под влиянием идей Карлейля о божественной сущности природы в коллекции появилась масса изображений безмятежных восходов, зыбких сумерек, грозовых небес и клубящихся сердитых туч (большим мастером всех этих эффектов был французский пейзажист Жорж Мишель), наглядно иллюстрируя дорогую ему мысль о нерушимой связи между природой и религией, – мысль, которой он будет верен всю жизнь.

Впрочем, «божественная Природа» Карлейля вскоре уступила позиции торжествующему Христу Ренана. Из множества произведений самого проникновенного из барбизонских пейзажистов Камиля Коро, на мемориальной выставке которого в Париже Винсент побывал, он выделил лишь одну картину – «Оливковый сад». На экспозиции старых мастеров его похвалы удостоилось только «Снятие с креста» Рембрандта. Среди бесконечных богатств Лувра и Люксембургского дворца он выискал еще одну работу, которую счел возможным рекомендовать Тео: сцену из жизни Христа работы Рембрандта – «Ужин в Эммаусе». В качестве их общего с Тео подарка матери ко дню рождения Винсент выбрал две гравюры: «Великая Пятница» с картины Поля Делароша и «Святой Августин и святая Моника» с картины Ари Шеффера. В течение нескольких месяцев со времени приезда в Париж он дополнил выставку на стене своей каморки сценой Рождества, изображением монаха, а также гравюрой под названием «Подражание Иисусу Христу».

Одержимость Винсента религией лишь усугубила его проблемы на работе. В июне он узнал, что, вопреки надеждам и ожиданиям, в Лондон он в ближайшее время не вернется, и это известие нанесло сокрушительный удар его трудовому энтузиазму. Ревностное служение Христу, должно быть, утешало Винсента в его разочаровании, но явно не способствовало дружеским отношениям с коллегами. Кроме Глэдвелла, разумеется. Трудно было бы вообразить что-то менее соответствующее атмосфере бастиона международной коммерции, которым являлся магазин на улице Шапталь, чем сочинение Фомы Кемпийского, с его призывами к аскетизму и отречению от мирской суеты. Как, спрашивается, молодые помощники (отправленные сюда родителями для обучения премудростям торговли искусством) должны были воспринимать наставление Фомы Кемпийского: «Не прельщайся богатствами и не ищи общества тех, кого почитает весь мир»? Если Винсент пытался их переубедить – а так, вероятно, оно и было, – он наверняка получал в ответ хлесткую отповедь, не менее решительную, чем сказанные в сердцах дядей Сентом слова: «Мне ничего не известно о божественных вещах».

Позднее Винсент пренебрежительно описывал свою работу в парижском магазине как пустую болтовню с посетителями, имея в виду и тягостную необходимость общаться с людьми, и свои жалкие показатели продаж. Грубая внешность, тревожный взгляд, странные манеры Винсента плохо подходили для успешной карьеры в области торговли; и здесь, в Париже, возможно, выделяли его среди коллег еще более резко, чем в гаагском магазине. Изящные посетительницы, приходившие во дворец Гупиля, чтобы купить какую-нибудь картину для украшения гостиной, называли Винсента «ce Hollandais rustre»[17] и общались с ним в презрительно-надменной манере. Он в свою очередь говорил с ними не как с клиентами, которых нужно очаровать, а как с новичками, которых нужно всему учить, или того лучше – как с обывателями, которых давно пора вразумить. Согласно одному свидетельству, «глупость» некоторых клиентов «выводила его из себя». Если же кто-то объяснял свой выбор тем, что это модно, он не скрывал своего изумления и досады. Клиенты негодовали: странный клерк осмеливается сомневаться в их вкусе! Призыв Кемпийца к честности в словах и делах наложился на природное упрямство Винсента. В результате начальство, встревоженное поведением молодого человека, подающего дурной пример другим, вынуждено было применить к Винсенту дисциплинарные меры.

Помимо всего прочего, призыв Фомы Кемпийского к простоте и смирению изменил художественный вкус Винсента, то есть сделал его еще более своеобразным. Теперь его привлекали странные, мрачноватые работы голландского художника Маттейса Мариса. Всего за пять лет до прибытия Винсента в Париж Марис принимал участие в революционных событиях, сражаясь бок о бок с коммунарами; теперь он жил на Монмартре, совсем неподалеку от того места, где снимал комнату Винсент. И Марис тоже был падшим сыном буржуазии. Одно время он процветал, по контракту создавая для компании Гупиля картины в том же коммерчески успешном стиле, что и его братья, модные до сих художники Якоб Марис и Виллем Марис. Однако вскоре Маттейс пересмотрел свои взгляды на искусство. Заклеймив созданное в предшествующий период творчества халтурой, он начал писать жутковатые, напичканные символами картины и жил затворником. Родители Винсента настороженно отреагировали на восхищенные рассуждения сына о «гениальности» Маттейса Мариса. «Он в таком восторге от унылых картин Мариса, – сетовал Дорус. – Как бы я хотел, чтобы ему были по душе образы более активной жизни, что-то более яркое и жизнерадостное».

Несмотря на близкое соседство, нет достоверных сведений о том, что Винсент встречался в Париже с нелюдимым Марисом. Но в любом случае Винсент нашел в нем родственную душу. Их объединяли одинаковые горние заботы, одинаковые истории отдаления от семьи и революционный запал, одинаковый опыт эксцентричности, неприятия и изгнания. Той осенью Винсент начал составлять альбом поэзии для своего нового кумира. И здесь он, разумеется, не обошелся без цитаты из «Подражания Христу». «Когда ты повсюду чужой, – писал он, – отрадно знать, что в сердце твоем живет друг возлюбленный».

Постепенно под воздействием уроков Кемпийца, примера Мариса и постоянных неприятностей в «Гупиль и K°» мир Винсента стал иным. Старые ценности были отброшены: теперь Винсент был равнодушен к обретению благосостояния и привилегий в целом и к дядиной профессии в частности. Винсент воспитал в себе пожизненную неприязнь к классу, частью которого еще недавно изо всех сил стремился стать. Класса, который, как и его семья, отказывался считать его своим. По словам сестры Лис, теперь он видел в торговле постыдное желание «урвать лучший кусок», а торговлю произведениями искусства и вовсе называл «узаконенным воровством». «Выставки, художественные магазины – все, все в цепких пальцах менял», – напишет он в будущем. Раздраженный, растерянный, Винсент впал в депрессию и снова обратился к своему лекарству от тоски – курению трубки. Он блуждал по улицам Парижа, сторонясь музеев и все чаще забредая на кладбища. Он презрительно называл свое пребывание в «Гупиль и K°» «тот, другой мир» и откровенно пренебрегал родственными обязанностями в отношении своего покровителя – дяди Сента. Внешним выражением его внутреннего мятежа стал демонстративный отказ следить за опрятностью гардероба, что было правилом в его семье и тем более на службе. Благочестивый, наставлял Фома Кемпийский, «не брезгует ветошью и не гнушается ходить в лохмотьях».

Но одну составляющую мирской жизни Винсент не в силах был отринуть, даже имея в качестве примера самого Христа, – тоску по семье. Как и прежде, с приближением Рождества тоска перешла в нетерпеливое предвкушение. Дорус получил новую должность, и семья собиралась праздновать очередное Рождество в Эттене, небольшом городке неподалеку от Бреды, всего в четырех милях от Зюндерта. Так что грядущее Рождество для Винсента означало двойное возвращение домой. В августе он начал строить планы на рождественские каникулы. В сентябре написал Тео, что с огромным нетерпением ждет праздников и попросил казначея фирмы ежемесячно удерживать часть его зарплаты, поскольку «на Рождество ему понадобится довольно большая сумма». Декабрь начался с бурной переписки и бесчисленных переносов даты его отъезда из Парижа. Когда в галерее появилась картина Эмиля Бретона «Воскресное зимнее утро» – вид занесенной снегом деревни, для Винсента она тотчас же стала символом собственного возвращения домой. «Она напоминает нам о том, что зима холодна, но тепло сердец не знает стужи», – писал он, полный надежд.

И все же долгие месяцы ожидания отягощали груз вины и неудачи, который Винсент вез с собой домой на ночном поезде, отправившемся из Парижа 23 декабря. Он знал, что ему предстоит сообщить родителям прискорбную новость и это омрачит самый светлый и дорогой семейный праздник: ему недолго осталось числить себя сотрудником «Гупиль и K°».


В семейном архиве сохранились лишь разрозненные и отрывочные сведения о постигшей Винсента беде, но все сводится к одному: он предчувствовал приближающееся увольнение. Позже в одном из писем Тео Винсент называл случившееся «не совсем неожиданным» и туманно признавал, что «в некотором смысле вел себя неправильно». Одним из примеров такого неправильного поведения, безусловно, был его самовольный отъезд домой. Судя по всему, рождественский отпуск Винсента был отменен. Возможно, в последнюю минуту – такое случалось, ведь под Рождество в магазине всегда было особенно много работы. Но на сей раз Винсент ослушался. Годы спустя он признался Тео, что «вспылил и хлопнул дверью». Сначала он ни о чем не рассказал дома. Только после окончания празднований, когда Тео отбыл в Гаагу, Винсент решился откровенно поговорить с отцом.

Но и в том разговоре он не упомянул ни о своем самовольном отъезде, ни об увольнении, неизбежность которого он, вероятно, уже предвидел. Вместо этого он описал свои затруднения в более общих словах, взывая к отцовскому сочувствию. «Он там определенно не счастлив, – сообщил Дорус Тео по следам разговора с сыном. – Я уверен, что это место не для него… Наверное, его оттуда лучше бы перевести». Так и не сказав родителям правды, 3 января Винсент сел в поезд из Бреды в Париж. Как наивно полагал Дорус, на момент прощания с родителями Винсент по-прежнему считал, что «должен остаться [в „Гупиль и K°“]». На то же указывает и свидетельство матери: «Перед отъездом он держался мужественно и накануне даже сказал, что хочет поскорее вернуться к работе».

Предчувствие не обмануло Винсента: 4 января, едва он появился на службе, его призвали к ответу за самовольный отъезд. Разговор с Леоном Буссо, одним из партнеров Сента, в письме родителям Винсент назвал «крайне неприятным». Незаконный отпуск был далеко не единственным его проступком, ему припомнили непрерывные нарекания со стороны покупателей, прошлые дисциплинарные взыскания и неоднократные предупредительные переводы из филиала в филиал. Вполне в духе наставлений Фомы Кемпийского, проповедовавшего смирение и покорность, пристыженный Винсент хранил молчание. «Я не видел смысла что-то говорить в свою защиту», – признавался он Тео. Должно быть, он знал: ему остается только смириться с решением, санкционированным на самом высоком уровне. В январе летописец семьи Ван Гог кратко отметил: «…сын Тео[доруса] Винсент… получил уведомление о том, что он больше не является сотрудником „Дома Гупиля“… Господа и раньше отмечали, что он не подходит для этого бизнеса, однако из уважения к дяде Сенту держали его, сколько было возможно».

Винсент пытался спасти то, что осталось после крушения. Сразу же после разговора с Буссо он написал отцу письмо, в котором наконец-то признался, что уехал домой без разрешения, но последовавшее увольнение представил как вполне достойный финал. В письме Тео он поэтически сравнивал себя со «спелым яблоком»: «Чтобы оно упало с дерева, достаточно даже легкого дуновения». Пройдут годы, а Винсент будет снова и снова прокручивать в голове этот унизительный эпизод, сожалея о своей «пассивности», которую сравнивал с Христовым смирением, и настаивая, что он запросто мог бы оправдаться, но предпочел этого не делать. «Если бы я захотел, я мог бы много чего сказать ему в ответ, – спустя годы внезапно начал он объяснять Тео. – И тогда, возможно, сумел бы остаться на службе».

Но что бы Винсент ни говорил, он никого не ввел этим в заблуждение. «Что за ужас он устроил! – причитал Дорус. – Какой скандал, какой позор!.. Он сделал нам очень больно». – «Я ужасно расстроена, – вторила ему Анна. – Кто бы мог ожидать, что все так кончится?.. Мы не видим никакой надежды… Все выглядит очень и очень мрачно». Вопреки обычной сдержанности в многочисленных письмах Тео родители не скрывали горечи разочарования. Унижение Винсента они называли «крестом, возложенным на них Отцом Небесным», и надеялись только, что весть о скандале не дойдет до Эттена.

Остатки сострадания к Винсенту были сметены признанием, что он сам навлек эту катастрофу на себя – и на свою семью. Дорус винил Винсента в отсутствии честолюбия, в неумении отвечать за себя, в нездоровом отношении к жизни. Несколькими месяцами раньше брат Анны Йоханнус покончил жизнь самоубийством. Вероятно, опасаясь, что старший сын может повторить судьбу непутевого родственника, Анна с горечью отмечала пагубное нежелание Винсента выполнять свой долг перед обществом и семьей. «Как жаль, что Винсент не способен участвовать в жизни семьи так, как того требует наше положение в обществе, – писала она. – Без этого невозможно стать нормальным человеком». Даже Тео вынужден был признать ее правоту; единственное, что он мог сказать родителям в утешение: «Винсент найдет неприятности всюду, где бы ни оказался». Видимо, запись в семейной хронике выразила общее мнение: «[Винсент] всегда был странным».

Пастор и его жена пытались сделать все возможное, чтобы смягчить последствия происшедшего. Они просили Тео (и остальных наверняка тоже) не распространяться о парижских событиях. Все должны были вести себя так, словно ничего не произошло. Официальная версия гласила: Винсент просто захотел сменить работу. Не теряя времени, Дорус кинулся к своему брату Кору, умоляя подыскать для сына должность в его книжном магазине в Амстердаме. Если бы до официальной даты увольнения (Буссо назвал крайний срок – 1 апреля) Винсент перешел из одного семейного предприятия в другое, публичного унижения можно было бы избежать. Дорус даже лелеял надежду, что ему удастся уговорить «джентльменов» из Парижа отменить свой приговор. Забрасывая сына отчаянными письмами, Дорус в весьма сильных выражениях призывал Винсента пойти к Буссо, повиниться в своих ошибках и попросить вновь позволить ему продолжать работу.

Однако все усилия были напрасны. Буссо был непреклонен. Дядя Кор выразил сожаление по поводу семейной проблемы, но работы своему вздорному племяннику не предложил. От дяди Сента, видимо, не прозвучало ни слова соболезнования или снисхождения. Впрочем, о его реакции свидетельствует запись в семейной хронике, которую вела тетушка Митье: «Какое огромное разочарование для дяди. Он надеялся обеспечить Винсенту достойное будущее, чтобы тот не посрамил своей фамилии».

Дорус в Эттене скорбел так, как будто его сын погиб. Уединившись в своем кабинете, он писал проповедь к следующему воскресенью: «Благословенны плачущие, ибо они утешатся».

Отчаявшись вернуть расположение Сента к старшему сыну, Дорус и Анна принялись обрабатывать Тео, чтобы позор брата не сказался и на его благополучии. Они призывали его укреплять добрые отношения на работе (в особенности с Терстехом). «Помни, что Винсент пренебрегал этим», – предостерегали они. Совет, который Тео получил тогда от матери, звучал более чем неожиданно из ее уст: «Нам всем необходимо быть более независимыми и не полагаться чрезмерно друг на друга». Если Тео и оказывал Винсенту какие-либо знаки братской солидарности, родители очень быстро добились их прекращения. Винсент должен усвоить урок, писали они, «и не важно, какая он цельная личность и хороший человек». А чтобы Тео не забыл об ударе, нанесенном старшим братом, свои письма они завершали словами: «Твои несчастные Па и Ма».

В комнате на Монмартре Винсент, терзаемый угрызениями совести, подводил итоги постигшего его крушения. Позднее он напишет брату, что в тот момент воспринимал случившееся как непоправимую катастрофу: «Земля ушла из-под моих ног», «едва ли не все, что удалось построить, разрушено». Шесть лет работы в «Гупиль и K°» окончились ничем. Он очернил имя, которое носил с такой гордостью, опозорил брата, восхищения которого так желал, опозорил семью, к воссоединению с которой так стремился. В запоздалой попытке насколько возможно исправить ситуацию он разослал множество писем и подарков членам семьи и друзьям, но в ответ получил либо формальную благодарность, либо – как в случае с дядей Сентом – полное молчание. Даже Тео писал так редко, что брат вынужден был умолять его поделиться новостями: «Я так жду твоих писем… расскажи мне, как ты живешь». Но когда он узнавал об успехах брата, в основном благодаря письмам из дома и разговорам в «Гупиль и K°», это только усиливало его страдания: новое продвижение по службе, деловые поездки – всегда с блестящим результатом, щедрые похвалы от дяди Сента и весомое повышение жалованья. Раздавленный чувством вины, Винсент отослал назад сорок флоринов, которые получил от отца.

В конце января 1876 г. от него съехал Гарри Глэдвелл, и Винсент остался переживать свой позор в одиночестве. В приступе паранойи, впоследствии ставшей его постоянной спутницей, он считал разлуку с Глэдвеллом частью заговора против него. Периодические визиты друга-англичанина не могли утешить Винсента и заглушить его жалость к себе. «Иногда все мы чувствуем себя одинокими и нуждаемся в друзьях, – писал он Тео, в свойственной ему манере дистанцируясь от болезненных переживаний с помощью простейшего приема – использования местоимений во множественном числе. – Думаю, мы были бы гораздо счастливее, имея дружбу, о которой можно было бы сказать: „Вот оно!“». Всего через несколько дней после отъезда Глэдвелла Винсент сблизился с другим коллегой, Франсом Суком, – тоже молодым голландцем и тоже «с нелегкой судьбой». Винсент пригласил нового приятеля к себе, чтобы почитать ему Андерсена, а затем сам стал навещать Сука в его парижской квартире, где тот жил с женой и тещей, которые показались Винсенту очень симпатичными. Возможно, некоторое время он даже предполагал, что они станут его следующей семьей.


Но его отъезд был неизбежен. Стыд гнал его из Парижа. Родители покорно предложили ему остановиться в Эттене, но там ему точно не удалось бы укрыться от бесчестья. По причинам, которых он так никогда и не раскрыл, Винсент «твердо решил» вернуться в Англию. Но нужно было найти работу. Даже если бы Винсент согласился взять деньги у отца, ограниченных финансов Доруса было бы явно недостаточно для жизни. Винсент никак не мог определиться с выбором занятия. После изгнания из «Гупиль и K°» чувствуя себя «выкорчеванным деревом», он был деморализован, растерян и подавлен необходимостью искать новую работу. На человека без доходного места смотрят с подозрением, в глазах общества он «просто бездельник», писал он в отчаянии. Перебирая варианты, чем бы заняться их старшему сыну, родители вспомнили, что когда-то он изучал бухгалтерское дело. Дорус высказал мысль, что Винсент «был бы на своем месте в художественном музее, где его знания и страсть к исследовательской работе оказались бы востребованы». Или, если он до сих пор «не разлюбил свою профессию», почему бы ему не стать независимым торговцем произведениями искусства – ведь точно так же в свое время поступили и дядя Сент, и дядя Кор?

Но Винсент теперь не проявлял ни малейшего интереса к искусству. Он находил утешение только в чтении стихов в компании Франса Сука и Гарри Глэдвелла, которые еженедельно по пятницам приходили в его каморку. Однажды в письме отцу Винсент вскользь обронил, что чувствует «склонность к преподаванию», но не слишком впечатлил этим Доруса: «Не могу сказать, что это проясняет что-то в отношении его будущего». Он прочел роман Джордж Элиот «Феликс Холт, радикал», герой которого зарабатывает на жизнь уроками. Вдохновленный примером литературного героя и не имея на примете ничего другого, Винсент начал просматривать английские газеты в поисках объявлений о вакансиях учителя или репетитора. Родители мало надеялись на успех. «В этом деле нужны такт и навык, нужно долго учиться и прикладывать массу усилий, – с сомнением рассуждали они. – Непонятно, готов ли он пройти подобную подготовку».

Большинство отправленных Винсентом запросов оставались без ответа. По мере приближения даты увольнения его беспокойство усиливалось – 1 апреля маячило как Судный день. «Мое время здесь стремительно истекает», – писал он Тео. На приглашение родителей Винсент не вернулся в Голландию, чтобы поискать работу в родной стране. Вместо этого – вне зависимости от того, удастся ему устроиться на должность или нет, – сразу же после увольнения он решил отправиться в Лондон, лишь ненадолго заехав по пути в Эттен. Снедаемый беспокойством, Винсент вновь обратился за поддержкой к сочинению Фомы Кемпийского. «Станешь радоваться, что терпишь поношение… когда все отойдут от тебя, – обещал Фома Кемпийский. – И Господь Иисус Христос был от людей в презрении… знакомые и друзья Его оставили среди поругания». Но ближе к отъезду он вернулся к прежним увлечениям. Несмотря на надвигающуюся бедность, оказавшись в галерее Дюран-Рюэля, он не смог устоять перед искушением и приобрел несколько репродукций. Последние недели в Париже Винсент провел, составляя альбом для Маттейса Мариса. Пока родные и знакомые возмущались его поведением и ужасались случившейся в его жизни катастрофе, Винсент одиноко сидел в своей мансарде, лихорадочно переписывая в альбом произведения авторов своего детства – Андерсена, Гейне, Уланда, Гёте, аккуратным мелким почерком заполняя одну страницу за другой. Словно читая мантру, он успокаивал сознание очередным повторением знакомых образов: вечерних туманов и серебристого лунного света, мертвых любовников и одиноких странников – образов, которые утешали душу и говорили о высшей любви.


В пятницу 31 марта, на следующий день после своего двадцать третьего дня рождения, Винсент покинул Париж. Для Винсента, ненавидевшего прощания и всю оставшуюся жизнь старавшегося избежать их, потихоньку исчезнув заранее, этот отъезд был очень тщательно организован. Глэдвелл провожал его на вокзале. После увольнения старшего товарища этот юноша – точно как Тео тремя годами ранее – получил должность Винсента в «Гупиль и K°» и переехал в его комнату на Монмартре.

Буквально перед самым отъездом Винсент получил из Англии письмо с предложением работы в начальной школе для мальчиков в Рамсгейте, курортном городке на побережье. Винсент был чрезвычайно обрадован: новость позволила воспринимать отъезд как новое начинание, а не как позорный конец. Должность, конечно, не была пределом мечтаний – поначалу за работу даже не предлагалось оплаты, но по меньшей мере Винсенту предлагали комнату, пансион и возможность жить там, где никто не знал о его позорной неудаче.


Дом священника и церковь в Эттене. Перо, чернила, карандаш. Апрель 1876. 9,5 × 17,8 см


Краткий визит в Эттен вновь напомнил Винсенту о его привязанности к семье. Он сделал карандашный рисунок их нового дома и церкви; каждая штакетина забора и оконная рама были заботливо прорисованы, а каждый контур был тщательно обведен пером. Винсент отправился на поезде в Брюссель, чтобы навестить дядю Хейна. Возможно, он заезжал и в Зюндерт. Родители вспоминали время, которое Винсент провел в Эттене, как «славные дни» и с некоторым облегчением провозгласили, что «он действительно хороший человек… Мы снова убедились в этом!». Казалось, что Винсент изо всех сил старался задержаться дома. Визит, который, согласно первоначальному плану, должен был продлиться несколько дней, затянулся на несколько недель. В субботу 8 апреля в Эттен приехал Тео, он сумел навестить семью, совершая весеннюю поездку по делам фирмы.

Так или иначе, Винсент не мог остаться. Всякий раз, когда речь заходила об искусстве, а такие разговоры были неизбежны, родители не могли скрыть разочарования оттого, что он менял профессию, которую знал так хорошо, на ту, в которой ничего не смыслил. «Трудно передать, как Винсент любит искусство и как глубоко его ранит необходимость все это забросить», – сокрушалась Анна в день отъезда старшего сына из Парижа, а через две недели озабоченно комментировала новую должность Винсента: «Мы надеемся, что он справится, но двадцать четыре мальчика в школе-интернате – это не шутка». Появление Тео лишь усилило разочарование от неудачи старшего сына: Винсента ожидала неизвестность, Тео предстояло вернуться в Гаагу, чтобы участвовать в переезде галереи «Гупиль и K°» в новое, еще более просторное помещение на главной площади города.

Поезд, который доставил Винсента в Роттердам, где ему нужно было пересесть на корабль, отправился в четыре часа дня 14 апреля, за два дня до Пасхи. До последней минуты, когда он остался один на платформе, Винсент, казалось, до конца не понимал, что натворил: он сам подверг себя изгнанию. Охваченный внезапными сомнениями, он взял листок бумаги и нацарапал на нем скорбную записку. «Мы часто расставались в прошлом, – начал он, – но в этот раз печаль гораздо горше». Он сел в поезд и продолжил писать, одну за другой излагая причины, по которым должен будет вернуться. «Но в этот раз во мне куда больше отваги – со мной окрепшая надежда, страстное желание и Божья милость». Этот последний довод он будет приводить в течение следующих пяти лет – словом и делом (а позднее и живописью): если он возлюбит Господа, ему будет позволено вернуться в семью.

Всего за несколько месяцев до этого Винсент наткнулся на стихотворение «Иллюзии» художника и поэта Жюля Бретона, в строках которого услышал отголосок собственных чувств – тоски по дому, самобичевания, обиды, – захлестнувших его, когда за окном поезда замелькали знакомые с детства пейзажи. Он отправил стихотворение Тео, признавшись брату, что «оно его поразило».

Как неудержимо рвется раненое сердце

К первому приюту…

С каким мученьем и восторгом, моя душа,

Ты узнаешь тот дом, где родилась на свет…

Увы, все это сон пустой, обман, мечты!..

Обманут я, но знаю, что опять поддамся чарам

Пленительных теней, маячащих в багряной дали,

Искрящихся в огромной призме слез.

Глава 8Путь паломника

Пройдет двенадцать лет, и Винсент сравнит себя с бездомными и бродягами, «les rôdeurs de nuit»[18] – завсегдатаями ночных кафе, где он будет коротать вечера в ожидании Поля Гогена. Он причислит себя к одним из них – обреченных вечно блуждать в желтом свете газовых фонарей ночных кафе, гоняясь за призраками «семьи и родины», что существуют лишь в фантазиях утративших то и другое. «Я странник, – напишет он, – который идет в неизвестном направлении к неведомой цели. Но если я скажу себе, что в моих странствиях и устремлениях никакой цели нет, то мне будет трудно с этим спорить и я, пожалуй, соглашусь, что так и есть».

И началось это странствие апрельским днем 1876 г., когда Винсент отбыл в Англию. Следующие восемь месяцев он непрерывно пребывал в движении. С места на место, от работы к работе, зачастую просто куда глаза глядят, на пароходах, в поездах, автобусах, повозках и метро он преодолел сотни миль по просторам Англии. Но чаще всего он путешествовал пешком. Во времена, когда билет на поезд стоил так дешево, что любая продавщица могла позволить себе поехать третьим классом, Винсент шел пешком. Он шел пешком в любую погоду, в любое время дня и ночи; он спал под открытым небом; он добывал себе пищу на полях, ел в придорожных трактирах или не ел вовсе. Он шел, и его лицо обжигало солнце, одежда изнашивалась, а обувь стаптывалась. Он шел, стараясь выдерживать среднюю скорость три мили в час – по его собственным подсчетам, – словно ему и в самом деле было не важно, куда именно идти, словно пройденные мили, стоптанные башмаки и мозоли могли служить мерилом самоотверженности.

В Рамсгейте он бродил по пляжам с шеренгами кабинок для переодевания, по причалам и длинным каменным молам, протянувшимся в сторону его родной страны.

Он брел тропами вдоль вершин меловых утесов, мимо сучковатых кустов боярышника и согнувшихся под натиском ветра деревьев. Он блуждал по кукурузным полям, которые расстилались всего в нескольких минутах ходьбы от школы, где он работал, и обрывались на краю нависшего над морем утеса. Они манили его, как некогда зюндертские пустоши… Он ходил вдоль бухт и заливов, вниз и вверх по берегу.

Через два месяца школа переехала из Рамсгейта в Лондон. За ней последовал и Винсент, под палящим летним солнцем проделав путь в пятьдесят миль, – для Англии того времени едва ли не рекордное расстояние, пройденное человеком пешком и в одиночестве. «Долгая вышла прогулка», – хвастался Винсент брату, описывая свои приключения во время этого путешествия так, словно пересказывал какую-то потерянную главу вольтеровского «Кандида». (Пароход, следующий вверх по Темзе, мог доставить его на место всего за несколько часов и пару шиллингов.) Одну ночь Винсент провел на ступенях церкви, а спустя всего два дня, с трудом заставив себя сделать передышку, снова отправился в путь, чтобы повидать свою сестру Анну в Уэлине, в тридцати милях дальше по дороге. На следующий же день он преодолел последние двадцать пять миль до Айлворта, городка в окрестностях Лондона, куда переехала школа.

Айлворт, живописно расположенный в изгибе Темзы, по всем приметам должен был бы очаровать Винсента. Однако свой новый дом он использовал главным образом как отправной пункт для постоянных экспедиций в Лондон, в десяти милях вниз по реке. До Лондона регулярно ходили поезда, но Винсент чаще всего игнорировал этот удобный способ добраться в город: раз за разом, в любую погоду, днем или ночью, покидая дом рано утром на рассвете и возвращаясь поздно вечером затемно, он шел в город и обратно пешком. Поводом для очередного похода в Лондон, где он бесконечно блуждал среди безумного городского движения и лабиринта улиц британской столицы, могло стать желание взглянуть на прежнее место работы, зайти к бывшему сослуживцу, узнать о новой должности или посмотреть какую-нибудь знаменитую церковь – любой предлог был хорош, лишь бы куда-то идти.

В июле Винсент сменил работу. На новой должности, в другой школе Айлворта, в его обязанности входило посещать заболевших учеников (в том числе и затем, по-видимому, чтобы проверить, действительно ли отсутствующий болен) или родителей, задолжавших плату за обучение. По долгу службы Винсенту приходилось бывать и в беднейших окраинах города («Ты читал о таких у Диккенса», – писал он Тео). В сентябре Винсент задумался о поисках новой работы – в Ливерпуле или Халле. Иногда он подумывал отправиться в плавание к берегам Южной Америки.

Какая же сила толкала Винсента в его бесконечные путешествия по ухабистым сельским дорогам и запруженным городским улицам, заставляла мечтать о побеге на другой край света? Отчасти – желание сбежать, то же, что заставило его покинуть Париж и Эттен. В его письмах лета и осени того года – рассуждения о чудесном избавлении апостола Петра из темницы, смутное желание найти безопасную гавань, настойчивое желание отряхнуть прошлые грехи и порицание обманчивого покоя прежней жизни. Он читал книги о беглых преступниках (например, «Жизнь за жизнь» – эпистолярный роман британской писательницы и поэтессы Дины Марии Мьюлок) и лелеял грезы о смерти – окончательном решении всех проблем.

Как будто для того, чтобы насолить родителям, он то подробно описывал им свои изнурительные путешествия, то хранил зловещее молчание. Делал он это намеренно или нет, трудно было бы придумать более изощренный способ заставить их волноваться. Дорус писал Тео: «Он продолжает свои многочасовые походы. Я боюсь, что это плохо отражается на его внешнем виде: он будет выглядеть еще менее презентабельно… Подобные крайности очень вредны… Все это причиняет нам страдания».

Но никому эти «крайности» не приносили больше страданий, чем самому Винсенту. «В те времена, – писал он позднее, – я жил за границей без друзей и всякой поддержки, в крайней нужде». Возможно, истинной целью суровых испытаний было желание наказать самого себя. Нет сомнений, что Винсент непрерывно терзался чувством вины. «Уберегите меня от того, чтобы стать сыном, приносящим лишь позор», – писал он вскоре после прибытия в Англию. Его письма полны признаний, как терзается он ощущением собственной никчемности и неполноценности, как болезненно переживает осознание своего несовершенства перед ликом Отца Небесного, да и отца земного; как мучительно то чувство, что приходит немедленно после пробуждения: «Отец мой, я недостоин тебя!» Он признавался, что «ненавидит свою жизнь» и с нетерпением ожидает дня, когда ему «простятся грехи молодости». «Кто поможет стать свободными – абсолютно, навсегда? – с тоской спрашивал он. – Сколько мне с собой сражаться, переламывать себя?» В те долгие месяцы самобичевания утешением Винсенту служили литература и искусство. Его и прежде не оставляли равнодушным изображения путешественников и путешествий, сцены прощаний и возвращения домой, образы скитаний в поисках любви и душевных метаний; теперь же они стали подлинным бальзамом на его раны. Он снова обратился к поэмам Генри Лонгфелло «Эванджелина» и «Сватовство Майлза Стэндиша» – историям преображающего изгнания. Винсент с восторгом отзывался о романе «Гиперион» того же автора (заведомо, поскольку к тому времени еще даже не прочел его), повествующем о меланхоличном молодом поэте, который в стремлении обрести себя странствует среди апокалиптических пейзажей Европы, переживающей последствия Наполеоновских войн. «Рассказы придорожной гостиницы» Лонгфелло, сборник путевых историй в стихах, стал для Винсента новым евангелием. А история героини сентиментального блокбастера «Большой, большой мир», вышедшего из-под пера Элизабет Уэзерелл, настолько его потрясла, что он прочел книгу своим ученикам и отправил экземпляр Тео.

Винсент коллекционировал сцены слезных прощаний и восторженных встреч, наподобие той, с которой начинается рассказ Хендрика Консианса «История рекрута 1813 года», – из него он скопировал длинный пассаж: «Пробил час прощания!.. Сжимая руку матери… он другой рукой закрывает лицо, чтобы скрыть бегущие по щекам слезы, и сдавленно произносит: „Прощай“». Подобную душераздирающую сцену Винсент обнаружил на гравюре с картины Гюстава Бриона «Прощание», представляющей молодого человека, который, обливаясь слезами, расстается с родителями. Какое-то время этот образ был почитаем Винсентом не менее, чем религиозные сюжеты из его коллекции репродукций, которую он каким-то образом умудрился сохранить во время всех своих скитаний лета и осени 1876 г. Одну из вариаций на эту тему – фотогравюру с работы Филипа Лодевейка Саде «После отплытия. Пляж в Схевенингене» – в мае он отправил родителям по случаю годовщины их свадьбы.

В размышлениях Винсента дороги занимали не менее важное место, чем в жизни. Он вырос на земле, расчерченной их сходившимися в одной точке на горизонте идеально прямыми линиями в обрамлении деревьев. Благодаря матери Винсент с малых лет научился воспринимать жизнь как дорогу («Отец Небесный смотрит на нас и желает помочь, даже когда мы спотыкаемся и падаем, поднимаемся и падаем вновь… Такова дорога к совершенствованию»); отец бережно хранил репродукцию картины Якобуса ван дер Матена – изображение похоронной процессии на дороге, идущей через кукурузное поле. Неудивительно, что для повзрослевшего Винсента каждая дорога звала в путешествие, а каждое путешествие заключало в себе целую жизнь. Любуясь пейзажем, он всегда пытался отыскать какую-нибудь тропу. Как и отец, он повесил на стене репродукцию «Дороги» Ричарда Паркса Бонингтона – изображение убегающего вдаль ухабистого проселка. Голос утомленного странника звучал и в строках обожаемого им стихотворения Кристины Россетти:

Все в гору и в гору я буду идти?

О да. Устанешь, нет мочи.

И много часов проведу я в пути?

С утра – до глубокой ночи.

Так же как в каждой дороге Винсент видел путешествие, так и каждый путник представлялся ему пилигримом. «Если хочешь стать и преуспевать как должно, держи себя как странник и пришелец на земли», – советовал Фома Кемпийский. На пороге собственного одинокого путешествия Винсент нашел новое утешение в историях о благочестивых странниках, скитающихся по земным дорогам в поисках горних миров. В альбом, составленный для Маттейса Мариса в Париже, Винсент переписал начальные строфы из «Пилигрима» Уланда – истории паломника, отправляющегося к вратам Святого града. В книге голландской поэзии, которую ему прислал отец, Винсент отчеркнул (и скопировал в письмо к Тео) лишь стихотворение под названием «Паломничество» – еще одну историю о нелегкой дороге к праведной жизни.

Но ни один благочестивый странник не оказал на Винсента такого влияния, как герой Джона Беньяна. «Хорошо бы тебе в руки попал „Путь паломника“ Беньяна, – писал Винсент брату, – это весьма стоящее чтение». Как и Винсент, пилигрим Беньяна Христианин, покинув дом и семью, отправляется в опасное путешествие, встречая на своем пути всевозможные формы людского несовершенства, глупости и соблазнов. Подобно позднему творчеству Винсента, схематичный аллегорический мир Беньяна наделен эмоциональным правдоподобием, которое с первой же публикации в 1678 г. поразило и покорило читателей, обеспечив книге почетное место в библиотеке каждой образованной английской семьи. Важнее была только Библия. «Что касается меня, – писал Винсент, – то я в полном восторге от этой книги».

Христианин Беньяна, однако, был не единственным странником, поразившим воображение Винсента. В книге Эмиля Сувестра «Последние бретонцы» он встретил рассказ о старьевщике, который кое-как перебивался, блуждая по проселочным дорогам и собирая тряпье для производства бумаги. История так тронула Винсента, что он целиком переписал ее в свой альбом: «Люди закрывают двери при виде его… Он чужак даже в деревне, где был крещен… Ему неведомо, что происходит в его собственной семье».

Чем больше миль оставлял за спиной Винсент, чем сильнее изнашивались его башмаки, тем чаще этот образ преследовал его во время путешествий. «Он все идет и идет, этот старьевщик, как Вечный жид. Никто его не любит».


Странствие Винсента началось в запущенном, кишащем клопами доме в Рамсгейте, где он, вероятно, чувствовал себя в декорациях одной из обожаемых им диккенсовских историй – из числа самых мрачных. Школа, которой руководил Уильям Стоукс, представляла собой нечто прямо противоположное щедро спонсируемым официальным учреждениям, что были хорошо знакомы Винсенту по его личному опыту. Двадцать четыре мальчика в возрасте от десяти до четырнадцати лет теснились в маленьком доме по адресу: Ройал-роуд, 6, стоявшем всего в сотне ярдов от края утеса, отвесно обрывавшегося в море. Описывая брату новое место работы, Винсент сетовал по поводу прогнивших в ванной комнате половиц, битых окон, тусклого света и темных коридоров этого дома: «Довольно печальное зрелище». Хлеб и чай составляли скудный ужин, однако дни здесь текли столь безрадостно, что мальчики с нетерпением ждали даже такого его окончания.

В этой жалкой обстановке Винсент, как герой Диккенса, исполнял множество изнурительных и неотложных обязанностей. С шести утра до восьми вечера он и его коллега (семнадцатилетний помощник учителя) несли полную ответственность за учащихся школы (по крайней мере, в письмах Винсент ни разу не упоминал о существовании других учителей). По словам Винсента, он учил мальчиков «всему понемногу»: французскому и немецкому языку, арифметике, грамоте (задавал им диктанты) и декламации (проверял, как они отвечают заученные наизусть тексты). Он ходил с ними на прогулки и водил их в церковь, проверял порядок в их кишащей блохами спальне и укладывал спать по вечерам. Как минимум однажды он помог вымыть нескольких мальчиков – «просто так… не потому, что был обязан». В свободное время он выполнял различные работы по хозяйству. «Это нелегкий труд», – сообщал он в письмах домой, в то же время стоически заверяя родителей, что его первое впечатление от новой работы «в целом неплохое».

Диккенсовским персонажем выглядел и сам директор Стоукс – крупный мужчина с лысой головой и густыми бакенбардами. Он управлял школой как хозяин делового предприятия. В то время государственная школьная система едва справлялась с резко возросшей потребностью в образовательных учреждениях для нового среднего класса, и любой человек, имевший дом и мало-мальский налет образованности, мог запросто открыть школу. Как впоследствии вспоминал Винсент, у Стоукса была «лишь одна цель – деньги». По словам Винсента, деятельность его была «весьма загадочной». Он никогда не рассказывал о своем прошлом и всегда заставал всех врасплох, неожиданно появляясь и так же неожиданно исчезая. Вероятно, из-за своих тайных дел Стоукс был человеком весьма переменчивого настроения: то он принимался играть с учениками в шарики, а то вдруг, осерчав на детские шалости, отправлял подопечных спать без ужина. Спустя две недели после появления Винсента Стоукс внезапно заявил, что школа переезжает в Айлворт, где его мать держала такое же заведение.

Вскоре упоминания о работе исчезли из писем Винсента; теперь он все больше живописал картины недавнего разрушительного ливня или восхищался видом на море, открывавшимся из окна школы (красота этого вида заставляла его на время забыть о полчищах клопов).

Не слишком уверенное владение английским языком и сильный акцент, без сомнения, делали непростую работу еще тяжелее. «Вести уроки не так уж и сложно, гораздо труднее заставить мальчиков выучить заданное», – откровенно признавался он. Скупость Стоукса Винсент считал отвратительной. На его просьбу выплатить обещанное по окончании первого месяца испытательного срока небольшое жалованье Стоукс ответил грубым отказом, заявив, что «кругом достаточно учителей, готовых работать лишь за жилье и пансион».

К тому времени, как в середине июня школа переехала в Айлворт, Винсент уже подыскивал себе другую работу. Что ж, в конце концов, такова участь странника. «Мы должны смиренно следовать своему пути», – писал он.

Проработав учителем всего два месяца, Винсент принял решение стать миссионером.


Амбициозное желание нести в мир Истину глубоко укоренилось в натуре Винсента. Годы одиноких размышлений наградили его страстью к убеждению. Не имея подле себя единомышленника, Винсент не мог вполне наслаждаться своими увлечениями. Зато когда ему удавалось убедить собеседника, он чувствовал глубочайшее удовлетворение; невозможность убедить приводила к охлаждению и даже полному разрыву отношений. Поэтому случившаяся летом 1876 г. вспышка миссионерского рвения неизбежно повлекла за собой составление новых поэтических альбомов для Тео и совместное послушание с Глэдвеллом – одну из бесконечного числа жизненно важных кампаний по искоренению зла, о котором нельзя было даже упоминать.

Следуя за своим новым призванием, Винсент нашел поддержку и вдохновение в романах Джордж Элиот (причем он пребывал в абсолютной уверенности, что автор – мужчина). Такие книги, как «Феликс Холт, радикал», «Адам Бид», «Сайлес Марнер» и «Сцены из церковной жизни», экземпляр каждой из которых прошлой зимой получили его родители, оказались идеальным проводником от строгого благочестия Фомы Кемпийского обратно в мир художественной литературы, который Винсент всегда так любил. Герой романа «Феликс Холт, радикал» отрекается от наследства ради жизни в гуще рабочего класса – жизни, полной политических и религиозных страстей, – и, как следствие, переосмысливает само понятие жизненной неудачи. В книгах «Адам Бид» и «Сцены из церковной жизни» оступившиеся, снедаемые чувством вины люди обретают ореол героев и мучеников, помогая бедным и обрекая себя на жизнь, полную самоотречения. Словно не замечая скептического отношения Элиот к религии в целом и к евангелизму в частности, Винсент находил вдохновение даже в разоблачительном описании секты фундаменталистов в Лантерн-Ярде в романе «Сайлес Марнер». «Люди в больших городах столь жаждут религии», что группы наподобие общины Лантерн-Ярда предлагают «ни больше ни меньше чем Царство Божие на земле», – писал Винсент.

Желая помочь алчущим утолить эту жажду, Винсент принялся искать новую должность. Описывая в письме Тео идеальную работу, он использовал выражения, словно заимствованные из прочитанных книг: «что-то между священником и миссионером», который проповедует для обитателей рабочих окраин Лондона.

Винсент подготовил levensschets[19] – краткую автобиографию (что наверняка оказалось для него весьма непростым делом), состоящую из покаянной полуправды, оптимистичных преувеличений и смиренной мольбы: «Отец… сделай меня одним из слуг Твоих. Будь милостив ко мне, грешному». В июне из Рамсгейта Винсент отправил письмо одному из лондонских церковнослужителей. «Во времена моей жизни в Лондоне я часто приходил в Вашу церковь, – писал он. – Теперь я ищу работу и хотел бы просить вас дать мне рекомендацию».

Надо сказать, что в Лондоне того времени существовало огромное множество миссий. После временной секуляризации начала и середины века в религии снова видели избавление от всех болезней, которыми страдало общество. В 1870-х гг. в буржуазных кругах укоренилось мнение, что рост преступности и неконтролируемая бедность свидетельствовали не о скрытых проблемах нового лучезарного общества, но являлись зловещими признаками недостатка духовности. Беспокойным рабочим не хватает веры, а вовсе не прав; ни одна социальная проблема не устояла бы перед положительным воздействием благотворительности и духовного воспитания. Результатом подобных идей оказалась активная спонсорская поддержка новоявленных сект, проповедников (вроде Чарлза Сперджена) и евангелических миссий – в особенности тех, что создавались специально для бедняков и представителей рабочего класса. Более пятисот благотворительных обществ ежегодно предоставляли на эти цели баснословную сумму – свыше семи миллионов фунтов. Библейские общества ежегодно распространяли более полумиллиона бесплатных экземпляров Евангелия.

Вера в пользу распространения Библии была настолько неистовой, что торговля книгами вразнос стала новой религиозной профессией. Сперджен создал целую школу для разносчиков книг – мужчин и женщин, которые стучались в каждую дверь, распространяя Библию среди представителей «классов, практически не подверженных подобным влияниям». Оживленные лондонские улицы заполонили так называемые библейские повозки, нагруженные стопками священной книги, в сопровождении громкоголосых мужчин, вслух читающих Евангелие. В сутолоке лондонских перекрестков прохожих просвещали члены Общества уличных проповедников. На железнодорожных станциях путешественники из других стран с удивлением обнаруживали в залах ожидания прикованные цепями монументальные Библии; десятки проповедников-волонтеров во весь голос читали Библию на дорожках парков, с книгой в одной руке и зонтом от дождя в другой.

Одновременно более тысячи наемных миссионеров методично прочесывали Лондон из конца в конец – от перенаселенного Сити до самых дальних, только недавно возникших рабочих окраин. Крестовый поход возглавили евангелические церкви, вроде той, что открыл Сперджен, но вместе с тем энергичные и могущественные внеконфессиональные организации – такие как Лондонская городская миссия – поставляли все новые и новые отряды для великой борьбы с нищетой и безверием. Десятки специализированных обществ вспомоществования соревновались друг с другом в спасении заблудших душ: пьяниц, раскаявшихся проституток, нечистых на руку слуг и подвергшихся жестокому обращению детей. В 1875-м, за год до возвращения Винсента в Лондон, английский проповедник по имени Уильям Бут призвал новое духовенство «отвоевывать», возвращать в лоно Церкви сердца рабочего класса, используя для этой благой цели сочетание уличных проповедей, миссионерской помощи и воодушевляющей музыки. Свою группу он назвал Армией спасения.

Но и в безбрежном море миссионерской деятельности Винсент не мог – или не хотел – найти себе применение. Совершив первый поход в Лондон в середине июня, он возвращался туда еще несколько раз – посмотреть, есть ли у него возможность стать миссионером. В своем биографическом очерке он утверждал, что имеет опыт общения с людьми из низших сословий Парижа и Лондона и что, будучи иностранцем, будет особенно полезен в помощи приезжим, «которые ищут работу или оказались в затруднительном положении». Однако все было напрасно. Поиски не увенчались успехом, и это могло свидетельствовать об одном из двух: насколько ограниченным было знание Винсентом языка или насколько неубедительным и странным выглядел его подход к делу. Даже пессимистично настроенные родители Винсента были поражены его неудачей. «Казалось бы, что может быть проще – найти работу в таком большом городе», – писала Анна.

Но возможно, этот новый провал был вызван больше его собственными внутренними сомнениями относительно дальнейшего пути. «Я так ясно вижу свет вдалеке, – признавался он Тео, – и если он время от времени меркнет, то в основном по моей вине». Своей неспособности найти хоть какую-нибудь подходящую работу Винсент мог найти лишь одно, не слишком убедительное, объяснение. «Соискателю должно быть как минимум двадцать четыре года», – жаловался он в письмах брату и родителям. Стоит ли говорить, это было всего-навсего самооправдание того, кто боится получить очередной отказ. «Очень сомневаюсь, что смогу добиться больших успехов в этой профессии», – заключил Винсент спустя лишь несколько недель после первых попыток найти работу.

Вместо того чтобы проявить настойчивость и попытаться найти реальную альтернативу неудавшемуся трудоустройству в Лондоне, Винсент начал изобретать странные и маловероятные сценарии своего будущего. Возможно, драматические газетные очерки (часто сопровождаемые черно-белыми иллюстрациями) о бедности и страданиях в шахтерских поселках натолкнули его на мысль отправиться в горнодобывающие районы Западной Англии проповедовать углекопам. Некоторое время он даже подумывал записаться в миссию, отправлявшуюся в Южную Америку. Но и этим идеям не было суждено воплотиться в жизнь. Прошло немногим больше месяца, и энтузиазм Винсента иссяк – он уже не хотел быть миссионером.

К началу июля Винсент, чувствуя себя отверженным и все еще пытаясь разглядеть «свет вдалеке», уединился в своей комнате в Айлворте. Он разочаровался в преподавании и называл свою работу «унизительной». Стоукс вновь отказался назначить Винсенту регулярное жалованье, и Винсент покинул школу. (Родителям он сообщил, что ушел сам, но, вспоминая эту ситуацию через несколько лет, дал понять, что Стоукс его выгнал – или, по меньшей мере, собирался выгнать.) Так или иначе, Винсент перешел на аналогичную должность в другой школе для мальчиков, всего в полукилометре от предыдущей. К 8 июля, еще продолжая работать неполный день на Стоукса, он перевелся в Холм-Корт, школу, которой руководил преподобный Томас Слейд-Джонс. Родители были рады этой перемене – Винсент преподнес школу Слейд-Джонса как «более фешенебельную», но этот частичный переход на новое место их смутил. «Ну, еще ничего не ясно», – сокрушался Дорус.

Кое-что, однако, было ясно: Винсент не был счастлив. Он писал родителям меланхоличные письма, жаловался на работу, школу и одиночество (ученики разъехались на летние каникулы). «Винсент переживает непростые времена», – рассказывали родители Тео; «жизнь у него невеселая». «Думаю, дело в том, что он боится работать с мальчиками, – заключила Анна. – Возможно, он опасается не справиться с работой». У нее на этот счет не было иллюзий: Винсент «не сможет и дальше оставаться в этой профессии». Ему нужно найти новое направление, которое «закалило бы его для повседневной жизни» и «сделало бы его счастливее и спокойнее». Она даже предположила, что «Винсент мог бы связать свою деятельность с природой или искусством – это давало бы надежду на лучшее».

В августе Винсент нашел это новое направление, но оно не имело никакого отношения ни к природе, ни к искусству. Всего за два дня до запланированной поездки к Гарри Глэдвеллу, который проводил летние каникулы со своей семьей в пригороде Лондона, Винсент получил известие о том, что семнадцатилетняя сестра его друга погибла, упав с лошади. Совершив шестичасовой переход через весь Лондон, он прибыл к Глэдвеллам как раз в тот час, когда скорбящая семья возвращалась с похорон. Зрелище чужого горя ошеломило его. Он признавался в письме брату, что ощутил присутствие чего-то «истинно святого» в доме Глэдвеллов и ему хотелось стать частью этого, но он не сумел. «Видя столь глубокое, внушающее почтение горе, я испытал робость и стыд… Мне хотелось утешить их отца, но я был смущен», – признавался Винсент Тео на следующий день.

Лишь оставшись наедине со своим старым другом Гарри, Винсент смог войти в роль, что жаждал всей душой. Винсент писал, как во время длинной прогулки они «говорили обо всем: о Царствие Небесном, о Библии» – как когда-то, во времена их жизни в Париже. Пока они ходили туда-сюда по платформе вокзала, Винсент изливал на друга поток страстных утешений, больше напоминавших проповедь. В тот момент он ощутил, что, несмотря на обычный мир вокруг, переполнявшие его чувства «отнюдь не были обычными».

Вскоре он решил стать проповедником.


Для Винсента быть проповедником означало одно – дарить утешение. Подобно тому как основу католической теологии составляют грех и наказание, основой доктрины Реформатской церкви Нидерландов было утешение в горе. Идеей «невыразимого утешения», даруемого внимательным и заботливым Господом, пронизаны все ее постулаты. Прежде утешать, а потом обращать – вот главная заповедь проповедника в голландском форпосте веры вроде Зюндерта. Дорус Ван Гог давал своей ненадежной пастве духовное утешение и оказывал материальную поддержку. В болезни или на краю смерти страждущие уверялись, что они не одиноки в жизни земной и обретут благую любовь в жизни грядущей. Во дни повседневных забот пастор унимал тревоги и страхи своих прихожан. Не обладая воспитательной и просветительской мощью, проповеди Доруса окутывали слушателей уютным покровом «целительных слов» всем знакомых библейских историй и наставлений.

И конечно, никто более Винсента не жаждал целебного бальзама религии. С самого детства образ Христа представлялся ему скорбным, но и способным унять скорбь. Воплощением его был Христос с картины Ари Шеффера «Христос-Утешитель» (проданной через гаагский магазин дяди Сента в 1862 г.), репродукция которой висела в пасторском доме в Зюндерте. Эта картина, иллюстрирующая стих Евангелия от Луки («Он помазал Меня благовествовать нищим, и послал Меня исцелять сокрушенных сердцем»), в XIX в. была невероятно популярна в религиозных кругах, как и сама идея, что безвинное страдание позволяет приблизиться к Господу: лучезарный, но горестный Иисус восседает на троне в окружении поклоняющихся Ему – угнетенных и отчаявшихся, сломленных горем и отчаянием. «Горесть не приносит вреда, – писал Дорус, – но позволяет видеть вещи в более праведном свете». «„Тихая печаль“ – чистое золото», – писал Винсент.

Сквозь призму романтической литературы картина Шеффера обрела для Винсента особый смысл: она открыла ему новые формы страдания, новые мифы о спасении, новые парадоксы надежды и новое понимание возвышенного. Художественные воплощения этих идей заполнили страницы его альбомов и стены его комнаты. Задолго до того, как он начал проповедовать Евангелие, Винсент проповедовал «тихую печаль» природы и искал утешения в ее живописных и поэтических образах. Он следовал за тенью Христа в произведениях Карлейля и Элиот, которые принесли тему искупления страданием в современный мир, поклоняющийся объективному знанию. «Глубокое, невыразимое страдание, – писала Элиот в романе „Адам Бид“, – можно без преувеличения назвать крещением, обновлением, преображением».


Ари Шеффер. Христос-Утешитель. Холст, масло. 1836–1837. 183 × 247,9 см


Когда в 1875 г. Винсент в своем изгнании вновь обрел Иисуса, не покидая маленькой комнаты на Кеннингтон-роуд, в первую очередь он обратился к Христу-утешителю его детства. Христос – «главный утешитель нашей жизни», способный «наполнить радостью сердца, обитающие в юдоли слез», – писал Ренан. «Раскаяние обратится радостью», – обещал Христос Фомы Кемпийского. Отрывок стиха из Второго послания к Коринфянам вскоре стал для Винсента мантрой утешения: «Нас огорчают, а мы всегда радуемся». В этих нескольких словах для него заключалось абсолютное и универсальное выражение той алхимической формулы счастья, которую он всегда искал в религии (а позднее в искусстве). «Я обнаружил радость в печали», – писал Винсент в сентябре 1876 г. «Печаль много лучше, чем смех», – заключал он в октябре.

Обретенная надежда, что жизненные горести могут обернуться счастьем, вдохновила Винсента на покупку новой пары ботинок, «чтобы приготовиться к новым странствованиям». Кроме того, он убедил своего работодателя, его преподобие Слейд-Джонса, позволить ему посещать методистскую церковь в Ричмонде, на другом берегу Темзы. Во время еженедельных молитвенных собраний, которые Слейд-Джонс проводил в Ричмонде, Винсент начал «ходить к людям и разговаривать с ними». Вскоре он даже получил возможность «сказать несколько слов» перед собравшимися. В школе же Слейд-Джонс разрешил Винсенту уделять больше времени религиозному воспитанию и меньше – преподаванию обычных предметов. Винсент учил мальчиков, сыновей лондонских рынков и улиц в количестве двадцати одного человека, библейской истории. Каждое утро и каждый вечер они собирались вместе для молитвы; по вечерам он сидел в проходе между кроватями и в полумраке спальни читал вдохновляющие отрывки из Библии и художественной литературы.

Слейд-Джонс, которого радовало рвение Винсента, предложил ему работу помощника в конгрегационалистской церкви в Тернэм-Грин, небольшом поселении в трех милях вниз по реке от Айлворта. Винсент занимался подготовкой маленькой церкви, выстроенной из листов железа, к собраниям и службам, а также преподавал в местной воскресной школе.

Остальные учителя с радостью приняли в свой коллектив странного молодого голландца, но упорно коверкали его фамилию («мистер ван Гоф»), пока Винсент не убедил их обращаться к нему «мистер Винсент». Помимо воскресных уроков, он организовал для молодежи вечернюю службу по четвергам и взял на себя обязанность посещать больных и отсутствовавших учеников. Через некоторое время Слейд-Джонс даже поручил энергичному молодому помощнику самостоятельно провести вечернюю воскресную службу в небольшой методистской часовне в Петершеме, двумя милями выше Айлворта по реке.

В разгар всей этой благочестивой деятельности Слейд-Джонс благословил Винсента прочитать проповедь. В восторге от открывшейся перспективы, он приступил к лихорадочным приготовлениям. Свое выступление Винсент отрабатывал на еженедельных молитвенных собраниях в Ричмонде и во время уроков Библии с мальчиками в школе (по собственному признанию Винсента, иногда они засыпали посреди его рассказа, но он надеялся, что по мере обретения опыта у него будет получаться лучше). Винсент составил список любимых стихов, историй, гимнов и стихотворений, которые он записывал в тетрадь, которую называл «книгой проповедей». Судя по длинным письмам, которые Винсент писал Тео той осенью, пересыпая их, разумеется, цитатами из своей «книги», она представляла собой фантасмагорию на тему утешения, еще более странную, чем прошлые его альбомы, – наглядный пример того, как его безумному воображению представлялась деятельность проповедника. «Каждый, кто хочет проповедовать Евангелие, должен прежде всего нести его в своем сердце, – говорил он. – Ах, как бы я этого хотел!» На исходе дня он поднимался в свою комнату на четвертом этаже Холм-Корта и под взглядом «Христа-Утешителя» с репродукции на стене засыпал, по-прежнему сжимая в руках Библию.

Наконец в воскресенье 29 октября Винсент поднялся на кафедру методистской церкви в Ричмонде, чтобы прочесть свою первую проповедь. Спустя два дня он отправил Тео восторженное и подробное описание этого события, напоминающее начало какого-нибудь романа Элиот.

Был ясный осенний день, и я шел в Ричмонд пешком живописной дорогой вдоль Темзы, в водах которой отражались пожелтевшие кроны величавых каштанов, ясное голубое небо над ними и, сквозь ветви каштанов, та часть Ричмонда, что стоит на холме: дома с красными крышами, незанавешенные окна и зелень садов; над всем этим возвышается серая башня, а внизу виден длинный серый мост, возле которого на обоих берегах растут высокие тополя, и люди, его переходившие, издали казались маленькими темными фигурками.

У подножия кафедры Винсент остановился, склонил голову и произнес слова молитвы: «Авва, Отче! Во имя Твое теперь начнем». По его словам, взойдя на кафедру, он ощутил себя так, словно «выбрался из темного подземелья», и перед ним возникла волнующая картина его будущей жизни: «Отныне, куда бы я ни шел, я буду проповедовать Евангелие».

Он выбрал текст Псалтири: «Странник я на земле…» Невозможно узнать мнение прихожан о проповеди, прочитанной в тот день молодым голландцем. Как выяснить, всё ли они в ней поняли: Винсент говорил по-английски правильно, но слишком быстро и с сильным акцентом. Некоторые из присутствующих уже слышали его выступления на молитвенных собраниях и привыкли к его особенностям.

Но вряд ли кто-то из прихожан был готов к такому вулканическому энтузиазму.

Чтобы возродиться для жизни вечной, для жизни, исполненной веры, надежды и милосердия, – для жизни непреходящей – жизни христианина и Христова труженика, чтобы быть даром Божьим, творением Божьим – и только Божьим! – возложим руку свою на плуг на пашне нашего сердца, закинем сызнова нашу сеть…


Церкви в Петершеме и Тернэм-Грин. Рисунок в письме. Перо, чернила. Ноябрь 1876


Страстно желая дарить утешение, в потоке безмерно серьезных и заумных разглагольствований Винсент сыпал цитатами, надерганными оттуда и отсюда библейскими стихами и афоризмами собственного сочинения. Смелые поучения сменялись сумбурными толкованиями, скучные банальности – странными аналогиями. («Разве не приходилось нам чувствовать себя как вдова или сирота – в радости и благоденствии так же часто, если не чаще, чем в горе, – когда мыслями обращались к Тебе».) В запале он переиначивал и смешивал метафоры.

Слушателей Винсента не могла не настораживать странная исповедальность, настойчиво прорывавшаяся сквозь заунывную риторику его речи: «Мы хотим увериться, что принадлежим Тебе, а Ты нам. Мы хотим быть Твоими чадами – христианами, – нам нужен Отец, отеческая любовь, отеческое одобрение».

Стремясь «есть хлеб свой в простоте сердца», Винсент, вероятно, и проповедовать желал с той же сердечной простотой. Вряд ли у кого-то из его слушателей могло возникнуть сомнение в искренности молодого проповедника. Но даже отец Винсента, чьи собственные проповеди никогда не были образцом краткости и ясности, раскритиковал его запутанную и смутную манеру трактовки библейских текстов. Получив от старшего сына длинное письмо, написанное в то время, когда Винсент готовил свою проповедь, Дорус посетовал в письме Тео: «Если бы только он научился выражаться простым языком ребенка и перестал так нагружать свои письма библейскими цитатами». Принял Винсент критику или нет, но сам он явно осознавал проблему. «Я говорю не вполне свободно, – писал он, – и я не знаю, как звучит моя речь на слух англичан». Несколькими неделями позже он почувствовал, что обязан предупредить собравшихся: «Вам придется слушать плохой английский язык».

Но он решил ни в коем случае не сдаваться – слишком ужасной была перспектива новой неудачи. «Невозможность проповедовать Евангелие сделает меня несчастным, – писал он в ноябре, словно предчувствуя недоброе. – Если мой жребий не проповедничество… что ж, страдание будет моим уделом».


И все же для себя Винсент нашел источник душевного комфорта, который он так стремился обрести и никак не мог подарить другим.

С самого детства его пристрастием были церковные гимны. Каждое воскресенье зюндертская церковь наполнялась их торжественным монотонным звучанием, зачастую сопровождавшимся игрой матери Винсента на пронзительной фисгармонии. По словам невестки Винсента, со дня своего появления в Лондоне в 1873 г. он, казалось, был «одурманен сладкими мелодичными речами» английских церковных песнопений, которые так сильно отличались от покаянных гимнов его кальвинистской юности. «Больше всего ему нравятся орган и пение», – сообщал Дорус через месяц после прибытия Винсента в Англию. На выступлениях Сперджена в Метрополитен Табернакл Винсент не задумываясь присоединял свой голос к поющим тысячам людей и испытывал ощущение, которое один из участников действа сравнивал позднее с плаванием «в бескрайнем океане мелодии, которая поднимается, опадает, вновь набирает силу и заполняет собой все пространство». Винсент попросил Тео прислать ему книгу гимнов на голландском языке, а в ответ отправил ему два сборника английских гимнов. Один из таких сборников, в то время весьма популярный, – «Евангельские гимны и священные песни П. П. Блисса и Айры Д. Сэнки» (1875) – он носил с собой повсюду и вскоре изучил настолько хорошо, что запросто мог назвать порядковый номер особенно полюбившихся ему гимнов.

К тому времени, когда Винсент прибыл в Айлворт, именно гимны стали одним из главных утешений для его страдающей души. Он пел их каждое утро и каждый вечер со своими учениками на уроках Закона Божьего. Винсент рассказывал, что, прогуливаясь по зданию Холм-Корта, ему приходилось слышать, как кто-то из мальчиков «мурлыкал под нос отрывок из какого-нибудь гимна», и тогда в нем закипала «прежняя вера». По вечерам в своей комнате он слышал доносившиеся снизу звуки гимнов, исполняемых на фортепиано, и его охватывало чувство абсолютного умиротворения, а порой на глаза набегали необъяснимые слезы. В письмах он советовал Тео и, вероятно, практиковал сам во время своих бесконечных осенних прогулок по освещенным газовыми фонарями улицам и пустынным сельским дорогам «не стесняться петь гимны вслух… если поблизости нет ни души».

Сам он пел их опять и опять, стих за стихом, милю за милей, гимн за гимном. «Многие из них так прекрасны», – писал он.

Ему нравились слова гимнов: трогательные или строгие, нежные или восторженные, исполненные мольбы или спокойствия, печали или радости. В сборниках того времени печатались только слова и не было нот, и Винсент воспринимал тексты гимнов как поэзию, включая отрывки из них в свои альбомы и письма к родным. Но именно музыка придавала им гипнотическую силу. Несложные мелодии, написанные специально для безыскусного любительского пения и фисгармонии, на которой их легко могли сыграть уличные музыканты, очаровывали слушателей доступностью и узнаваемостью. «Их невозможно не полюбить, – писал Винсент, – особенно если часто слышишь». Во многих из них звучали те же интонации упорной жалобы, что и в письмах Винсента. И его любимый гимн – «Скажи мне весть благую» – напоминает мольбу упрямого ребенка, который никак не хочет уснуть, пока ему не расскажут сказку.

Скажи мне весть спасенья,

Что я Твое дитя;

Устал я от хожденья

По суетным путям.

Скажи мне повесть чудную,

Скажи ее мне вновь,

Скажи в минуту трудную

Мне про Твою любовь!.

И когда через десять с лишним лет Винсент будет писать, что своей живописью он хотел бы сказать «нечто утешительное, как музыка», чтобы в ней было «что-то от вечности», подразумевать он будет именно это. Можно искать предвестия будущего искусства, которое вскоре заявит о себе миру, в детстве и юности Винсента, но нигде его приближение не ощущалось так явственно, как в глубоких чувствах, простых истинах и бессмертных призывах гимнов, что звучали в комнате на четвертом этаже Холм-Корта.


В октябре Винсент получил от родителей известие о том, что его брат Тео серьезно болен. Дорус сразу же отправился к сыну в Гаагу; вскоре приехала и Анна, планировавшая остаться на все время длительного выздоровления Тео. Винсент разразился шквалом утешительных слов и гравюр. «Как бы я хотел увидеть тебя!» – писал он брату, измученному лихорадкой. Охваченный приступом ностальгии, он принялся умолять его преподобие Слейд-Джонса отпустить его на три дня в Голландию. «Кроме того, что я страстно желаю быть рядом со своим братом Тео, – говорил он, – я мечтаю снова увидеть свою мать и, если получится, съездить в Эттен, повидать отца, поговорить с ним».

Со времен отъезда из Эттена, в апреле, Винсент пережил множество мучительных рецидивов тоски по дому. Морское путешествие 1876 г. оживило в его памяти болезненные воспоминания о злополучном возвращении в Англию с Анной в 1874-м. Вид, открывавшийся из окна школы в Рамсгейте, наводил его на мысли о родной земле там, за морем. Из того же окна он наблюдал за учениками, прощавшимися с родителями, и его сердце болело за каждого из них. Чтобы поведать о своей тоске, он отправил домой рисунок с этой горестной сценой, снабдив его не менее печальным примечанием: «Многие из мальчиков никогда не забудут вид из этого окна».

Каждый ученик в Рамсгейте и Айлворте напоминал ему о Тео. Он гулял с ними, строил вместе с ними замки из песка, показывал им репродукции, укладывал в постель, а сам в письмах признавался брату: «Я бы предпочел, чтобы ты был здесь, со мной». После одной из прогулок по пляжу он отправил Тео на память два побега пляжного мха. Во время визита в Хэмптон-Корт в июне он взял перо из гнезда грача, чтобы вложить его в следующее письмо брату. В июле он некоторое время лелеял мысль переехать к брату в Гаагу и даже попросил его помочь найти работу, «связанную с церковью».

Он постоянно писал и другим членам семьи, включая сестру Анну в Уэлине, дядю Кора и кузена Мауве (Сента Ван Гога среди его корреспондентов не было), друзьям семьи (даже Терстеху) и старым знакомым, вроде Франса Сука и Гарри Глэдвелла в Париже. Посещая Лондон, он стремился к тем местам и искал встречи с теми людьми, которые напоминали ему о прошлом: начальник Обах и бывшие коллеги по «Гупиль и K°», вроде Элберта Яна ван Висселинга, Джорджа Рида и Генри Уоллиса. Винсент старался стать своим для Глэдвеллов, которые по-прежнему оплакивали кончину дочери. «Я люблю этих людей, – писал он брату. – Я понимаю их чувства».

Бывая в Лондоне, он не упускал возможности зайти к отцу Гарри в его магазин или прошагать несколько лишних миль, чтобы навестить его семью в Левишеме. Возможно, он даже сделал для них альбом – знак истинно семейной привязанности.

С семьей своего работодателя, его преподобия Томаса Слейд-Джонса и его жены Энни, Винсент пытался использовать тот же прием. У Слейд-Джонса было шестеро детей, он вел сугубо пасторский образ жизни, и его семья, вероятно, казалась Винсенту наиболее подходящей для заполнения пустоты в его жизни. Подобно дому в Зюндерте, где прошло детство Винсента, Холм-Корт представлял собой обособленный мирок; его внутренний двор затеняли громадные деревья, стены заросли виноградом, а на скотном дворе содержали домашних животных. И здесь, как прежде в доме Лойеров на Хэкфорд-роуд, Винсент старался найти для себя место. Он работал в саду, давал уроки детям Слейд-Джонса и читал им на ночь. К праздникам он, следуя ностальгической традиции, украшал дом зеленью. День за днем он усердно трудился над гостевой книгой, которую завела Энни. Заполняя мелким почерком страницу за страницей, он вписывал в нее тексты любимых псалмов, библейских стихов, поэзию и прозу – на французском, немецком, голландском и английском… С маниакальным упорством старался быть причастным к жизни семьи.

В поисках семейного тепла в ноябре он даже навестил Лойеров: не испугавшись возможной неловкости и долгого похода по мрачным улицам зимнего Лондона, он явился в дом на Хэкфорд-роуд, чтобы поздравить Урсулу с днем рождения.

Но и Глэдвеллы, и Слейд-Джонсы, и Лойеры оказались бессильны заполнить пустоту в его душе – лишь его собственной семье это было бы под силу. В октябре новости о болезни Тео вместе с мыслями о приближающемся Рождестве спровоцировали очередной всплеск ностальгии и тоски по дому. «О Зюндерт! – стенал Винсент. – Воспоминания о тебе иногда становятся почти невыносимыми».

Куда бы он ни шел, Винсент всюду видел напоминания о доме. В лондонских галереях он «с особым наслаждением» задерживался у картин с пейзажами родной Голландии. Он рассказывал ученикам истории о «земле, на которой нет холмов», где «дома и улицы так ухожены, словно это игрушки великанов из „Путешествия Гулливера“». Вновь и вновь перед его мысленным взором возникали образы путешествия в родные края: «Как приятно будет выйти из Темзы прямо в море – и увидеть вдали милые голландские берега». Охваченный воспоминаниями и мечтая о скорой встрече, он перечитывал памятные стихи своего детства и копировал сочинения давних любимцев, вроде Лонгфелло.

Сквозь сети дождя и тумана

По окнам дрожат огоньки,

И сердце не может бороться

С волной набежавшей тоски.

Охваченный желанием увидеть родных, Винсент попросил Слейд-Джонса отпустить его в Гаагу, чтобы навестить брата. На первую просьбу Винсента отпустить его в Гаагу Слейд-Джонс ответил отказом, но Винсент просил снова и снова, так жалобно, что в итоге начальник уступил. «Напиши своей матери, – сказал он. – Если одобрит она, одобрю и я».

Но мать не одобрила этой затеи. Письмо Анны с рекомендацией подождать с поездкой домой до Рождества («И пусть тогда Господь осчастливит нас этой встречей») стало для ее старшего сына сокрушительным ударом. Винсент никак не обмолвился об этом в письмах Тео (он знал, что мать их читает), но вложил свои переживания в слова проповеди, которую произнес неделю спустя: «Наш жизненный путь начинается у груди любящей матери на земле и кончается на руках Отца нашего на Небесах… Разве может кто-то из нас позабыть счастливое время нашего детства, а ныне мы покинули отчий дом – ибо так пришлось поступить многим из нас».

После того как мать не разрешила ему приехать повидаться, Винсент ко всему потерял интерес. Круговорот повседневных обязанностей в Холм-Корте, Петершеме и Тернэм-Грин теперь казался ему лишь тяжким бременем. Даже обожаемые им пешие прогулки теперь стали поводом для недовольства в письмах домой. Винсент перестал воображать себя пилигримом и жаловался, что Слейд-Джонс использует его как «мальчика на побегушках» и он вынужден мотаться туда-сюда по окрестностям, совершая бессмысленные «нечеловечески длинные походы». Не добавляло ему радости и новое задание директора школы: теперь он должен был собирать долги за обучение, наведываясь к родителям своих учеников, многие из которых были бедны. (Сам же Слейд-Джонс не торопился выплачивать Винсенту скромное жалованье, невозмутимо уверяя, что «Господь не оставит заботой тех, кто работает для Него».)

Для Винсента, одержимого только мыслью о приближающемся Рождестве и возможности наконец воссоединиться со своей семьей, время тянулось очень медленно. «Как же я жду Рождества и встречи со всеми вами! – писал он Тео. – Мне кажется, что за несколько месяцев я постарел на несколько лет». По вечерам он сидел в своей комнате, безучастно глядя на фотографии родных на стене, и прокручивал в голове дорогие воспоминания о прошлых рождественских праздниках. Одно из них – о том, как два года назад (еще до парижского позора) он возвращался в Хелворт накануне Рождества, когда луна освещала заснеженные тополя, а вдали мерцали огоньки деревни, – не покидало его.

Образы, подобные этому, – заимствованные из литературы, библейских текстов, искусства, гимнов и собственного прошлого Винсента – дарили ему долгожданный покой. Отвергнутый семьей, измученный сожалениями, он замкнулся в одиночестве собственного воображения, где эти блаженные видения, подобно тому как описывала Элиот в романе «Сайлес Марнер», «росли под воздействием множества разных сил… постоянно двигаясь и сталкиваясь друг с другом, приводя к непредвиденным результатам».

Больше других той осенью его мысли занимал образ блудного сына. Не один раз в своей проповеди он пересказывал историю прожигателя жизни, непоседливого юнца. Он был недостоин называться сыном своих родителей, однако же отец с радостью встретил его дома: «Ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся». Эта история промелькнула в levensschets, автобиографии Винсента, и рефреном звучала в его первой проповеди. На стене своей комнаты он повесил репродукцию картины «Возвращение блудного сына» Ари Шеффера, где богоподобный отец принимал в объятия растроганного кающегося отпрыска. Такую же гравюру он просил Тео отправить матери ко дню рождения. Со свойственным ему упорством Винсент повсюду искал этот образ примирения и искупления – в изобразительном искусстве, художественной литературе и поэзии; он обращался к истории блудного сына в своих проповедях и рассказывал ее ученикам перед сном.

Все чаще в словоизлияниях Винсента стиралась грань, разделяющая реальность и фантазию. Его письма заполнила «словесная живопись», вдохновленная великолепными описаниями Элиот, сквозь призму которых повседневное обретало величие вечного. В его рассказах восход, увиденный из окна поезда, становился «настоящим пасхальным солнцем»; дом церковного сторожа, мокнущий под дождем, – прибежищем веры; тихий берег реки сулил отпущение грехов: «Каштаны, чистое голубое небо и утреннее солнце отражались в водах Темзы; трава сверкала зеленью; повсюду разливался звон церковных колоколов». Вообще, закаты и восходы, колокольный звон и шпили церквей, отраженный от воды солнечный свет и огоньки, мерцающие в темноте, прочно обосновались в его словесных полотнах. Стремясь добавить картинам природы утешительной силы, Винсент смешивал свои наблюдения с воображением, не смущаясь изменять и приукрашивать реальность, допуская противоречия и запросто игнорируя все, что не соответствовало замыслу. Его описание лондонских трущоб полностью обошло вниманием неприглядные стороны: грязь, нищету, преступность и страшную перенаселенность; Винсент замечал лишь благочестивых живописных бедняков, субботним вечером мелькавших в свете газовых фонарей и с нетерпением ожидавших дня отдохновения – «главного утешения для жителей этих бедных кварталов».

Образы, заимствованные из литературы и искусства, претерпевали такие же изменения: он упрощал или усиливал их ради того, чтобы наделить их способностью дарить душевный покой. Он произвольно менял названия стихотворений и картин. Он игнорировал несимпатичных ему персонажей и авторские идеи, противоречащие его собственным убеждениям. По примеру иллюстрированных книжек его детства он для большего эффекта подбирал слова к изображению, а изображение к словам. Он вписывал подходящие строки из литературных произведений и библейских текстов прямо на поля гравюр, которые, по воспоминаниям его бывшего наставника, оказывались в результате «буквально испещрены цитатами». Это бесконечное наслаивание словесных и зрительных образов доставляло ему такое удовольствие, что постепенно превратилось в главное средство познания окружающего мира и способ выживания в нем.

Прихожане методистской церкви Ричмонда одними из первых могли заметить путаницу, царившую в голове Винсента. В завершение своей первой проповеди он рассказал им о «великолепной» картине Боутона «Путь паломника». На самом деле картина, которую, скорее всего, имел в виду Винсент, называлась «С Богом! Пилигримы, отправляющиеся в Кентербери во времена Чосера». Он видел ее в Королевской академии в 1874 г. Его описание также не имело ничего общего с пейзажем на картине Боутона. Плоский горизонт и туманное небо превратились у Винсента в ослепительное зрелище холмов и гор на фоне живописного романтического заката («Серые облака с серебряными, золотыми и багряными прожилками»), а невысокие стены укрепленного города – в позаимствованный у Беньяна Небесный Град на вершине горы, озаренный лучами заходящего солнца. Девушка в белом одеянии, которая на картине Боутона дает путникам напиться, в воображении Винсента обернулась ангелом в черном, персонажем сказки Андерсена.

В этом смешении искусства, литературы и Священного Писания главную роль играл сам Винсент, его личность. На картине, созданной его воображением, ангел дарует утешение не группе людей, но одинокому пилигриму, обессиленному после долгого пути. Персонажи изъясняются его любимыми стихами, и неунывающий пилигрим продолжает свой путь, верный завету: «Нас огорчают, а мы всегда радуемся».

Лишь таким способом, объединив реальное, изображенное и воображаемое, Винсент мог подобраться к истинному источнику своего горя и в то же время единственному источнику утешения – к своей семье. В проповедях и сказках на ночь он отождествлял себя с тем одиноким пилигримом на картине Боутона, он чувствовал себя блудным сыном и хотел бы, чтобы снова и снова отец принимал его в свои объятия, как на картине Шеффера. Образы его родных, да и его собственный, смешивались с образами литературных героев и персонажами живописных произведений: так, брат Тео представал в образе героя-революционера, дядя Сент – в образе бюргера Золотого века с гравюры Рембрандта, а мать и отец – в образе нежных, заботливых родителей из стихотворения Джордж Элиот. Любая картина из жизни счастливой семьи напоминала ему о детских годах в Зюндерте; он воображал себя то жестоко разлученным с любящей семьей рекрутом из произведения Консианса, то пастором-диссентером из «Феликса Холта» Элиот, то пилигримом Беньяна.

В конце концов, для Винсента в этом и заключалась утешительная сила искусства и религии: и то и другое служили ему источником образов примирения и искупления, благодаря которым он мог в новом свете увидеть собственную жизнь, полную горечи и неудач. Подчеркнуто личный, исповедальный характер проповеди Винсента наверняка поразил его слушателей. «Забудет ли женщина грудное дитя свое, чтобы не пожалеть сына чрева своего?» – громко вопрошал он словами пророка Исаии. Постоянное смешение Отца Небесного и земного отца, Сына Божьего и человеческого сына придали самому христианству в устах Винсента автобиографический характер. «В природе каждого истинного сына, – писал он, – действительно есть что-то от того сына из притчи, который „был мертв и ожил“».

Мысль о неразрывной связи семьи и религии с тех пор воцарилась в его воображении и в его искусстве и в конце концов подорвала его душевное здоровье. Евангельскую возможность искупления Винсент воспринимал как надежду на прощение, как обещание примирения с родными. «Тот, кто над нами, – уверял он Тео, – может сделать нас братьями для нашего отца». Радость, которую он испытал, уверовав в это обещание, с тех пор составляла основу его благочестия. Именно узнавание знакомой мелодии любви и принадлежности к семье могло умилить Винсента до слез (что случалось нередко), когда он читал книгу или любовался живописью.

Любовь такого типа, – писала Элиот в «Адаме Биде», – едва ли отличается от чувств религиозных. Для какой истинно глубокой и достойной любви это не будет правдой? Любовь к женщине, к ребенку, к искусству или к музыке. Наши ласки, наши нежные слова, наш тихий восторг от осенних закатов, или прекрасных колоннад, или безмолвных величественных скульптур, или от симфоний Бетховена – все это несет с собой осознание, что они лишь волны и рябь на поверхности бескрайнего океана любви и красоты. Наши эмоции в разгар любования этим океаном меняются от выразительности до тишины; когда случаются наводнения, наша любовь выходит из берегов и теряется в ощущении божественной тайны.

Опасность, однако, состояла в том, что Винсент часто ошибался в истолковании знаков любви, принимая желаемое за действительное. Его отчаяние и энтузиазм сменяли друг друга с непредсказуемостью наводнения, а события, которые он объявлял реальностью, происходили по большей части в его воображении. По мере приближения Рождества он все более утрачивал способность отличить образы, порожденные воображением, от реальных событий жизни. Он смотрел на фотографии родных на стене и снова и снова повторял памятную с детства молитву: «Укрепи, Господи, наши узы, и да упрочатся они нашей любовью к Тебе». Для одной из последних проповедей перед отъездом домой он снова выбрал историю блудного сына: «И когда он был еще далеко, увидел его отец его и сжалился».

Ко Дню святого Николая Винсент был охвачен таким нетерпением, словно он и в самом деле надеялся на подобную встречу в Эттене. «Когда мы слышим имя Господа, наши сердца наполняются нежностью, – восторженно писал он брату, – да, именно так трогает наши сердца встреча с отцом после долгой разлуки, после жизни вдали от дома». Нынешняя жизнь перестала представлять для него какой-либо интерес. Винсент мог думать только о возвращении домой, где он станет «братом отца своего». Казалось, он слышит голоса родителей, поющие слова гимна 38 из книги «Евангельские гимны и священные песни», которую он повсюду носил с собой, – гимна о блудном сыне:

Вернись домой, вернись домой,

Уж близко к ночи.

Вернись домой, вернись домой,

Вернись в дом отчий.

Вернись домой, тебя там ждут и не забыли.

Вернись, вернись, вернись домой, сын мой!

Глава 9О Иерусалим, о Зюндерт!

Сцена встречи с родными по приезде в Эттен вряд ли напомнила Винсенту сюжет одной из его любимых репродукций или трогательные слова гимна. Скитания старшего сына не только не стерли воспоминаний о его позоре, но заставили переживать его еще острее. Теперь, спустя месяцы прерывистой и сумбурной переписки, родители сочувствовали Винсенту даже меньше, чем до его отъезда в Англию в апреле. Его бесцельные метания от одной неоплачиваемой работы к другой только разбередили старую рану. «Время идет, и мы беспокоимся о нем все больше, – писал Дорус в письме Тео в сентябре, – как бы он вконец не утратил навыков практичной жизни. Это невыносимо грустно». Они пытались взывать к его разуму: если Винсент действительно намерен стать проповедником, ему нужно учиться, а на время учебы подыскать себе оплачиваемую работу – найти место счетовода или клерка. Ответом на подобные предложения были в лучшем случае невразумительные фразы, в худшем – молчание. Его уклончивость родители объясняли отсутствием целеустремленности или просто трусостью. «Похоже, у него не хватает смелости пройти курс обучения», – высказывала свое мнение Анна. «Не могу представить его проповедником, – с сомнением писал Дорус. – Этим он себе на жизнь не заработает».

После того как все попытки вразумить Винсента потерпели фиаско, родителям оставалось только теряться в догадках: в чем причина неудач Винсента, что навлекло на семью такое несчастье? Как и прежде, они винили во всем его неумение найти свое место в обществе и следить за своим внешним видом. Но главной причиной они теперь считали его отношение к жизни, его «нездоровую природу» и «склонность к меланхолии». «В серьезности нет ничего плохого, – писал его отец, – однако серьезность не должна идти во вред бодрости и силе духа». Если бы только он был весел душой, сетовала Анна, он не впадал бы в крайности, «стал бы нормальным, приспособленным к жизни человеком».

Родители больше не питали иллюзий относительно будущего Винсента, однако это не помешало им пережить глубокое потрясение, когда он выразил желание отправиться миссионером в Южную Америку. Отец не хотел ничего слышать об этом, назвав затею сына «очень дорогостоящим предприятием, которое, несомненно, ни к чему не приведет». До того момента они сомневались в целеустремленности Винсента; теперь они уже не были уверены в его здравомыслии. «У человека должен быть хотя бы здравый смысл, – с горечью говорил отец. – У меня просто нет слов, чтобы выразить, сколько страданий нам это причиняет».

Когда 21 декабря 1876 г. Винсент прибыл в Эттен, вместо распростертых объятий и слез радости его ожидал шквал упреков.

В доме пастора к Рождеству готовились по давно заведенной традиции: пекли пироги и печенье, накрывали стол красной скатертью и украшали живыми гирляндами. Анна играла на органе; Дорус навещал больных. Но настроение в семье совсем не напоминало рождественские празднования прошлых лет. «Как мама с папой из-за него переживают! – писала сестра Лис. – У них это на лицах написано». Она обвиняла Винсента в безалаберности, в неспособности заработать себе на жизнь. Но особенно ее возмущало его религиозное рвение. «Я уверена, что от набожности у него помрачение рассудка», – писала Лис, на которую, по собственному признанию, «философские размышления… нагоняют скуку». Кажется, только Тео был на стороне брата. Он уверял родных, что к Винсенту нельзя подходить с обычной меркой, как к простому «нормальному человеку», на что Лис парировала: «Всем, в том числе самому Винсенту, было бы намного лучше, будь он просто нормальным». Тем не менее поздний приезд Тео (вероятно, 26 декабря) и его скорое возвращение на работу в Гаагу, где он оказался, по-видимому, уже к 31 декабря, тоже были своего рода порицанием для брата. И можно легко представить, как ощущал себя Винсент в доме дяди Сента в Принсенхаге, где все члены семьи Ван Гог собрались на Рождество.

Подобно блудному сыну из библейской притчи, Винсент приехал в родительский дом в надежде получить прощение, а нашел лишь осуждение. «Что бы я ни делал, все не так», – сокрушался он. Знакомый, с которым Винсент встретился после Рождества, вспоминал, что «вид у него был такой, словно с ним обошлись несправедливо, – как будто его все бросили». Винсент жаловался, что «измучен» и «от всего устал». Подразумевая собственные душевные страдания, он цитировал Псалтирь: «Вечером водворяется плач, а на утро радость». Когда в холод и метель Винсент предпринял долгую прогулку, на которую увлек с собой Тео, стало ясно, что у него начался новый виток самобичевания. В приступе отчаянной искренности он признался Тео, в какую пучину отчаяния поверг его крах всех начинаний.


Схефферсплейн, рыночная площадь в Дордрехте. В центре – книжная лавка «Блюссе и ван Брам», где работал Винсент


В конце декабря, по-прежнему считая религию своим призванием, Винсент не выдержал гнета вины и отказался от мысли стать проповедником. С несвойственным ему смирением он согласился с доводами родителей: он должен «перестать идти на поводу у своих желаний» и вернуться «к нормальной жизни». «Полагаю, Винсент не слишком рад [отцовскому плану], но со временем это пройдет. Сознание, что он может обеспечивать себя, принесет ему удовлетворение», – писала Лис. Винсент согласился остаться в родной стране – поближе к родителям, что соответствовало их обоюдному желанию, – и найти работу. Дорус допускал, что в будущем сын вернется к религиозной деятельности, но лишь при условии, что он будет серьезно настроен, готов потратить на обучение как минимум восемь лет и, учитывая сложное финансовое положение семьи, постарается самостоятельно оплачивать свои занятия. Но в общем и целом Дорус не поощрял этих стремлений, неустанно напоминая сыну, что «приносить пользу и вести добродетельный образ жизни» можно вне зависимости от выбранной профессии, потому что «религия и реальная жизнь – единое целое».

Надо сказать, Дорус уже присмотрел работу для сына. Возможно не без помощи дяди Сента, один книготорговец в Дордрехте (менее чем в двадцати милях от Эттена) предложил Винсенту должность бухгалтера и продавца. Но на этот раз, желая избежать прежней ошибки, отец даже в письме к Тео уверял: «Никто из нас не приложил к этому руку. Никто, включая дядю Сента. Он получил это место благодаря своим знаниям и доверию, которое он им внушает». Винсент ответил согласием и через несколько дней сел на поезд в Дордрехт, где прошел собеседование с давним клиентом «Гупиль и K°» Питером Браатом. Затем Винсент по настоянию отца отправился в Принсенхаге, где его ожидало последнее испытание: поблагодарить дядю Сента за предоставленную ему новую возможность. По пути Винсент находил в картинах природы отражение собственных чувств. «Вечер был ненастным, – вспоминал он, – и ты можешь представить себе, как красива была дорога в Принсенхаге, над которой проплывали темные облака с серебристой кромкой».

В приступе покорности Винсент – которому тогда было уже двадцать четыре – с рвением взялся за новую работу в книжной лавке «Блюссе и ван Брам» на рыночной площади Дордрехта. Он приступил сразу после празднования Нового года и словно не заметил, как прошел недельный испытательный срок, по завершении которого работодатель мог отказать ему в месте. Еще до того, как его сундук был доставлен из Англии, он переехал в меблированные комнаты напротив магазина. Несколько недель родители регулярно получали от старшего сына «задумчивые» письма (что не казалось им удивительным, учитывая происшедшие в его жизни «большие перемены»). Но через несколько недель Винсент, казалось, оставил прошлое позади. В длинном письме он сообщил Слейд-Джонсу, что не вернется. «Я выразил надежду, что они меня не забудут, – сообщил он Тео, – и попросил обернуть воспоминания обо мне плащом милосердия».

Винсент ежедневно трудился до глубокой ночи: в магазине, только что пережившем горячий сезон продаж, накопилось огромное количество бухгалтерской работы. «Но мне это нравится», – писал он. «Чувство долга все возвеличивает и объединяет, превращая множество мелких обязанностей в одну большую». Казалось, он смирился с новой траекторией своей судьбы. Винсент уверял родителей, что рад вернуться на родину, и объяснял Тео, что именно «долг» потребовал от него предпочесть зарплату бухгалтера зарплате проповедника, потому что «с годами человеку нужно все больше». Беседуя с коллегой, Винсент признавался, что «невероятно рад больше не быть обузой для родителей».


Желая обрести связь с прошлым, Винсент едва ли мог найти для работы город более подходящий, чем Дордрехт. Старейший город Голландии, он располагался в месте слияния четырех рек. Со времен великого наводнения 1421 г. город был полностью окружен водой. Благодаря своему положению на пересечении водных торговых путей на протяжении веков Дордрехт баснословно разбогател благодаря пошлинам за провоз вина, зерна и леса. Вдоль каналов и по всему периметру города гордо высились великолепные дома, в которых хозяева прославляли королевскую власть и пестовали независимость Нидерландов. Кёйпа, ван Гойена, Мааса, Рейсдала и других художников Золотого века влекли прелестные пейзажи Дордрехта – лесистые берега и сверкающие воды волшебных рек.

Винсент, однако, не застал Дордрехта периода расцвета: в его время Дордт (как его называли в Нидерландах) являл собой зрелище живописной нищеты. И все же прекрасные картины ушедшей эпохи и причудливое великолепие запущенного наследия отвоевали Дордрехту особое место в сердцах жителей Голландии. И потому, гуляя по его извилистым улицам, встречая повсюду виньетки ажурных лестниц, черные балюстрады, красные крыши и серебристую воду, воспоминания о которых в Париже и Лондоне бередили душу тоской по родине, он, должно быть, и чувствовал себя как дома. Настолько, насколько ему никогда не удавалось почувствовать себя дома в чужом Эттене и насколько он мог чувствовать себя дома только на другом острове застывшего времени – в Зюндерте.

Однако и этого было недостаточно. Воображаемое возвращение домой (хотя бы даже созданное столь богатым воображением) было бессильно заменить возвращение реальное: покорность отцовской воле не могла заменить отцовских объятий тому, кто, подобно блудному сыну, жаждал быть принятым и прощенным. Очень скоро Винсент снова обратился к старым привычкам – отшельничеству и рефлексии. После нескольких безуспешных попыток влиться в местное общество, Винсент вновь остался в одиночестве. «Он ни с кем не общался, – вспоминал сын владельца магазина Дирк Браат, – практически ни с кем не разговаривал. Не думаю, что в Дордрехте кто-нибудь поддерживал с ним отношения». По его словам, хозяин меблированных комнат, где жил Винсент, отзывался о постояльце как о необыкновенно молчаливом молодом человеке, который всегда стремился поскорей остаться в одиночестве.

В светлое время суток он проводил свободные часы в одиноких прогулках, долгими вечерами предпочитал читать. Хозяин дома, торговец зерном Рейкен, ежедневно вставал в три утра, чтобы проверить зерно в амбаре. Проходя мимо комнаты Винсента, он с недоумением замечал, что оттуда слышится шарканье ног, а из-под двери пробивается свет. Когда Рейкен отказался платить за дополнительное масло для его ночных бдений, Винсент купил себе свечей, повергнув в ужас и без того нервного хозяина, опасавшегося, что странный постоялец устроит пожар. Днем из комнаты доносился другой звук, тревоживший домовладельца: Винсент вбивал в стену гвозди. Несколько десятилетий спустя Рейкен признавался интервьюеру, что «терпеть не мог, когда этот Ван Гог увешивал стены своими картинками и дырявил гвоздями хорошие обои».

Коллеги и соседи Винсента избегали его точно так же, как и он их. Как и другие клерки, он работал стоя за конторкой; обычно его рабочий день длился с восьми утра до полуночи, с двухчасовым перерывом на обед. При этом бо́льшую часть дня, по словам Браата, от Винсента не было абсолютно никакого толка: из-за постоянных недосыпаний по ночам он днем спал на ходу. Браат довольно быстро понял, что Винсент работал в магазине только потому, что «его семья просто не представляла, куда еще приткнуть этого парня». Здесь, как и в Париже, доверить Винсенту общение с клиентами не представлялось возможным. «Вместо того чтобы предоставлять дамам или иным покупателям полезные сведения о репродукциях, – вспоминал его коллега по магазину, – он, вопреки интересам своего работодателя, откровенно и не стесняясь в выражениях выкладывал все, что думал об их художественной ценности». В итоге единственное, что ему смогли доверить, – это продавать детям грошовые гравюры, а взрослым – чистую бумагу. «Он действительно был практически бесполезен, – вспоминал Браат. – Он не имел ни малейшего представления о книготорговле и не предпринимал никаких попыток что-либо об этом узнать». Невзирая на шестилетний опыт работы в «Гупиль и K°», коллеги продолжали отзываться о нем как о новичке в этом деле.

Только раз, в ночь, когда в городе случилось наводнение и все, повинуясь извечному голландскому инстинкту, ринулись спасать что можно, Винсент ощутил единство с окружавшими его людьми. «Шума и суеты было предостаточно, – возбужденно докладывал он Тео. – С нижних этажей люди спешили перенести все наверх, а по улице приплыла лодка». На следующий день в магазине он таскал по лестнице кипы промокших книг и учетных записей, вызывая у коллег восхищение усердием и выносливостью. «Поработать денек своими руками – даже приятно для разнообразия, – писал он с несвойственным ему удовлетворением, – только лучше бы причина для этого была иной».

Тех, кто, в отличие от членов его семьи, не был свидетелем его постепенного отчуждения, тех, кто не мог объяснить его чудачества тем, что он иностранец, и тех, кому был неведом язык религиозной страсти, эксцентричная природа Винсента настораживала. Они находили его взгляды странными и отталкивающими. И спустя годы они вспоминали его «простоватое, в веснушках лицо», скривленный рот, узкие глаза, пронзительный взгляд и огненные волосы, подстриженные так коротко, что они стояли торчком. «Нет, он не был привлекательным юношей», – вспоминал Дирк Браат. Не помогал и поношенный цилиндр – унылый пережиток былых дней: Винсент настойчиво носил его, словно молодой лондонский космополит. «Что это была за шляпа! – вспоминал Браат. – Казалось, если взяться руками за ее поля, так они и оторвутся».

Винсент, с его необычной внешностью, угрюмым молчанием и тягой к уединению, был идеальным объектом для насмешек. Соседи издевались над его вечно серьезным видом и нарочно шумели, чтобы помешать бесконечному чтению, вынуждая на ночь глядя уходить из дома в поисках тишины. Они называли его чудаком, чудилой, чокнутым. По воспоминаниям Дирка Браата, Винсенту досаждали не только молодые задиры, но и жена домовладельца, не жаловавшая его за странные привычки, и сам Рейкен, позднее подытоживший свои впечатления: «Этот парень был как будто не в своем уме».

Лишь один человек предложил Винсенту дружбу – его сосед по комнате Паулюс Гёрлиц. Гёрлиц служил помощником учителя (как и сам Винсент в Лондоне), но подрабатывал в книжном магазине. Вероятно, он не знал, на что идет, согласившись разделить комнату с новеньким. К счастью для обоих, Гёрлицу, в то время готовившемуся к экзамену на диплом преподавателя, были свойственны те же замкнутость и склонность к одиночеству, что и Винсенту. «Вечерами, когда Винсент возвращался домой, – вспоминал Гёрлиц, – я чаще всего сидел за книгами… Он подбадривал меня парой слов и сам садился читать». Иногда они вместе гуляли, и Винсент рассказывал Гёрлицу, который работал в школе для бедных, душераздирающие истории о его преподобии Томасе Слейд-Джонсе и мальчиках из лондонских трущоб. Гёрлиц покорно выслушивал бесконечные монологи своего соседа. Когда Винсент говорил, вспоминал Гёрлиц, его переполняло возбуждение, а лицо «чудесным образом преображалось и как-то светлело».

Одиночество и тоска неизбежно должны были вновь привести Винсента к религии, и все чаще она становилась темой его рассуждений. Через некоторое время после приезда в Дордрехт он словно бы отрекся от своего евангелического пыла и внял увещеваниям отца, уверявшего, что заниматься богоугодным делом можно, выполняя любую работу. Но, склонный к эксцентричности и не умевший держаться золотой середины, Винсент не мог долго оставаться в состоянии подобной неопределенности. Все свидетельства сходятся в одном: в конце концов Винсент снова вернулся к религиозному фанатизму, которым было пронизано его лондонское паломничество. «Строгая набожность была основой его существования», – писал Гёрлиц. «Он был чересчур увлечен религией», – вспоминал Дирк Браат. Подобно тому как это было в Париже, Винсент углубился в чтение Библии, полностью отдавшись этому занятию. «Библия – мое утешение, моя поддержка в жизни, – говорил он Гёрлицу. – Это самая прекрасная книга из всех». Винсент вновь повторил обет, принесенный некогда на Монмартре: «Читать ее ежедневно, пока не выучу наизусть».

В рабочие часы он копировал длинные пассажи из голландского Евангелия, которые затем переводил на французский, немецкий и английский, оформляя текст в четыре ровные колонки так, словно вел бухгалтерские записи. «Если ему на ум приходила красивая фраза или какая-нибудь благочестивая мысль, – вспоминал Гёрлиц, – он тут же ее записывал; он просто не мог удержаться». Вид Винсента, словно в забытьи что-то непрерывно пишущего, стал постоянным раздражителем для Браата-старшего, владельца магазина. «Боже правый! – недовольно говорил он. – Этот юнец снова стоит там и переводит Библию». Дома Винсент до поздней ночи читал свою большую Библию и копировал из нее отрывки, которые потом заучивал наизусть. Он не раз засыпал за чтением, и Гёрлиц обнаруживал его «утром, спящим со своей „книгой жизни“ на подушке». Все стены в комнате Винсент постепенно заполнил репродукциями картин на библейские сюжеты, из которых предпочитал изображения Христа в терновом венце. Каждую из гравюр он надписывал одной и той же строкой из Второго послания к Коринфянам: «Нас огорчают, а мы всегда радуемся». На Пасху он украсил все изображения Христа зелеными ветвями. «Я не был набожен, – признавался Гёрлиц, – но меня до глубины души тронуло его благочестие».

Под влиянием религиозных чувств Винсент вновь начал вести тот монашеский образ жизни, который отличал их с Гарри Глэдвеллом быт на Монмартре. Его сосед Гёрлиц спустя годы свидетельствовал, что Винсент жил жизнью святого, был скромен, как отшельник, и питался, как кающийся монах. Немного мяса он позволял себе лишь по воскресеньям, что вызывало насмешки со стороны его соседей: «Для мужчины физическое здоровье – дело второстепенное; растительной пищи вполне достаточно, все остальное – роскошь». Когда домовладелец сетовал по поводу нездоровых привычек, Винсент отвечал с бесстрастием Фомы Кемпийского: «Мне не нужна еда, как не нужен мне ночной отдых». Винсент сам чинил свою поношенную одежду и иногда отказывался от пищи, чтобы купить на сэкономленные деньги еду бродячим собакам. Он позволял себе только одну роскошь – трубку, которую беспрерывно курил в часы ночных бдений над Библией.

Как прежде в Париже, каждое воскресенье Винсент устраивал марафон поклонения, переходя из церкви в церковь без различия их конфессиональной принадлежности. Иногда за день он посещал до трех-четырех служб. Когда Гёрлиц выразил удивление экуменизмом Винсента, тот ответил: «Я вижу Господа в каждой церкви… догматы не важны, важен лишь дух Евангелия, а дух этот я нахожу в любой церкви». Винсента восхищали хорошие проповеди. В письмах он рассказывал Тео, как католический священник восхвалял бедных и пребывающих в горести крестьян из его паствы, а протестантский проповедник с «пылким воодушевлением» пытался образумить самодовольных бюргеров своего прихода.

Эти воскресные походы неминуемо должны были возродить его страсть к проповедованию. Винсент принялся изучать работы Чарлза Сперджена – самого вдохновляющего проповедника из всех, кого ему доводилось слышать. По ночам он составлял собственные проповеди. По воспоминаниям Гёрлица, Винсент к месту и не к месту обрушивал пламенные речи на своих соседей, не обращая внимания на их кривляния и насмешки. За обедом он испытывал терпение сотрапезников нескончаемыми молитвами. Гёрлиц призвал его не тратить время на спасение соседских душ, но Винсент лишь отмахнулся: «Пускай смеются… Настанет день, когда они научатся это ценить».

Той зимой единственный человек в окружении Винсента с благодарностью принял его назидания – единственный, но самый важный из всех.


Тео переживал сердечную драму. Он полюбил «девушку из низшего сословия»; возможно, она даже забеременела от него. Послушный долгу, Тео поделился с родителями своим желанием жениться на ней. В Эттене, где бесчестие Винсента было еще слишком живо в памяти, перспектива очередного семейного позора была воспринята с содроганием. Но внешняя реакция Анны и Доруса была абсолютно иной. Родители попросту проигнорировали влюбленность Тео, которую назвали иллюзорной. В письме сыну они ограничились легким упреком («Наш Господь не осуждает, но милосердно дарует прощение») и заставили Тео пообещать, что он прекратит с ней встречаться.

Но когда спустя несколько месяцев Тео нарушил это обещание, ярости Доруса не было предела. Он называл эти отношения унизительными и мерзкими, безбожной связью, «основанной лишь на корыстолюбии и чувственной страсти». «Открой глаза, – призывала Анна. – Не сдавайся, противься этой опасности… Господь поможет тебе найти достойную девушку… девушку, которую мы с радостью назовем дочерью». Разрываясь между любовью и долгом, Тео был в отчаянии. Он подумывал уехать из страны, убежденный в том, что если останется, то и дальше будет приносить только боль и страдания тем, кого любит. «Я так одинок и несчастен», – писал он своему брату. «Как мне хочется убежать куда-нибудь подальше. Я виноват во всем, я всем приношу одно разочарование».

Услышав крик брата о помощи, Винсент воспламенился: в нем вновь разгорелся проповеднический огонь.

За время своего одиночества Винсент скопил немалую коллекцию слов утешения, и теперь, как в дни болезни Тео, старший брат принялся энергично поддерживать младшего. Щедро сдабривая тексты писем цитатами (часто теми же самыми, что звучали в его первой проповеди), он призывал Тео искать утешение во Христе. Только с Его помощью, увещевал Винсент брата, слезы раскаяния могут обратиться «слезами благодарности», а «изможденное сердце вновь станет излучать жизненную силу». В этом потоке утешительных слов его собственные одиночество и вина легко сплелись с проблемами брата. Временами уже не понять, кто больше нуждается в утешении. «В жизни наступает время, – писал Винсент, – когда ничто не доставляет удовольствия и кажется: что бы ты ни делал – все не так».

Винсент писал страдающему брату длинные письма, включая в них отрывки и полные тексты стихотворений и псалмов, цитаты из Библии, выдержки из катехизиса и разных назидательных повествований. (Так, однажды он приложил к письму большой отрывок из биографии Оливера Кромвеля Альфонса де Ламартина, несомненно памятуя о том, что автор, переживший трагедию несчастной любви, нашел утешение в религии.) Он неустанно призывал на помощь образы отца и матери и пытался воскресить в памяти брата идиллию их общей юности в пасторском доме в Зюндерте (журнальная иллюстрация с изображением церковного двора в сумерках должна была напомнить Тео родной дом). Он призывал его читать стихи любимых с детства де Генестета и Лонгфелло. Когда ему становилось недостаточно образов, созданных другими, он творил собственные. Всего через несколько дней после визита Тео он в письме ностальгически вспоминал их встречу, уснащая ее яркими сентиментальными деталями, наподобие тех, которые превратили картину Боутона в «Путь паломника».

Часы, проведенные вместе с тобой, пролетели слишком быстро. Я все думаю о той узкой тропе за станцией, где мы любовались закатом над полями: вечерним небом, отражавшимся в канавах с водой, стволами, поросшими мхом, и маленькой мельницей вдалеке. Я чувствую, что теперь буду часто ходить туда и думать о тебе.

В Эттене всплеск религиозного энтузиазма у Винсента никого не обрадовал. Дорус и Анна беспокоились, что это предвестие очередных «крайностей» – новых бесцельных блужданий, все больше отдаляющих Винсента от возможности вести нормальную жизнь. Для старшего поколения получение религиозной профессии подразумевало годы упорной учебы. Без этого нечего было рассчитывать на приличную должность. Деятельность же полуграмотного миссионера, скитающегося по чужой земле под знаменами какой-нибудь сомнительной секты вроде методистов, казалась им незавидной участью. «Я очень надеюсь, что ему больше не придется покидать родную страну», – беспокоилась Анна. «Хорошо бы он остался на своей нынешней работе», – писал Дорус, который почти потерял сон из-за размышлений о будущем Винсента.

Твердо решив не дать сыну вновь утратить финансовую независимость и, вероятно, озабоченный его все более эксцентричным поведением в Дордрехте, Дорус организовал для Винсента поездку к дяде Кору в Амстердам. Если бы Винсент был занят в семейном бизнесе, например в книжной лавке дяди, то, с одной стороны, он мог бы со временем увидеть в книготорговле свое призвание, а с другой – был бы всегда под пристальным родственным присмотром. Помимо дяди Кора, в Амстердаме жил также почтенный дядя Ян, контр-адмирал и комендант военно-морских верфей. В письме дяде Кору, написанном по настоянию отца, Винсент сообщал о предстоящем визите, неопределенно извинялся за те «в некотором роде неудачи», что постигли его в прошлом, и осторожно интересовался вакансией.

Но если Дорус надеялся, что встреча 18 марта сможет заставить сына позабыть о религиозных амбициях, его ожидало большое разочарование. К тому моменту, как Винсент прибыл в Амстердам, его религиозный пыл не только не угас, но, напротив, разгорелся с новой силой: только что родители приказали Тео порвать отношения с любимой девушкой, и утешитель Винсент понял, что пробил его час. Зимой братья несколько раз встречались втайне от родителей и постоянно обменивались письмами, полными признаний и торжественных обещаний вечной братской любви. Все это до крайности взвинтило родственные и религиозные чувства Винсента, и вместо того, чтобы покорно следовать плану, разработанному отцом, он непреклонно твердил о своем желании «быть христианином и христианским тружеником». Встреча с дядей Кором прошла в спорах и никак не способствовала решению проблемы.

На следующий день Винсент застал всех врасплох, нагрянув в гости к другому родственнику – известному проповеднику Йоханнесу Стриккеру, которого он, вероятно, надеялся склонить на свою сторону. Несмотря то что Винсенту так и не удалось заручиться поддержкой Стриккера, он пребывал в приподнятом настроении и был полон смутных надежд, покидая Амстердам 19 марта. Вместо того чтобы убедить его не сворачивать с пути стабильности, эта поездка лишь укрепила желание Винсента служить Господу.

Только на этот раз Винсент объяснил свое намерение. «Я всем сердцем желаю – и горячо о том молюсь, – чтобы духовные устремления отца и деда продолжились во мне», – писал он Тео спустя несколько дней после отъезда из Амстердама.

Винсент принял решение: он хочет быть священником, как и его отец. «Если настанет день, когда я обрету счастье стать священником, и если я смогу выполнять свои обязанности так же, как мой отец, – писал он, – я буду бесконечно благодарен Господу».


Чтобы прийти к этой мысли, Винсент проделал долгий путь от одиноких размышлений в комнате на Кеннингтон-роуд; долгий путь от людского моря Метрополитен Табернакл и брайтонского прилива религиозного чувства; долгий путь от апокалиптических страстей Мишле и сумрачного христианства Карлейля. Не говоря о «Подражании Христу» – второй библии Винсента: менее всего эта книга могла привести его к мысли стать пастором в голландской провинции. Фома Кемпийский призывал к отречению от мира – позиции, прямо противоположной активному участию Доруса в политической, социальной и финансовой жизни прихожан. Что сказал бы Иисус «Подражания» о выселении вдов за неуплату аренды? И разве нашлось бы в церкви отца Винсента место евангелизму методистов из Ричмонда или конгрегационалистов из Тернэм-Грин? Разве нашлось бы в ней место мессианскому фанатизму, который заставлял миссионеров в поисках душ, ищущих спасения, отправляться в Южную Америку или на угольные шахты? Дорога Винсента приводила его в церкви, где душа ценилась превыше разума, а искреннее чувство – выше образования; в церкви, где молодой иностранец, не имевший ничего, кроме непроизносимого имени и страстного желания служить Богу, мог открыть свое сердце, – как все это было далеко от Церкви отца, где веками кровопролитий выковалась куда более сдержанная и взвешенная религиозность.

И все же, невзирая на отклонения и препоны, путь паломника всегда вел Винсента в этом направлении. С того самого дня, когда он, незадолго до своего первого фиаско в Гааге, сжег присланные отцом воодушевляющие брошюры, Винсент пришел к мысли, что религия – единственная дорога к примирению. Даже когда обуреваемый фанатизмом Винсент отвергал «Любовь» Мишле и осуждал Глэдвелла за граничащую с идолопоклонничеством гордость своим родителем, его собственные письма были полны признаний в мучительной любви к отцу и восхищения им. «Не должны ли мы… желать и надеяться стать такими людьми, как Па», – писал он Тео вскоре после приезда в Париж. Он молился о том, чтобы однажды и он, как отец, был окрылен верой и, так же как он, воспарил «над жизнью, над могилою и смертью». И даже после того, как он поверг в ужас родителей своим желанием стать миссионером и отправиться на другой край света, в своей маленькой комнатке в Холм-Корте он продолжал молить Господа сделать его «братом отцу».

В Дордрехте они с отцом сблизились так, как не были близки с детства Винсента, а может быть, как вообще никогда – ни до, ни после. Расписывая Винсенту преимущества работы в Дордрехте, Дорус обещал сыну, что каждое воскресенье он сможет навещать родителей в близлежащем Эттене. Через несколько дней после переезда Винсент уже планировал первую поездку домой. «Он чудесно провел воскресенье дома, – вспоминала Анна впоследствии. – Тихо, по-семейному». Еще через несколько дней сам Дорус заехал в Дордрехт по пути в Гаагу. То, о чем Винсент мечтал не один год, стало явью в тот великолепный зимний день. Отец и сын вместе четыре часа – совершили прогулку, выпили пива, затем Винсент привел Доруса в свою комнату и показал ему «Христа-Утешителя» Шеффера. Дорус был изумлен познаниями Винсента в области искусства («В музее он чувствовал себя как дома») и, вероятно, вновь попытался уговорить его поступить на работу к дяде Кору и отказаться от религиозной карьеры. «Лучше бы он не погружался в это слишком глубоко», – писал он Тео. Но Винсент расслышал лишь желанные слова отеческого одобрения. «Он такой славный малый», – сказал Дорус о нем после поездки.

Остаток зимы Винсент упивался иллюзией примирения. Он вспомнил, что отец большой любитель птиц, и обменивался с ним наблюдениями за пернатыми. Дорус увидел первого скворца, Винсент – первого аиста. Вместе они слушали первых весенних жаворонков. Винсент разделял увлечение отца растениями, особенно часто его внимание привлекал плющ, уход за которым в Зюндерте всегда был обязанностью Доруса. Винсент принялся перечитывать любимых поэтов отца и добавил к репродукциям на стене копию «Mater Dolorosa» Поля Делароша – такая же гравюра висела в кабинете отца в Зюндерте. В письмах к Тео он усвоил теплый, покровительственный тон, чрезвычайно напоминающий манеру Доруса: «Пусть между нами не будет секретов». Отеческая любовь подобна чистому золоту, торжественно заверял брата Винсент: «Ибо нет никого дороже отца ни в Божием Царстве, ни на земле».

В ознаменование вновь обретенного согласия на день рождения Винсент презентовал отцу экземпляр «Сцен из церковной жизни» Элиот, а Тео уговорил подарить ее же «Адама Бида» – еще одну историю о церковнослужителе. Когда Дирк Браат осмелился высказать мысль, что преподобный Ван Гог никогда не сможет подняться выше должности деревенского священника в крошечном приходе вроде Эттена, Винсент вышел из себя. «Это был единственный раз, когда я видел Ван Гога в ярости, – вспоминал Браат. – Его отец занимал именно то место, которое должен был; истинный пастырь». Возможно, тогда же, в Дордрехте, Винсент начал носить длинное пасторское пальто, принадлежавшее раньше Дорусу.

К моменту поездки в Амстердам на встречу с дядей Кором решимость Винсента превратиться в собственного отца стала уже поистине маниакальной. «Все мы знаем, что в каждом поколении нашей семьи, – писал он Тео, – истинно христианской во всех отношениях, всегда был кто-нибудь, кто проповедовал Евангелие». Теперь он, Винсент, призван на служение и надеется, что его жизнь все более будет напоминать жизнь его отца. Вопреки всем знакам, недвусмысленно свидетельствовавшим об обратном, Винсент заявлял, что отец хочет видеть его проповедником. «Я знаю, в душе он надеется: произойдет что-то, что позволит мне последовать по его пути, – уверял Винсент брата и, вероятно, о том же говорил своим дядьям. – Отец всегда желал этого для меня». И в то же самое время Дорус писал Тео: «Хорошо бы он остался на своей нынешней работе; все это очень нас беспокоит».

В глазах всего мира, и особенно в глазах его родителей, упорное неприятие Винсентом реальности, его решимость противостоять всем, кто не разделял его убеждений, были чистым упрямством, саморазрушительным своеволием. Чем более явно родители пытались направить его к профессиональной деятельности в сфере искусства, тем более непреклонным становилось его намерение следовать путем отца. Даже когда выдающийся дордрехтский проповедник преподобный Келлер ван Хорн попытался вновь заинтересовать его миссионерской деятельностью, Винсент возразил ему: «Я хочу быть пастырем, как и мой отец». И никто, за исключением, возможно, Тео, не понимал, как велики были ставки. «Ах, Тео, старина Тео! Если бы я только мог в этом преуспеть, – писал Винсент в пылу новой страсти. – Я надеюсь и верю, что так или иначе моя жизнь переменится и что мое стремление служить Ему будет удовлетворено». Если бы только он смог прочно утвердиться на том пути, о котором мечтал, тяжкий груз прошлых неудач свалился бы с его плеч и упреки, обжигавшие слух, наконец умолкли бы. Если бы это случилось, уверял он, «мы оба, мой отец и я, горячо возблагодарили бы Господа».

Винсент мог быть раздражающе вздорным и даже агрессивным в спорах, но его упрямство объяснялось лишь одним: образы, созданные его бурным воображением вопреки фактам действительности, были слишком живы и слишком важны для него, чтобы он мог отказаться от попыток воплотить их в жизнь.

То, что его воображение и в самом деле было бурным, стало очевидно совсем скоро. В начале апреля Винсент вернулся в Зюндерт.


Поводом для поездки стали новости из дома: Дорус отправился в Зюндерт к смертному одру старого фермера, своего бывшего прихожанина. «Он спрашивал обо мне, – писал Дорус. – Мы поехали к нему через пустошь. Этот несчастный ужасно страдает. Я всей душой желаю ему избавления!» Прочитав письмо, Винсент пулей вылетел из книжного магазина, остановившись только для того, чтобы одолжить денег у Гёрлица. «Я так люблю этого человека! – в исступлении говорил Винсент Гёрлицу об умирающем фермере. – Я бы так хотел еще раз его увидеть! Я бы хотел закрыть ему глаза».

На самом деле он уже несколько лет планировал съездить в Зюндерт – всякий раз, когда его охватывала тоска по дому, Винсент часто воображал, как он вернется в места своего детства. «О Зюндерт! – восклицал он, живя в Англии. – Иногда воспоминания о тебе становятся невыносимыми». Свое паломничество он планировал на Рождество – самое подходящее время, но упреки родственников и необходимость искать работу заставили его отказаться от этой идеи. С тех пор близость к родительскому дому и небывалая близость с отцом накалили его стремление вернуться туда до последнего предела. В его воображении Зюндерт был соткан из фантазий, воспоминаний и надежд.

Ко мне вернулись воспоминания о былых временах… о том, как мы гуляли с отцом… слушали жаворонка над черными полями с нежными зелеными всходами, любовались сверкающим над головой синим небом с белыми облаками… и мощеная тропа с буковыми деревьями… О Иерусалим, Иерусалим! Или вернее – о Зюндерт! О Зюндерт!

Отнюдь не болезнь фермера, которого он едва знал (и который был болен уже больше года), а образ Зюндерта, это вымышленное обещание вернуться на вымышленную родину, заставил Винсента мчаться в темноте к месту, которое стало отправным пунктом его изгнания. «Мое сердце влекло в Зюндерт так неудержимо, – объяснял он Тео, – что я мечтал тоже оказаться там».

Он поехал поездом, но последние двенадцать миль преодолел пешком. «Там, на пустоши, было невероятно красиво, – докладывал он Тео на следующий день. – Несмотря на темноту, можно было различить расстилающиеся вокруг дали – сосновые леса и болота». В предвкушении новой жизни Винсент внес в свое описание легкий призвук романтизма: «Небо было пасмурным, но свет вечерней звезды пробивался сквозь облака; то тут, то там загорались другие звезды». Винсент стремился не только к пустошам своего детства, но и к тем дорогам, которыми ходил его отец, к деревням, в которых он бывал, к фермерам, которых он утешал, и, конечно же, к церкви, где он читал свои проповеди. «Когда я пришел на церковный двор в Зюндерте, было раннее утро, – вспоминал Винсент. – Кругом все тихо. Я прошел по всем дорогим местам прошлого». На церковном кладбище он дождался рассвета.

Тем же утром Винсент узнал, что больной фермер умер накануне ночью.

Но Винсент приехал утешить живых. Он приехал сделать то, что на его глазах так часто делал его отец в этом самом городке, для этих самых людей. «Они были так раздавлены горем, а сердца их так полны, – рассказывал Винсент. – Для меня было большой радостью находиться рядом с ними и разделять их чувства». Он молился с ними и читал им Библию – так же, как делал бы его отец; здесь он не был молчаливым свидетелем чужого горя, роль которого досталась ему на похоронах Сюзанны Глэдвелл. Он навестил семью умершего и увидел покойника.

Здесь, в присутствии смерти, Винсент, как никогда, ощутил себя живым. «Я никогда не забуду, как благородно его голова покоилась на подушке: его лицо выражало страдание, но одновременно несло отпечаток умиротворенности и какой-то святости, – писал он. – О, это было так прекрасно!» И позднее он будет вспоминать, «как силен был контраст спокойствия, достоинства и торжественной неподвижности смерти с нами, пока еще живыми людьми». Стремясь воплотить в жизнь фантазии о возвращении в прошлое, он навестил слуг, которые работали в доме пастора Ван Гога во времена его детства: садовника и служанку. «Воспоминания о том, что мы так любили, которые не покидали нас все эти годы, нахлынули с новой силой, – писал он вскоре после этого визита. – Они не исчезли, а просто заснули на время, и вновь обнаружить это богатство было для нас сплошным удовольствием».

В тот же день Винсент отправился в Эттен, преодолев последние четыре мили и завершив обратный путь, начавшийся ровно год назад; в свое добровольное изгнание он отбыл в Страстную пятницу, вернулся из него неделей позже Пасхи, через девять дней после своего двадцать четвертого дня рождения. Поездку в Зюндерт Винсент, несомненно, рассматривал как некое новое начало. В отчете, который он отправил Тео в тот же день, он использовал самый величественный из известных ему образов возвращения к жизни. «Ты знаешь историю Воскресения, – писал он, – все напоминало мне о ней в то утро на безмолвном кладбище».


По возвращении Винсент был настолько захвачен идеей стать пастором, как его отец, что полностью утратил способность воспринимать всерьез все имеющиеся на пути препятствия. Самым труднопреодолимым из них была твердая уверенность родителей в том, что он, как в свое время дед и отец, должен посвятить семь или восемь лет изучению теологии. Винсент же всегда был против этого: отчасти в силу свойственной ему самоуверенности и нетерпеливости, отчасти – от ужаса при мысли, какой урон это нанесет и без того скудным семейным финансам. Всего неделей ранее он снова с жаром заявил, что желал бы обойтись без длительного обучения. «Я так страстно хочу этого – ты знаешь, о чем я, – писал он Тео, – но как мне этого добиться? Как бы я хотел, как наш Па, уже многое свершить на поприще христианского труженика, проповедника Евангелия и сеятеля слов».

Однако теперь, в эйфории после поездки в Зюндерт, он готов был согласиться на многолетнюю учебу – это стало для него делом принципа. По словам Дирка Браата, в Дордрехте преподобный Келлер ван Хорн пытался убедить Винсента, что подготовительный курс может оказаться для него слишком сложным, ведь он даже не окончил школу. Но Винсент был решительно настроен преодолеть все испытания, через которые пришлось пройти его отцу. Он был просто «одержим этой мыслью», вспоминал его сосед Гёрлиц.

Ровно противоположный эффект ночное путешествие Винсента в Зюндерт оказало на его родителей. За несколько недель до этого они, тронутые настойчивостью сына, решились отбросить свои вечные сомнения. В конце марта Эттен посетил Гёрлиц. Его сочувствие к терзаниям Винсента заставило Доруса и Анну взглянуть на сына иными глазами. Когда Анна поинтересовалась, как поживает Винсент и удается ли ему освоиться на новом месте, Гёрлиц ответил откровенно: «Сударыня, сказать по правде, Винсент не очень преуспел в выбранной им профессии». «У него только одно желание: стать проповедником». Вскоре Дорус попросил своего зятя Йоханнеса Стриккера узнать, что требуется Винсенту, чтобы сдать экзамены в университет, то есть преодолеть первую ступень изучения теологии в Амстердаме. Но когда через неделю после Пасхи Винсент показался в дверях, усталый и растрепанный после ночи, проведенной на зюндертском кладбище, Доруса вновь охватили сомнения. «Тео, как тебе новый сюрприз, который преподнес нам Винсент? – обеспокоенно писал отец сыну. – Он должен быть осмотрительнее».

Но после того, как Винсент принял условие родителей и согласился пройти необходимое обучение, им ничего не оставалось, кроме как поддержать его. Когда Дорус обратился за помощью к остальным членам семьи, все отреагировали схожим образом – с сомнением, но без возражений. Дядя Стриккер, который знал о прошлом Винсента меньше всех, выказал наибольший энтузиазм: он не только порекомендовал наставника для подготовки Винсента к экзаменам (в особенности по латинскому и греческому языку), но и согласился лично следить за успехами и руководить религиозными занятиями племянника. Будучи ученым и влиятельным проповедником, Стриккер мог также ввести Винсента в преимущественно либеральные церковные круги Амстердама, где он, несмотря на свои относительно консервативные взгляды, пользовался большим уважением.

Стриккер и сам когда-то потерпел неудачу, сдавая ординационный экзамен, и был готов принять на веру целеустремленность Винсента. «Наш добрый Господь любит сюрпризы», – говорил он оптимистично. Дядя Ян, контр-адмирал, предложил Винсенту комнату в своем просторном доме на берегу залива. Овдовевший и бездетный Ян мог предложить Винсенту не только дом (с прислугой) и стол, но и возможность быть принятым в обществе, что чрезвычайно радовало Анну. «Если Винсент хочет стать священником, – писала она, – он должен уметь общаться не только с теми, кто живет простой жизнью, но и с людьми из высшего общества». И хотя Ян категорически отказался следить за поведением проблемного племянника, он подыскал Винсенту некую достойную работу, которая должна была помочь покрыть часть расходов по его содержанию. «Хоть какой-то луч надежды во всем этом деле», – писала Анна. Торговец гравюрами дядя Кор предложил частичную оплату уроков Винсента и пачку хорошей писчей бумаги, но не более того.

Из всех родственников помочь хоть чем-то отказался только дядя Сент, более других осведомленный о прошлом Винсента. В письме Винсенту и его родителям, выдержанном в оскорбительно-деловом тоне, Сент выражал «несогласие со взглядами Винсента, – сообщала Анна Тео. – Дядя считает, что его планы бесперспективны, а перспектива – это именно то, что в первую голову необходимо Винсенту». Он исключил возможность дальнейшего обсуждения, безоговорочно слагая с себя ответственность за будущее своего безответственного тезки. «Он не видел смысла в дальнейшем поддержании переписки, – писал Винсент брату, – потому что в этой ситуации не мог помочь мне ровным счетом ничем». Тео попытался преподнести родителям отказ дяди Сента в менее мрачных тонах: «Дядя просто не разглядел истинно добрых намерений Винсента». Но в Эттене в его сочувствии к старшему брату увидели новый повод для беспокойства. «Дяде прекрасно известно, что Винсент хороший человек, – стояла на своем Анна, – он просто не согласен с его затеей; и я думаю, что он честно высказал Винсенту свое мнение». Далее она с печальной откровенностью добавила: «Никто из нас, включая тебя, не считает все это хорошей идеей».

Но в конце концов семья привычно сплотилась во имя помощи Винсенту: родные предпочли еще раз поверить в то, что он наконец взялся за ум. «Как было бы чудесно, – писала Лис, – если бы он убедился, что его мечты воплощаются в жизнь». Анна сделала то, что так часто делала в прошлом: вверила судьбу сына в руки Господни. «Мы были бы так счастливы знать, что все вы – начиная со старшего – нашли свою судьбу и стали хорошими людьми», – писала она Тео. Дорус, как и его сын, находил утешение в чтении проповедей. «Человек рожден для страданий. – (Такой была выбранная им на этот раз тема.) – Трудности и заботы формируют душу и открывают ее для радости и надежды». На прощание они подарили Винсенту новый костюм – красноречивый символ их твердой веры в будущий успех.

Винсент решительно приступил к занятиям, – казалось, ничьи сомнения не могли поколебать его уверенности. Но, изучая катехизис, остервенело переписывая в тетрадь страницу за страницей, он пытался прежде всего занять мысли и держать под спудом свои собственные сомнения. Спустя годы он призна́ется в глубоком скепсисе относительно плана, к реализации которого собирался приступить. Но тогда, охваченный одержимостью и желанием обрести себя, он лишь молился («Господи, как бы я хотел не оплошать»), выводил ободряющие цитаты на полях репродукций, бесконечно ходил по церквям и слушал проповеди. В качестве утешения Винсент отправился в музей в последний раз взглянуть на «Христа-Утешителя»; той же цели служили его собственные произведения – словесные картины с описанием сельских кладбищ, луговых троп и вечернего света. Он всеми силами старался избежать ненужных сомнений, заглушая их цитатами из Писания и афоризмами. «Я жажду заслужить благосклонность тех, кого я люблю, – писал он Тео в момент обезоруживающей искренности. – Если на то будет воля Господа, я ее заслужу».

Покинув Дордрехт 2 мая, Винсент на неделю задержался в Эттене, чтобы в последний раз предаться мечте о мирном семейном очаге. По пути в Амстердам он заехал в Гаагу, где послушный родительскому наказу Тео отвел брата в парикмахерскую. («Соверши благое дело, – просил Дорус. – Мне кажется, цирюльник в Гааге сумеет сделать что-нибудь пристойное».) После чего Винсент отправился в Амстердам, полный решимости «возложить руку свою на плуг».


С началом новой жизни Винсента преследовали образы сеятеля и жнеца. В одном из последних писем из Дордрехта он поделился с Тео своей надеждой «сеять Слово… подобно тому как сеют пшеницу в поле». Для проповеди в воскресенье, накануне отъезда сына, Дорус, который всегда проповедовал о своей жизни, так же как его сын впоследствии будет создавать картины о своей, выбрал любимый пассаж из Послания к Галатам: «Что посеет человек, то и пожнет». «Труды Господа нашего, – сказал в тот день Дорус, – сплетены с трудами людскими и помогают нам найти решение неожиданное и благословенное. Мы сеем, и мы жнем, однако не одни мы стараемся изо всех сил; Господь хранит и благословляет нас и открывает нам пути, на которых дарует нам помощь и счастье».

Дорус Ван Гог, упорный сеятель, не мог бы предложить более ободряющего напутствия сыну, который готовился вновь «возложить руки на плуг». Ну и конечно, он неспроста использовал в проповеди отрывок из горячо любимой книги Винсента, «Сцены из церковной жизни» Элиот, которую они оба недавно прочли.

Она пыталась обрести веру и надежду, хоть и трудно было поверить, что будущее сулило ей что-то, кроме сбора урожая, засеянного у нее на глазах. Но часть семян всегда попадает в землю тихо и незаметно, и прекрасные цветы повсюду всходят без нашего внимания и труда. Что мы посеем, то и пожнем, однако в Природе любовь превыше справедливости, она дает нам тень, и цвет, и плод, к появлению которых мы вовсе не причастны.

Глава 10Навстречу ветру

Ежедневно из окон дядюшкиного дома Винсент наблюдал бесконечный поток рабочих, устремлявшихся в ворота верфей; грохот их башмаков звучал, как шум прибоя. Их рабочий день начинался с первыми лучами солнца (летом – в пять утра) и заканчивался лишь тогда, когда на улицах появлялись фонарщики. Некоторые трудились на верфях, где строили суда всех типов: от бронированных военных кораблей до высокомачтовых шхун, но большинство направлялись на строительство самих доков – здесь обнаженные по пояс рабочие с помощью паровых экскаваторов и деревянных кранов вели мучительную борьбу с упрямым морским дном и безжалостным морем.

Винсент восхищался величественностью этого зрелища и с упоением наблюдал за неспешным развитием ежедневной трудовой драмы. «Тот, кто хочет научиться работать, должен понаблюдать за рабочими», – писал он; только обладая их «терпеливым упорством» и верой в «Божью помощь», можно вершить большие дела. Он видел, как они боролись с топкой амстердамской «почвой», состоящей более из воды, чем из земли, засыпая ее горами песка; видел, как они преодолевали самые внезапные катаклизмы. Немногим более тридцати километров к западу находилось коварное Северное море; на востоке раскинулся суровый залив Зёйдерзе. Внезапные беспощадные штормы обрушивались на побережье, затапливая плотины, разрушая временные доки и вымывая песок. Но на следующий день рабочие возвращались устранять ущерб, латали плотины, заново ставили леса – и с Божьей помощью отбрасывали море чуть дальше назад, возводили чуть более высокую преграду волнам.

В известном смысле у Винсента на глазах разворачивалась история Амстердама. Со времен строительства на реке Амстел в XIII в. первой дамбы градостроительная затея под названием «Амстердам» была постоянной схваткой с природой. Историки окрестили его «невозможным городом». В «золотом» XVII веке, когда казалось, что на свете нет такой проблемы, которую не способен решить изобретательный голландский ум, в Амстердаме проложили каналы, предопределившие уникальную планировку города: водные пути расходились концентрическими полукружьями, напоминавшими очертания птичьих гнезд. Чтобы обеспечить надежную опору домам состоятельных амстердамских негоциантов, в мягкую землю забивали деревянные сваи. Но сколько бы рвов и каналов здесь ни рыли, болотистые низины никогда не просыхали полностью. Сколько бы ни укрепляли почву песком и дерном, здания продолжали оседать: мостовые расползались, по фундаментам шли трещины, а фасады домов угрожающе перекашивались.

Да и сама амстердамская гавань бросала вызов и логике, и законам природы. С моря подобраться к ней можно было только по лабиринту узких проливов между островами и отмелями, которые без конца забивались илом и грязью. Опасаясь этих постоянно меняющих местоположение песчаных отмелей в сочетании с сильными встречными ветрами, корабли по нескольку дней стояли на рейде в ожидании благоприятных условий, которые позволят без особого риска проскользнуть в порт. И жители Амстердама, кажется, понимали, насколько невероятно само существование их города и непрочны победы над стихией. В отличие от патриотически настроенного населения других европейских городов они никогда не утруждали себя возведением памятников; здесь не было ни широких бульваров, ни просторных площадей, ни торжественных мемориалов в память о славных делах. Критики усматривали в этом голландский прагматизм, равнодушие к символам. Но как бы то ни было, строить нечто грандиозное на песке – не только сомнительная выгода, но и весьма сомнительный символ.

И тем не менее строительство велось непрерывно. В 1876 г. открыли новый канал, соединивший амстердамскую гавань с Северным морем, и этим в историю города был вписан очередной большой успех. Титанический труд, который Винсент наблюдал из окна, был примером реализации всего лишь одного из сотен подобных проектов, целью которых было пробудить сонный город XVII в. для вступления в новую, промышленную эру. В Амстердамском порту на берегу реки Эй раздавался шум железных, стальных и паровых механизмов: там расширяли залив, строили новые доки и насыпали новые острова. Все большее значение стала приобретать железная дорога – планировалось открыть новую крупную станцию в порту. Один за другим исчезали каналы, на их месте возникали новые жилые районы. И вот теперь жители города начали задумываться о возведении грандиозного символического сооружения – музея, посвященного, разумеется, их Золотому веку. Куда бы ни шел Винсент, повсюду он встречал пресловутые песчаные горы – символ нестабильности и вечной борьбы. Они были неотъемлемым атрибутом любой амстердамской стройки и наглядно свидетельствовали о том, как надежда побеждает опыт, а воображение – реальность.


Находя источники вдохновения буквально на каждом углу, Винсент вскоре полностью посвятил себя новому великому делу. «Иногда единственный правильный выбор – это завершить начатое, и сделать это по собственной воле, – заявлял он, – coûte que coûte».[20] Перед ним стояла великая цель, и он мог целиком на ней сосредоточиться (от работы, которую подыскал ему дядя Ян, он отказался). Чтобы начать изучение теологии, Винсенту предстояло поступить в университет. Это было непростой задачей даже для тех, кто имел оконченное школьное образование и прошел подготовку по всем необходимым предметам (самым важным из них была латынь: в то время, как и прежде, – основной язык любого высшего образования). Лишь очень немногие из выпускников школ могли надеяться успешно сдать экзамены в один из трех университетов страны. Для Винсента, который еще девять лет назад ушел со второго года обучения в тилбургской школе, вступительные экзамены были непреодолимым препятствием. Его предупредили, что на подготовку к подобным испытаниям ему понадобится по меньшей мере два года.

Но Винсент был намерен уложиться в меньший срок. «Да умудрит меня Господь для скорейшего завершения учебы, – нетерпеливо писал он, – чтобы я смог приступить к исполнению обязанностей священника». Он составил для себя безжалостное расписание занятий, согласно которому его день начинался на рассвете с латыни и греческого и завершался с наступлением темноты алгеброй и геометрией. Между ними он втиснул все остальное: литературу, историю, географию. Все предметы Винсент изучал с пером в руке, ночи напролет конспектируя прочитанное, не щадя глаз. Он слово в слово переписывал длинные отрывки текстов, а иногда и целые книги. «Я не знаю лучшего способа что-либо выучить», – твердил он. Ночами он засиживался в гостиной, яростно скрипя пером при свете газовой лампы до тех пор, пока дядя (который, будучи моряком, имел привычку просыпаться ранним утром) не загонял его в постель. Винсент пытался продолжать в своей мансарде, но наступал момент, когда «желание спать становилось практически непреодолимым».

Религия не была частью грядущих вступительных испытаний, но Винсент не мог отказать себе в удовольствии. Вскоре он вновь корпел над изучением Библии, каким-то образом выкраивая в своем напряженном графике время на составление длинных списков притч и чудес на английском, французском и голландском языке, выстраивая их в хронологическом порядке. «В конце концов, – объяснял он Тео, – главное – это Библия».

Рвение, которое проявлял Винсент, превосходило даже его обычную страсть к новым начинаниям; сам он говорил, что берется за дело с упорством собаки, обгладывающей кость. В письмах он с гордостью заявлял, что преисполнен непоколебимости и упорства, и обещал, что с Божьей помощью будет «подвигом добрым подвизаться». Несмотря на установленный дядей комендантский час, Винсент растягивал день как мог. «Я должен заниматься до тех пор, пока могу держать глаза открытыми», – писал он Тео. В один из нечастых визитов к родственникам, пока все собравшиеся играли в карты, он предпочел, стоя в сторонке, что-то читать. Читал он и гуляя в лабиринте амстердамских улиц и каналов. И даже когда Тео прислал ему денег на билеты в Гаагу, где проходила художественная выставка, Винсент не поехал.

Лишь раз в неделю Винсент позволял себе перерыв. Но и это время не было посвящено отдыху. Как и в Дордрехте, по воскресеньям он ходил по церквям и слушал проповеди (иногда до шести или семи за день). Он выходил из дома дяди-адмирала в шесть утра, чтобы успеть на раннюю службу в расположенной поблизости Остеркерк, где за дядей Яном было записано место. Оттуда он шел полтора километра вдоль берега реки до Аудезейдс – церкви XV в., затерявшейся в лабиринте улиц старейшей части города. Аудезейдс – с напоминающими конструкции корабля переплетениями балок и стропилами, украшенными резьбой в виде гримасничающих физиономий язычников, – казалась старомодной жителям города, и многие предпочли ей новые церкви в более фешенебельных районах. Часто единственной компанией Винсента на старинных скамьях оказывались отставные моряки, курсанты морских училищ и дети из расположенного поблизости сиротского дома. Но здесь часто читал проповеди живший неподалеку дядя Стриккер – Винсент восхищался их теплотой и искренностью; иногда он проделывал долгий путь, чтобы послушать дядю и в других церквях.

Из Аудезейдс он шел еще около полутора километров на запад, направляясь в Вестеркерк – одну из самых крупных реформатских церквей в Нидерландах; по часам на ее колокольне сверял время весь Амстердам. Там Винсент мог услышать еще одного проповедника, которым восхищался, – Йеремиаса Постумуса Мейеса. Дорус организовал Винсенту приглашение на чай от Мейеса-старшего, который также был проповедником. Глядя, как, окончив проповедь, Мейес-младший спускался с кафедры, любуясь его высокой, благородной фигурой, Винсент представлял собственное будущее: проповедник и сын проповедника.

Из Вестеркерк он иногда отправлялся на север, где менее чем в километре пути по застроенному особняками Принсенграхту находилась Норденкерк: там время от времени читали проповеди и Стриккер, и Мейес.

Эти четыре церкви – Остеркерк, Вестеркерк, Норденкерк и Аудезейдс – были сторонами света на карте мира Винсента, остановками на пути его еженедельного паломничества. Выйдя из дому воскресным утром, за день Винсент мог пройти двенадцать или тринадцать километров, не обращая внимания на жару, ветер, темноту и беспощадные ливни. И даже сам Винсент, обычно не склонный к самоиронии, казалось, подшучивал в письмах Тео над своими путешествиями: «Несть числа каменным порогам и плитам церковных полов, которые прошли перед моими глазами и под моими ногами».

Единственным человеком, воспринимавшим энтузиазм Винсента всерьез, был его наставник Мауритс Беньямин Мендес да Коста. Винсент называл его просто «Мендес». Португальский еврей по происхождению, Мендес с несколькими родственниками на иждивении жил на окраине старого еврейского квартала в Восточном Амстердаме, менее чем в километре от доков. Ему было двадцать восемь, однако этот худощавый юноша с томными сефардскими чертами и тенью едва пробивающихся усиков выглядел гораздо моложе своих лет. В начале мая Мендес принял Винсента в своей комнате, выходившей окнами на площадь Йонаса Даниэля Мейера. Будущему наставнику, по его собственным воспоминаниям, предстоящее знакомство внушало некоторые опасения: Стриккер предупредил его относительно необычного поведения Винсента. Мейер нашел, что новый ученик ведет себя с ним чрезвычайно сдержанно, – учитывая небольшую разницу в возрасте, это показалось ему удивительным. «Его внешность вовсе не была неприятной», – спустя тридцать лет будет вспоминать Мендес. В отличие от всех, кто подчеркивал деревенскую неотесанность облика Винсента – его рыжие волосы, веснушки, простоватое лицо и беспокойные руки, – Мендес увидел в нем «очаровательную странность».

За расположение Винсент отблагодарил своего учителя безмерным восхищением. «Нельзя беспечно рассуждать о гении, даже если ты уверен, что в мире его куда больше, чем принято считать, но Мендес определенно весьма выдающийся человек», – писал он брату. На их утренние занятия Винсент приносил учителю подарки – книги, репродукции, цветы – в знак благодарности за доброе отношение. Он с трепетным вниманием относился к слепому брату и слабоумной тетке учителя. Очевидно стремясь продемонстрировать свое неприятие существующего среди амстердамского духовенства представления о необходимости обращения евреев, Винсент написал на форзаце книги, подаренной Мендесу: «Ибо нет ни эллина, ни иудея; ни раба, ни господина; ни мужского пола, ни женского». В письмах родителям Винсент с радостью сообщал о первых похвалах учителя. В июле Анна с облегчением написала Тео: «Мендес сказал [Винсенту], что почти не сомневается в его успехе».

Желая оправдать доверие учителя, Винсент удвоил свои, и так нечеловеческие, усилия. В воспоминаниях Мендес напишет, как из окон кабинета наблюдал за Винсентом, подходившим к его дому с непреклонной решимостью в каждом шаге: «Я словно все еще вижу его… без пальто… пересекающего широкую площадь… с книгами, крепко прижатыми к боку правым локтем… лицом навстречу ветру».

Но тревожные сигналы стали появляться уже в самом начале. «Знания даются мне не так просто и быстро, как хотелось бы», – признавался Винсент. Он пытался уверить себя, что все дело в привычке, что повторение – мать учения. Винсент искал себе оправдания. «После минувших бурных лет нелегко с головой окунуться в размеренные регулярные занятия», – объяснял он Тео. Уже через несколько недель вместо оптимизма в его письмах зазвучала покорность обстоятельствам. Цель, еще недавно ясно видимую впереди, окутало туманом сомнений. Винсент молился об озарении, которое, словно удар молнии, враз вернуло бы ему уверенность. «После долгих лет разочарования и боли, – фантазировал он, – настает день, когда наши самые смелые желания и мечты исполнятся в один миг». Но миг просветления не наступал, и Винсент все меньше верил в успех. «Можно сказать, – признавался он, – это выше человеческих сил». Винсент сравнивал себя с пророком Илией, ожидающим в пещере тихого голоса Божия. «Чего не может человек, – убеждал он Тео и себя самого, – то может Он».

Но и спустя месяцы он не дождался ни озарения, ни гласа Божьего. Винсенту, с его рассеянностью и склонностью впадать в уныние, становилось все трудней сохранять концентрацию. Путь к дому Мендеса, ожидавшего его на урок, все чаще превращался в бесцельное блуждание по живописным улочкам еврейского квартала. Прогулки становились все длиннее и уводили его все дальше и дальше. Он ходил в Зебург к морю, бродил по еврейским кладбищам на краю города или забредал еще дальше – к фермам и лугам. Его манили книжные лавки, искушая приобрести книги, которых не было ни в одном из его списков обязательной литературы. «Я постоянно изобретал поводы зайти туда лишний раз, – признавался он, – потому что книжные магазины всегда были для меня напоминанием о том, что в мире есть и хорошие вещи».

Длинные письма, которые Винсент теперь писал Тео и родителям (иногда по два в день), свидетельствовали о нелегкой борьбе с собой: «Если бы у меня были деньги, я быстро спустил бы их на книги и всякие другие вещи… которые отвлекали бы меня от занятий, столь мне сейчас необходимых».

К середине лета, когда на город обрушилась невыносимая жара, а вода каналов источала зловоние, весь энтузиазм Винсента испарился, и он разразился потоком ворчливых жалоб. Что может быть более удручающим, чем «уроки греческого языка в самом центре Амстердама, в сердце еврейского квартала, жарким и душным летним вечером, когда тебя не покидает мысль, что впереди – множество трудных экзаменов, которые будут принимать многомудрые и требовательные профессора»? – горько вопрошал Винсент. Он жаловался, что все его усилия приносят лишь слабое удовлетворение ему самому, а чаще кажутся совершенно бесплодными. Он начал винить других в своих несчастьях и в порыве откровенности признался, что к учебе у него душа не лежит, и впервые допустил мысль о возможности неудачи. «Когда я представляю себе, сколько глаз следят за мной неотступно… – писал он, – сколько их, тех, кто точно будет знать причину, если я потерплю неудачу, сколько лиц, на которых я прочту: „Мы помогали тебе, мы зажгли для тебя путеводный огонь, мы сделали для тебя все, что могли… Какова награда за все наши труды?“».

Теперь, когда он задавался вопросом, для чего продолжать занятия, когда, кажется, всё против него, ответ, увы, был только один: чтобы с чистой совестью встретить неизбежные упреки разочарованной родни.

Тем не менее, когда в августе подошло время первой проверки – Винсента проэкзаменовал дядя Стриккер, – ему было позволено продолжить учебу. По словам Винсента, Стриккер и Мендес признали его успехи удовлетворительными, хотя нельзя сказать, что их вердикт его окрылил.

Доруса, в целом довольного нынешним положением Винсента, тревожило лишь одно: в новую жизнь сын взял свои прежние привычки и, как и прежде, бо́льшую часть времени проводил в одиноких размышлениях. «Хотел бы я, чтобы он был чуть более жизнерадостным, – писал Дорус, – и не оставался так часто за порогом обычной повседневной жизни». За несколько недель до начала подготовительного курса Винсент жаловался, что пребывает в подавленном настроении. «Иногда душа внутри нас повергается в уныние, и ее гнетет невнятный страх», – признавался он. Мысли о грядущей борьбе так его удручали, что у него начиналась мигрень. «Иногда я ощущаю тяжесть и жжение в голове, мысли путаются», – писал он, фиксируя появление зловещих признаков будущей болезни.

В доме дяди-адмирала Винсент все больше ощущал себя чужим. По свидетельству одного из членов семьи, Йоханнес Ван Гог был осанистым мужчиной с квадратной челюстью, длинными седыми волосами и невероятной требовательностью к порядку. «Его общественная и личная жизнь подчинялись правилам военной дисциплины». Ветеран войн на другом конце света, переживший тяготы длительных морских походов и пятилетнюю разлуку с семьей, дядя Ян не был склонен терпеть непогоду в душе племянника. Он командовал людьми и кораблями в морских сражениях; он бороздил воды неизведанных морей; он совершил плавание на первом пароходе военного флота в те времена, когда пар еще считался дикой и непредсказуемой силой. Прославившийся виртуозной навигацией в самые страшные штормы и хладнокровием перед лицом опасности, адмирал Ван Гог завоевал восхищение подчиненных, уважение руководства и высшие военные награды своей страны.

Теперь ему было шестьдесят, он завершал свою выдающуюся карьеру и, по словам сестры Винсента Лис, принял племянника в своем доме только потому, что хотел сделать приятное его родителям. Иногда, направляясь на официальный прием или собираясь нанести визит кому-то из членов семьи, он брал племянника с собой, но в обычное время они питались отдельно, и по большей части дядя замечал Винсента только тогда, когда его странное поведение противоречило заведенным в доме порядкам. («Я больше не могу заниматься до поздней ночи, – писал Винсент Тео в октябре, – дядя настрого мне это запретил».) Что же касается растущей неуверенности Винсента в своих силах и в правильности поставленной цели – ничто не могло бы стать большим позором в глазах несгибаемого дяди Яна, человека, по словам семейного летописца, «не ведающего сомнений». Единственным советом, который терзаемый сомнениями племянник получил от дяди, было решительное: «Борись!»

Куда бы Винсент ни отправился за поддержкой той осенью, повсюду он встречал сдержанное снисхождение и увещевания в необходимости приложить больше усилий. Дядя Стриккер не на шутку освоился в роли советника и пастыря. Он то и дело приглашал Винсента на ужин или для беседы, принимая родственника и подопечного в своем кабинете, где на полках разместилось внушительное собрание редких книг, а на стене висел портрет Кальвина кисти Ари Шеффера. Шестидесятидвухлетний Стриккер был остроумным, обходительным человеком с грустными глазами, жесткой окладистой бородой и весьма оригинальными интересами (однажды он посвятил утро поиску фраз из Библии, где встречались слова «навоз» и «помет»). Популяризатор «новой» теологии, Стриккер тем не менее был довольно консервативен в вопросах разума и чувств, а потому остался холоден как к религиозному рвению Винсента, так и к его мучительной самокритике. Помимо прочего, Стриккер, которому Дорус передал все деньги на содержание сына, полностью контролировал финансовые дела Винсента. Этот знак отсутствия доверия, вполне, впрочем, оправданный, наверняка был болезненным уколом для самолюбия Винсента.


Контр-адмирал Йоханнес Ван Гог (дядя Ян)


Поначалу казалось, что недостаток дружеского участия Винсенту сможет восполнить общение с преподобным Мейесом из Вестеркерк. «Он очень одаренный человек, наделенный великим талантом и великой верой… он произвел на меня глубокое впечатление» – так описывал Винсент этого сорокашестилетнего проповедника. Он часто заходил к Мейесу: они беседовали об Англии или Мейес рассказывал младшему собрату о своем опыте покровительства семьям рабочих. В доме Мейеса, расположенном неподалеку от церкви, Винсент познакомился с семьей проповедника. «Они очень милые люди», – писал он Тео. Но по неизвестным причинам отношения с Мейесом скоро сошли на нет. Возможно напуганный напором Винсента, всегда неумеренного в знаках внимания к людям, восхищавшим его, Мейес начал отдаляться: сначала завуалированно, а затем и откровенно избегая его.

И все-таки нашлась одна семья, которая сумела отчасти заполнить гнетущую пустоту в жизни Винсента. У дяди Стриккера была дочь Корнелия Вос, которую в семье все называли просто Кее. Она жила с мужем и четырехлетним сыном недалеко от Вестеркерк, где часто бывал Винсент во время своих воскресных обходов. Спокойная, домашняя, ценившая книги более, чем реальность, Кее была безгранично привязана к сыну Яну и предана своему болезненному мужу Кристоффелу Восу, оставившему карьеру проповедника из-за болезни легких. Посетив их дом впервые, Винсент был, как всегда, восхищен представшей перед ним картиной счастливой семейной жизни. «Они по-настоящему любят друг друга, – писал он. – Достаточно просто взглянуть на них, вечером сидящих бок о бок в маленькой гостиной, освещенной теплым светом лампы, поближе к спальне их сына, который то и дело просыпается и зовет мать, и сразу станет понятно: вот настоящая идиллия».

Как большинство семей, вызывавших у Винсента особую симпатию, семья Кее пережила трагедию. Всего за два месяца до приезда Винсента в Амстердам умер годовалый сын Восов. Атмосфера дома была наполнена горем, которое тронуло Винсента. «Им тоже знакомы тоска, бессонные ночи, страх и горе», – писал он, подразумевая и призрак умершего младенца, и болезнь его отца. Но драма, окутывавшая Восов романтическим флером в глазах Винсента, одновременно мешала войти в их круг. С приходом зимы состояние Кристоффела ухудшилось, и несчастная семья сплотилась вокруг него. Постепенно упоминания о Восах, как и о Мейесах, исчезли из писем Винсента. Но в отличие от последних семья Вос еще сыграет в его жизни роковую роль.

В сентябре Винсента навестил Гарри Глэдвелл, и это стало для него поистине глотком свежего воздуха в сгущающейся предгрозовой атмосфере. «Как замечательно было услышать в холле голос Глэдвелла», – писал Винсент. С момента их сердечного прощания на железнодорожной станции прошел всего год. Глэдвелл по-прежнему работал в парижском отделении «Гупиль и K°». Он приехал в Гаагу по делам фирмы и по просьбе Тео продлил свою поездку, чтобы заехать в Амстердам повидать Винсента. Два дня, которые они провели вместе, пролетели незаметно: они посещали церкви и встречались с проповедниками, вели задушевные беседы и вместе читали Библию (Винсент выбрал притчу о сеятеле). Винсент призывал друга последовать его примеру и обратиться к религиозной деятельности – уйти из «Гупиль и K°» ради «любви ко Христу и бедности». Но девятнадцатилетний Глэдвелл, как оказалось, не имел желания выслушивать назидания: вскоре после отъезда он перестал отвечать на письма Винсента и через полгода окончательно исчез с его горизонта.

К зиме 1877 г. единственным спасением от одиночества стали для Винсента воспоминания о прошлом. Звездными вечерами, выгуливая дядиных собак, Винсент жадно вдыхал доносившийся с верфей запах смолы, бередивший душу напоминанием о родных сосновых лесах. «Я снова вижу все это перед собой», – писал он в ностальгическом забытьи, столь нетипичном для молодого человека двадцати четырех лет. Каждый из тех городов, где он жил прежде, теперь казался ему покинутым раем. Не только Зюндерт («Я никогда не забуду свою последнюю поездку туда»), но и Лондон, и Париж («Сколь многое было мне дорого в этих двух городах! Я часто с нежной грустью вспоминаю эти места»). И даже Гаага, где он потерпел первую из своих горьких неудач, под магическим покровом ностальгии преобразилась в город невинной и беззаботной юности.

Но более всего Винсента тянуло в Англию. Все вокруг напоминало ему о ней: каждый дождливый день, каждый росток плюща, каждая узкая средневековая улочка. Он читал английские книги и книги об Англии (такие как «Кромвель» Альфонса де Ламартина и «Англия и английская жизнь» Анри Альфонса Эскиро), английские журналы; он старался как можно чаще ходить туда, где можно было услышать английскую речь. Одним из таких мест была Английская церковь.

В те времена, когда знаменитая амстердамская терпимость разрешала исповедовать другие религии, если это делалось не слишком открыто, спрятанное в неприметном дворе в дальнем конце города здание XVII в. было оплотом католичества. Эта церковь, словно созданная фантазией Элиот, стала настоящей отдушиной для Винсента, его спасительным островком, идиллическим и совершенным, как отрадное воспоминание. «До чего умиротворенно выглядит в вечерние часы эта окруженная живой изгородью церковь в тихом Бегейнхофе, – писал он. – Она словно говорит своим видом: „In loco este dabo pacem“ – „На месте сем Я дам мир“». Здесь, в этом уголке чужой страны, притулившемся в сердце его родины, среди чужаков, говорящих на неродном ему языке, Винсент чувствовал себя своим. «Я люблю эту маленькую церковь», – писал он Тео.


Близилось время второй проверки, и, чтобы не поддаться мыслям о неизбежной неудаче, Винсенту потребовалась вся сила его воображения. Каким-то образом он даже сумел убедить себя, что и неудавшаяся попытка обратить на свою сторону Глэдвелла – не поражение, а победа и шаг в верном направлении. Винсент снова был решительно настроен следовать по стопам отца. «Как же, наверное, чудесно прожить жизнь вроде той, что прожил Па, – писал он Тео вскоре после отъезда Гарри. – Дай нам Боже стать сынами, достойными духа и сердца Господня».

Тогда же Винсент прочел роман «Приключения Телемака» Франсуа Фенелона, сюжет которого был основан на «Одиссее» Гомера, и теперь воображал себя странствующим героем, чья душа, как душа Улисса, «подобна глубокому колодцу», – примерял на себя его неудачи, грубоватые манеры, его экзальтацию, все его испытания и чудесное спасение. И он представлял себе, как, подобно Улиссу, завершит свое долгое путешествие и «вновь увидит места, к которым столько лет стремился душой».

Октябрьская проверка заставила его вернуться на землю. Мендес сообщил Стриккеру, что Винсент оказался не способен к изучению греческого языка. «Какой бы подход я ни применял, – позднее вспоминал Мендес, – что бы я ни придумывал, чтобы упростить задачу, все безрезультатно». Стриккер долго беседовал с Винсентом, который признался, что ему и в самом деле «было очень трудно», хоть он и «старался изо всех сил». Вновь тронутые искренностью Винсента, Стриккер и Дорус решили дать ему второй шанс. Следующая проверка, назначенная на январь, должна была решить его судьбу.

Винсент прекрасно понимал, что́ поставлено на кон. «Битва мне предстоит не на жизнь, а на смерть, – писал он. – Ни больше ни меньше».

Позднее Винсент будет вспоминать следующие несколько месяцев как «худшее время, которое мне довелось пережить». Холодея от ужаса при мысли о возможной неудаче и отчаянно стремясь преуспеть, Винсент метался от полной безысходности к иллюзорной надежде. Каким-то образом ему удалось удвоить усилия. Вопреки дядиному комендантскому часу, он просиживал за книгами ночи напролет, приглушая свет, выпивая невероятное количество кофе и тратя столько на трубочный табак, что Тео приходилось высылать ему деньги на церковные воскресные пожертвования. Винсент был убежден: только Бог был в силах дать «мудрость, в которой я так нуждаюсь», и он неустанно возносил к небу горячие мольбы. Поддержкой ему были строки любимых стихотворений, слова Писания, пословицы и поговорки («Ибо когда я немощен, тогда силен»; «Держу лице Мое, как кремень»; «Чему быть, того не миновать»), неистовый поток которых он извергал на Тео, хотя, конечно, главной их целью было помочь ему справиться с охватившим его смятением. «Я никогда не отчаиваюсь», – повторял он снова и снова. Но и много лет спустя его наставник Мендес вспоминал то выражение «неописуемой грусти и отчаяния», с которым Винсент являлся к нему на урок.

Прошлые неудачи преследовали его словно фурии. Он упрекал себя в том, что причиняет столько страданий себе самому и окружающим. Он жалел о позорном уходе из «Гупиль и K°» и о той губительной нерешительности, что владела им в последние годы. «Если бы только я раньше собрал все силы, – сокрушался он, – сейчас я бы уже продвинулся куда дальше». Перспектива потерпеть еще одно поражение переполняла его чувством стыда. Чтобы помочь ему оплатить обучение и проживание, родители урезали свой, и без того скромный, бюджет еще на несколько сотен гульденов. Неужели их жертва напрасна? «Деньги не растут на деревьях, – замечал Дорус. – Образование детей дорого нам обходится, особенно одного из них». В одно из своих воскресных паломничеств Винсент – вероятно, в отчаянной попытке совершить покаяние – положил на блюдо для пожертвований свои серебряные часы. «Когда я думаю обо всем этом, – писал он, – о тоске, разочаровании, боязни потерпеть поражение и вызвать скандал… Как мне хочется убежать куда-нибудь подальше!» Он молил Господа дать ему «исполнить ту работу, для которой он предназначен судьбой».

Из писем Винсента нетрудно понять, что, терзаемый угрызениями совести, он пребывает во власти мрачных мыслей. «В мире так много зла, – горько сетовал он, – и в нас самих скрыты ужасные вещи». Он рассуждал о темной стороне жизни и собственной порочной природе, которая заставляет его отлынивать от работы и поддаваться соблазнам. Он корил себя за загадочные «черные дни». Он уверял, что «познать себя – значит презирать себя», приписывая этот постулат самоненавистничества одновременно Фоме Кемпийскому и самому Христу. Мендес раскритиковал эту чересчур грубую, по его мнению, интерпретацию, но Винсент горячо парировал: «Когда мы смотрим на людей, которые преуспели больше нас, которые вообще лучше нас, мы вскоре начинаем ненавидеть собственную жизнь за то, что она не так хороша».

Столь тяжкая вина не должна остаться безнаказанной. Винсент вспомнил свой прошлый опыт умерщвления плоти и теперь ел один лишь хлеб – корку черного ржаного хлеба, – подражая примеру пророка Илии и следуя заповеди Христа из Нагорной проповеди: «Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело одежды?» В дождь и в холод он выходил на улицу без пальто. По ночам он не давал себе уснуть, отгоняя дремоту убийственным количеством табака и кофе («пропитаться кофе – отличная идея»), и, даже ненадолго ложась спать, лишал себя покоя, подсовывая под спину трость для ходьбы.

Иногда ему удавалось выскользнуть из дома до того, как запирали двери, и в такие ночи он спал на земле в сарае неподалеку, без постели и одеяла; по словам Мендеса, которому он поведал об этом покаянном ритуале, Винсенту казалось, что он лишился права на комфорт. Зима 1877/78 г. выдалась холодная, с ветрами и бурями, но Винсент предпочитал истязать себя именно зимой, ужесточая свою кару. Когда же и это наказание казалось ему недостаточно суровым, вспоминал Мендес, Винсент брал в постель свою трость и бил себя по спине.

Непосильный груз ответственности в сочетании с одиночеством тяжело сказались на Винсенте. По свидетельству сестры, той зимой у него случился нервный срыв. Родители, братья и сестры в ужасе наблюдали за тем, как вместе с ухудшением почерка в письмах Винсента пропадает связность мысли. Его послания теперь казались родным «просто каракулями, сплошным бредом, не более». В письмах к Тео Винсент как безумный негодовал и ликовал и перескакивал с предмета на предмет. Возможно, в то время он уже начал пить, а может быть, то были ранние проявления серьезной, еще не диагностированной болезни. Голоса, все громче звучавшие в его голове, сея сомнения и не давая ему забыть о своей вине, вызывали страшную головную боль. «Когда дел и мыслей слишком много, – жаловался он, – иногда возникает чувство: где я? что я делаю? зачем всё? И тогда голова идет кругом».

Впервые в жизни Винсент задумался о самоубийстве. «На завтрак у меня был сухарь и стакан пива – так Диккенс советовал завтракать тем, кто стоит на пороге самоубийства: якобы это хороший способ хотя бы ненадолго отвлечься от задуманного», – мрачно шутил он в августе. Позже на смену черному юмору пришла одержимость кладбищами и мечты о том дне, когда «отрет Господь Бог слезы со всех лиц». Всю зиму он носил в кармане сборник надгробных речей, который зачитал буквально до дыр. Он с завистью говорил об умершем фермере из Зюндерта: «Он освободился от бремени жизни, которое мы вынуждены нести и дальше».

Даже приближение Рождества не облегчило душевного состояния Винсента. И все же, измученный переживаниями, он ждал праздника, как никогда прежде. «Приближается череда мрачных дней перед Рождеством, но за ними – Рождество, словно приветливый свет, льющийся из окон домов», – писал Винсент брату. Он не был дома с начала занятий в Амстердаме, а отца не видел со времени неудачной проверки знаний в октябре. В ожидании третьего, решающего испытания, до которого оставалось меньше месяца, он, безусловно, надеялся, что волшебство рождественских дней смягчит сердца в его пользу. «У меня не хватает слов описать, как же я жду Рождества, – говорил он Тео. – Я искренне надеюсь, что отец будет доволен моими успехами».

Перед Тео и остальными братьями и сестрами Винсент делал вид, что у него все хорошо. Он уверял, что уже освоил основы латыни и греческого, и утверждал, что его занятия были «в целом стоящей вещью». Он прибыл в Эттен заранее и задержался на несколько недель после Рождества, изображая благочестивого и послушного сына. Он подолгу гулял с родителями и ходил кататься на санках с десятилетним Кором. Он посетил курсы шитья, которые вела его мать («В самом деле очень мило, – отозвался он, – прямо просится на картину»), и всюду следовал за отцом во время его рождественских визитов. В качестве последней искупительной жертвы Винсент навестил в Принсенхаге захворавшего дядю Сента.

Но ему не удалось ни обмануть, ни успокоить родителей. «Если бы только я имел основание быть хоть сколько-нибудь спокойным за будущее Винсента», – написал Дорус после того, как в январе Винсент наконец уехал. В молитвах Анна в отчаянии просила за своего заблудшего сына: «Пусть он становится все более и более нормальным человеком». «Мы по-прежнему беспокоимся за него: он всегда был и по-прежнему остается таким странным», – огорчалась она. Что же до смелых притязаний Винсента в будущем стать достойной копией своего почтенного батюшки, то на этот счет безжалостный семейный вердикт прозвучал из уст прямолинейной Лис. Она пренебрежительно назвала брата, с его религиозными потугами, kerkdraver, что в переводе с голландского означает фанатичного прихожанина, вера которого показная и поверхностная. «Когда я вижу, каким святошей он заделался, – презрительно писала она после рождественских каникул, – я очень надеюсь не стать такой же».

Рождественское фиаско не оставило Винсенту ни малейших иллюзий относительно того, что́ он услышит от отца, в начале февраля прибывшего в Амстердам для третьей, и последней, проверки. Помимо традиционной критики в адрес его асоциальных привычек и нездорового образа жизни, Дорус обвинил сына в недостатке истинной приверженности своему делу. Чтобы доказать свою правоту, на глазах Винсента он проверил несколько его учебных работ, распекая сына за многочисленные ошибки. После отъезда Дорус сообщил Тео, что, «похоже, Винсент не настроен учиться».

Выход был только один. Чтобы не навлечь на себя и свою семью нового бесчестия, Винсент должен был стать усерднее. Он «уже не ребенок», сурово заявил Дорус; он поставил себе цель, и его долг – достичь ее. Отец составил для Винсента новое, более строгое расписание занятий, а чтобы сын не отлынивал, Дорус попросил Стриккера дважды в неделю лично заниматься с племянником. И наконец, он нанес Винсенту самый болезненный удар: поскольку родителям чрезвычайно тяжело обеспечивать сына, Винсент должен найти работу и впредь справляться с этим самостоятельно.

В заключение Дорус с сыном нанесли визиты всем, кого за минувшие восемь месяцев Винсент успел разочаровать – или напугать чрезмерным вниманием: Мендесу, Стриккеру, дяде Кору и преподобному Мейесу. Проведя в Амстердаме четыре дня, Дорус уехал, по-прежнему в тревоге за будущее сына. Винсент, который всегда тяжело переживал расставания, проводил отца на вокзал и, застыв на месте, смотрел вслед поезду, пока он не скрылся из виду. Вернувшись домой, Винсент увидел книги и бумаги, по-прежнему лежавшие на столе после отцовской ревизии, увидел пустой стул, на котором недавно сидел Дорус, и разрыдался. «Я плакал, как дитя», – позже признался он брату.


Меньше чем через две недели после отъезда его отца из Амстердама Винсент Ван Гог впервые выставил для публичного обозрения свою художественную работу. Рисунок сангиной на плотной коричневой бумаге – копию подаренного Дорусу ко дню рождения – он повесил на стене в подвальном помещении воскресной школы. В классе было темно, и, чтобы рассмотреть рисунок, даже днем нужна была лампа. «Я бы хотел иногда заниматься этим, – писал Винсент, – поскольку весьма сомнительно, что мне удастся успешно сдать экзамены… А если я потерплю неудачу, мне бы хотелось оставить здесь после себя хоть какой-нибудь след».

Глава 11«Dat Is Het»

Искусство было необходимо Винсенту: в нем он находил убежище от мира, с его помощью изменял мир. И как бы он ни уверял окружающих в своей набожности, как бы ни клялся в том, что религия – его истинная цель, она никогда не могла удовлетворить эту его потребность. Со времен монашеского затворничества в Париже в 1876 г. все его письма родителям были только о живописи. Подобно пилигриму Беньяна, скитаясь по сельским дорогам Англии, он посетил дворец Хэмптон-Корт, где хранились великолепные собрания портретов кисти Гольбейна и Рембрандта и живописи итальянских мастеров, включая Леонардо. «Какое это было удовольствие – снова увидеть картины», – признавался он Тео. В Дордрехте, когда вновь охваченный энтузиазмом Винсент твердо вознамерился следовать по стопам отца, он часто ходил в местные художественные музеи. Через несколько дней после прибытия в Амстердам он стал завсегдатаем особняка Триппенхёйс – сокровищницы голландского искусства Золотого века.

Где бы ни был Винсент, его одиночество всегда скрашивали картины. Переезжая в новую комнату, он немедленно развешивал репродукции из своей коллекции на стенах, так что на них не оставалось свободного места. Отправляясь в Амстердам, чтобы приступить к занятиям, он отважно пообещал укротить свою одержимость гравюрами. Но его хватило ненадолго: совсем скоро он стал постоянным покупателем книжных лавок и магазинов, торговавших репродукциями, – и в тех, и в других не было недостатка по пути к дому Мендеса в еврейском квартале. «У меня есть возможность дешево покупать гравюры», – объяснял он Тео. С их помощью он пытался создать в своей маленькой комнате особую атмосферу; они давали пищу для ума, служили источником новых идей. Он накупил репродукций «на римскую и греческую тематику», утверждая, что они, так же как образы евангелистов, викариев, изображения ризниц и сцен крещения, будут способствовать его занятиям. Он придумал новые благочестивые названия своим любимым гравюрам на светские темы, чтобы они лучше соответствовали его новой цели.

Увлечение религиозными сюжетами не мешало Винсенту, как и прежде, умиляться сентиментальным сценкам, которые отражали его представления о другой, лучшей реальности. А потому на стенах его комнаты идеализированные образы мучеников, Христа в Гефсиманском саду и Богоматери Скорбящей, с возведенными к небу очами, полными слез, всегда соседствовали с изображениями маленьких мальчиков, шагающих в школу, маленьких девочек, спешащих домой из церкви, стариков, продиравшихся сквозь метель, и самоотверженных матерей, вычищающих угли из семейного очага.

И пока отец и дядя Стриккер ругали Винсента за недостаточное прилежание и многочисленные ошибки, он все сильнее стремился найти прибежище в другой реальности – в мире искусства. Старая женщина, задремавшая на соседней церковной скамье, напоминала ему гравюру Рембрандта. Битву при Ватерлоо, которую он изучал на уроке истории, воплощала для него некогда виденная картина с изображением осады Лейдена. Читая книги, Винсент воображал, как их можно было бы проиллюстрировать и кто из художников лучше справился бы с такой задачей.

Для вдохновения он держал на рабочем столе портреты исторических деятелей («Во время сегодняшних занятий я положил перед собой лист из „Курса рисования“ Барга, первая часть, № 39, Анна Бретонская»). Закончив читать «Ветхозаветные легенды» Жака Коллена де Планси, Винсент принялся за другую книгу того же автора – «Легенды о художниках». Во время прогулок сюжеты для картин встречались ему теперь гораздо чаще, чем темы для проповедей («…многое здесь, в доках, так и просится на картину»). По словам Мендеса, Винсент приносил репродукции на занятия и часто задерживался после их окончания, «рассказывая о своей прошлой работе – торговле предметами искусства». Единственным новым знакомым, который упоминался в письмах из Амстердама, был клерк из галереи дяди Кора Ян Виллем Вирда. Винсент поклялся себе, что будет трудиться не покладая рук, и подчинил жизнь жестокому графику: дни напролет он занимался, а ночами мучил себя, добровольно отказываясь от комфортного сна. И все же Винсент находил время забежать в дядюшкин магазин и там погрузиться в чтение прошлых выпусков художественных журналов. «Я нашел множество старых знакомых», – признавался он брату.

Летом 1877 г. произошли два события, которые открыли ему возможность объединить всепоглощающие страсти его жизни: религию, семью и искусство.

Первым из них стала проповедь, которую ранним утром 10 июня Винсент слушал в церкви Аудезейдс. Проповедовал в тот день не дядя Стриккер, а более молодой, живой и подвижный человек, с лысой макушкой и пышными бакенбардами. Элизе Лорийяру было сорок семь, он представлял «молодое» поколение голландских проповедников, которые на своих условиях согласны были принять новую буржуазную культуру. Широко известный скорее благодаря своим популярным книгам, нежели ученым речам, Лорийяр выбрал в тот день для проповеди тему, которая была одновременно успокаивающе знакомой и поразительно свежей: притчу о сеятеле. «Проходил Иисус засеянными полями…» – начал Лорийяр свою речь в то утро.

Это была одна из популярных тем «природных проповедей», которые прославили Лорийяра на всю Голландию. Используя простые и яркие образы, он изображал Христа не только на лоне природы, но и сопричастным «природным процессам» (пахоте, севу и жатве), а также нераздельно связанным с ее красотой. И Дорус Ван Гог, и Чарлз Сперджен в своих проповедях рассуждали о всхожих семенах, обильно плодоносящих виноградниках и целительных солнечных лучах. Карр и Мишле видели Господа в каждом цветке на клумбе, в каждой ветви дерева. Карлейль вообще провозглашал «божественность Природы». Но Лорийяр и его единомышленники пошли дальше. По их мнению, осознание красоты природы не просто один из способов познать Бога – это единственно верный путь. И те, кто обладает способностью видеть эту красоту и воплощать ее, – писатели, музыканты, художники, – они-то и есть истинные посредники Господа.

Винсента поразило это новое для него представление об искусстве и художниках. До этого искусство всегда только служило религии: начиная с вездесущих книг эмблем, из которых дети извлекали первые уроки морали, и заканчивая репродукциями картин на религиозные сюжеты, что висели в каждой комнате Ван Гога. Лорийяр же исповедовал «религию красоты», где Господь был воплощением природы, природа – воплощением прекрасного, искусство – вероисповеданием, а художники – проповедниками. Словом, искусство и было религией. «Он произвел на меня глубокое впечатление», – писал Винсент, который снова и снова ходил слушать проповеди Лорийяра. «Он словно пишет картину, и его произведение – пример высокого и благородного искусства». Винсент сравнивал Лорийяра с такими гигантами своего пантеона, как Андерсен и Мишле: «Он чувствует как художник в истинном смысле этого слова».

Сравнения с Андерсеном и Мишле, пристрастие к которым разделял и Тео, были далеко не случайны. Еще одним важным событием лета 1877 г. стало заявление Тео о намерении стать художником.


В свои двадцать Тео не понаслышке знал, что такое депрессия. Только недавно, зимой, после третьего, и самого трагического, романа, Тео пережил экзистенциальный кризис. В мае, после того как он своим отказом прекратить отношения с возлюбленной навлек на себя страшный гнев отца, Тео не видел другого выхода, кроме как уехать из Гааги и начать новую жизнь, а заодно и новую карьеру в новом месте. Но этот план поверг обитателей Эттена в еще большее смятение. Домашний скандал – ужасная перспектива, но очередной публичный позор стал бы для семьи подлинной катастрофой. «Мы обеспокоены всем этим, страшно обеспокоены, – писал Дорус, в спешке организуя спасательную экспедицию в Гаагу, чтобы остановить Тео. – Я умоляю тебя не делать опрометчивых шагов… Умоляю тебя ничего не предпринимать, не поговорив со мной».

Винсент уже знал о намерении брата уйти из «Гупиль и K°». Возможно, Тео сообщил ему об этом в марте, еще прежде, чем о возобновлении его романа стало известно родителям. Нет сомнений, что тогда же Тео и объявил ему о своем решении стать художником. В восторге от того, что брат собирается отвергнуть фирму, которая в свое время отвергла его самого, Винсент горячо поддержал Тео. Он отправил брату экземпляр «Легенд о художниках», а в письмах без устали пел дифирамбы «жизни и творчеству» тех, кого братья особенно любили, – Бретона, Милле, Рембрандта.

По пути в Амстердам в середине мая Винсент остановился в Гааге, где они с Тео нанесли визит своему родственнику Антону Мауве, знаменитому и процветающему художнику.

В последнее время Тео довольно часто виделся с Мауве, навещая его в городском доме или в студии, расположенной в Схевенингене, на побережье Северного моря. Обаятельный и светский Мауве недавно обзавелся семьей и вел комфортную жизнь преуспевающего буржуа, являя заразительный пример успешной художественной карьеры, которому Тео, конечно, не прочь был бы последовать. Приезд Винсента заставил Тео решиться, и вскоре после того, как старший брат отправился обратно в Амстердам, младший сообщил родителям о своем намерении уйти из «Гупиль и K°». Винсент ликовал: брат готов порвать с традициями и ступить на новую тропу – так же, как недавно ступил он сам. Эта мысль буквально заставляла его трепетать. «Мое прошлое снова оживает теперь, когда я думаю о твоем будущем», – писал он брату.

Винсент представлял, как вот-вот в жизнь претворится виде́ние, посетившее его по пути в Рейсвейк, – два брата, связанные общими чувствами, мыслями и надеждами на будущее. Теперь Винсент даже смелее, чем Лорийяр, провозглашал родственность профессий художника и проповедника; жизнь и творчество таких художников, как Милле и Рембрандт, казалось ему, – это то же самое, что «работа и жизнь Па». Он приписывал новому призванию Тео ту же преображающую силу, которой обладало выбранное им религиозное призвание. «Когда я вижу картину Рейсдала или ван Гойена, – писал он, – я снова и снова вспоминаю слова „нас огорчают, а мы всегда радуемся“».

Но сам Тео отнюдь не разделял эйфории брата. И всего через несколько дней после своего судьбоносного заявления он поспешил в Эттен, чтобы взять свои слова обратно (он даже не стал дожидаться приезда отца). То ли из-за недостатка уверенности в своем решении, то ли от избытка ответственности Тео в конце концов почел за благо остаться в «Гупиль и K°». Он только попросил перевести его в другой филиал – парижский или лондонский, но Дорус и тут сумел переубедить сына. Дядя Сент посоветовал амбициозному и талантливому племяннику не портить себе будущее необдуманными поступками. Сент рекомендовал Тео «приложить все силы к тому, чтобы стать незаменимым для фирмы». Одновременно польщенный и пристыженный, Тео сделал вид, что ничего не произошло. Впрочем, подобные бунтарские всплески в жизни Тео случатся еще не раз.

Винсенту было гораздо трудней смириться с происшедшим. Вдохновленный идеями Лорийяра и мечтой об идеальном братском союзе, он продолжал поощрять художественные стремления Тео еще долгое время после того, как тот отказался от них. Всю оставшуюся жизнь Винсент будет поддразнивать брата и мучить себя образами их несостоявшегося товарищества, которым он дал себя увлечь на несколько дней летом 1877 г.

Одержимый этой заманчивой картиной и направляемый Лорийяром, Винсент продолжал находить новые связи между искусством и религией, все теснее сплетая их в единое целое. Их общим истоком была Природа, но, помимо этого, и религия, и искусство использовали тот же вокабуляр романтической образности: от звездных небес до взоров, полных слез. Для Винсента эти образы были связаны теперь не просто с несчастной любовью, но с любовью Господа. У них был один источник, и он «глубоко в наших сердцах», – писал Винсент; источник, который невозможно охватить умом и достать рукой. И искусство, и религия обещали обновление – через революцию или апокалипсис; они предлагали «нечто в духе Воскресения и Жизни».

Подобно понятию божественности у Карлейля, и религия, и искусство пребывали в каждой крупице здешнего мира, а не в совершенстве мира иного: в дряхлой рабочей кляче, терпеливо ожидающей следующей ноши; в изгибах корявых ветвей или в потрепанной паре походных сапог. Все это «благородно и прекрасно, – утверждал Винсент, – своей особенной, некрасивой красотой». Искусство и религия говорят на одном языке. И выражается это не только в символике солнца и сеятеля; их объединяет общий характер выражения – «простота души и бесхитростность разума», которые, по мнению Винсента, были присущи и Книге Царей, и сочинениям Мишле. Этот язык не нужно изучать долгие годы, он понятен каждому, потому что «обладает красноречием, завоевывающим сердца, ибо идет от сердца».

Но главное, и искусству, и религии присуще то, что для Винсента было важнее всего, – способность нести утешение, дарить свет миру, обращать страдания в покой, обиды в радость. Он заявлял, что великое искусство способно спасти человека от уныния, дать ему духовную пищу. Читая Библию или сказку Андерсена, любуясь солнечным светом, пробивающимся сквозь листву деревьев, Винсент ощущал присутствие этой благодатной силы и заливался слезами. Когда он ощущал ее (не сознанием, а чувством, всем своим существом), он немедленно ее узнавал: «Dat is het, – восклицал он. – Вот оно!»

Несколькими годами раньше Тео в разговоре с Винсентом привел эти слова Мауве, которые относились исключительно к искусству: «Вот оно!» – эврика художника, сумевшего схватить на холсте невыразимую сущность предмета, добиться правдивости изображения. Но теперь оно стало для Винсента универсальным понятием, применимым ко всему, что намекало на этот новый для него загадочный союз искусства и религии. «Ты сможешь найти это повсюду, – утверждал Винсент. – Мир полон этим». Он находил это в старых домах, окружавших маленький сквер за Остеркерк, – уголок смиренной настойчивости в ожидании своего художника. Он находил это в проповеди на смерть ребенка. И где бы он ни обнаружил это: на картине, в проповеди, оно неизменно дарило ему чувство радости и утешения. Оно озаряло светом человеческое существование, подобно искусству, и, подобно религии, придавало жизни смысл перед лицом неизбежного страдания и неминуемой смерти. Проповедники и художники с одинаковым успехом способны быть проводниками этой утешительной силы, утверждал Винсент. Нужно только «без остатка отдавать своей работе сердце, разум и душу». Конечно, его отец также нес в себе это. Но в сотворенном Винсентом союзе искусства и религии этим обладал и дядя Сент, в котором ему чудилось «что-то бесконечно очаровательное и, я бы даже сказал, что-то доброе и духовное».

Он находил это и в повседневной жизни. «Случается, что обычные, повседневные вещи производят на нас невероятное впечатление, – писал он, – наполняются глубоким смыслом и заставляют нас взглянуть на все иначе». Маленькая девочка, которую он увидел на цветочном базаре, вязавшая что-то, пока ее крестьянин-отец продавал горшки, излучала это: такая простая в своем маленьком черном чепчике, из-под которого смотрела пара живых, улыбающихся глаз. В другой раз Винсент разглядел это и в фигуре старого церковного сторожа в Остеркерк, который напомнил ему ксилографию Альфреда Ретеля «Смерть-товарищ». Таких людей, по его мнению, объединяло одно – «душа»; под этим Винсент понимал некую печать жизненных тягот, несчастье или печаль (связанные, например, с бедностью или старостью), которые делали их бесконечно далекими от бездушного блеска, будь то салонная живопись или благополучная паства в церкви. Всегда болезненно воспринимавший собственную грубоватую внешность, Винсент видел во внешнем уродстве знак духовности. «С большей охотой я буду смотреть на неказистых женщин Милле или Израэлса, – писал Винсент брату, пересказывая недавний спор с дядей Кором по поводу соблазнительной ню Жерома, – ибо что, собственно, значит красивое тело?»

В воображении Винсента это воплощалось в образе ангела: после долгих лет, проведенных за чтением Библии, ангельское присутствие в его жизни было для него несомненным. «Приятно думать, что сейчас, как и в стародавние времена, ангел всегда неподалеку от тех, кто в печали», – писал он Тео в разгар его весеннего кризиса. В письме, отправленном брату из Англии вскоре после возвращения из Эттена, Винсент клялся, что во время проповеди «лицо отца стало подобно ангельскому лику». В Амстердаме он читал и перечитывал историю Илии: как ангел коснулся его, спящего посреди пустыни. Винсент писал Тео об ангеле, который сказал Павлу «не бойся!», и об ангеле, который явился Христу в Гефсиманском саду и «дал Ему сил пережить времена, когда душа Его скорбела смертельно». Он приобрел в свою коллекцию гравюру с картины Рембрандта «Ангел, покидающий семейство Товии» – драматичное изображение момента, когда архангел Рафаил, вернувший зрение слепому Товии и открывшийся ему, возносится в небо в потоке света и вихре развевающихся одежд.

Ангелы, по мнению Винсента, – это Христовы посланники, Его гонцы, приносящие людям поддержку и утешение, вечно парящие «неподалеку от нас – неподалеку от тех, чье сердце разбито и дух угнетен». Вопреки скепсису современного ему мира, вопреки все большей популярности идеи вселенной без Бога, вопреки собственным отчаянным и смелым попыткам сотворить некое всеобъемлющее это в противовес требовательной вере отца, Винсент цеплялся за существование ангелов – посланников Всевышнего, за архаичный образ Божественного воплощения. До конца его жизни ангелы неизменно «парили неподалеку», даря его иллюзорной надеждой на примирение с Отцом, отвергнутым и отвергающим. В лечебнице для душевнобольных в Сен-Реми, помимо множества сеятелей, кипарисов и звездных ночей, Винсент создал лучезарный портрет архангела Рафаила.

В Амстердаме Винсент начал экспериментировать, формулируя новые идеи. «Счастлив человек, наставляемый Истиной, – не подменяющими ее знаками и словами, а самой Истиной, как она есть». Как и прежде, он пополнял свою коллекцию репродукций, переписывал фрагменты тронувших его текстов и записывал примеры проявлений этого, встреченные во время прогулок, то есть использовал средство, которым владел лучше всего, – слова. Теперь это уже была не просто «словесная живопись», которой всегда были полны его письма Тео; теперь он пытался не только ухватить образ, но целиком воссоздать памятный момент: все частицы пережитого, пронизанные глубоким значением, пронизанные этим. Новое мироощущение выразилось в декабрьском описании верфи за окнами дядюшкиного дома.

Спускаются сумерки… Короткий ряд тополей – их стройные силуэты и тонкие ветви так изящно выделяются на фоне серого вечернего неба… Чуть дальше – небольшой сад, обнесенный оградой из розовых кустов; во дворе видны черные фигуры рабочих и небольшая собака… Вдали виднеются мачты кораблей… то тут, тот там зажигаются огни. В этот самый момент звучит колокол, и поток рабочих устремляется к воротам.

Очевидно, такого рода сочинения казались Винсенту чем-то новым и значимым. В том же месяце он собрал «кое-что из написанного» и отнес в книжную лавку – заказать переплет.

Винсент еще раньше освоил искусство синтеза слов и изображений, которое, по его мнению, было способом достичь «совершенного выражения». Поля репродукций из его коллекции были сплошь испещрены строками из Библии, псалмов и стихотворений. Но стремление запечатлеть это – «глубинное значение и новый ракурс» – придавало его синтетическим образам, так же как и словесным картинам, значительность куда более серьезных творческих поисков.

Описывая в письме брату прогулку в сумерках по берегу реки Эй, Винсент попытался выразить – положив начало череде подобных попыток – утешение, которое он находил в созерцании ночного неба. Отметив сверкающую луну и глубокую тишину кругом, он вплел в повествование поэзию («Когда земные звуки умолкают, глас Господа под звездами звучит»), литературу (диккенсовские «благословенные сумерки») и слова Писания («…где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них»). Винсент вспоминал рисунок Рембрандта «Христос в доме Марфы и Марии», виденный им некогда в Кабинете гравюр и рисунков Британского музея, и вечернее небо над головой казалось ему декорацией к той библейской сцене: «Фигура Господа, исполненная величия, ясно выделяется на фоне окна, сквозь которое лучится сумеречный свет». Для Винсента обещание искупления, утешительная Истина, которой были напоены лунный свет и звездное небо, и было то самое заветное это. «Надеюсь, что никогда не забуду тот рисунок и то, что он, казалось, говорил мне: „Я свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме, но будет иметь свет жизни“… О таких вещах сумеречный свет говорит тем, кто имеет уши, чтобы услышать, и сердце, чтобы понять».


Теперь, когда Винсент во всем пытался разглядеть это, иначе он воспринимал и портреты. «Беспокойное, мрачное выражение» голландского адмирала XVII в. со старой гравюры напоминало ему о его религиозном герое Оливере Кромвеле. Лицо Анны Бретонской было «благородно и вызывало в памяти море и изрезанные бухтами берега». А то вдруг ему вспомнился портрет юноши из времен Французской революции, много лет висевший у него на стене. Теперь за отстраненным выражением Винсент видел страсть и невзгоды собственного религиозного возмужания. («Он не может поверить, что выжил после стольких катастроф».) Привычно синтезируя образы, Винсент дополнил портрет юноши сочинениями Мишле, Карлейля и Диккенса, а заодно и всем прочим, что когда-либо читал о революции, с удовлетворением признав, что все это «составляет достойное и прекрасное целое».

Но ни один из синтетических портретов, «написанных» им в ту зиму, не обладал большей выразительностью, чем тот, моделью для которого был он сам. Просматривая старые номера художественных журналов из дядиной книжной лавки, он увидел гравюру Франсуа Жозефа Эме де Лемюда под названием «Чашка кофе», которую затем так описывал в письме к Тео: «Молодой человек с довольно жесткими и резкими чертами и серьезным выражением выглядит точно так, как если бы он размышлял над пассажем из „Подражания Христу“ или обдумывал некое нелегкое, но достойное дело… посильное лишь страждущему душой».

Этот откровенный автопортрет Винсент снабдил пророческой ремаркой: «Таковое дело отнюдь не самое плохое; ведь то, что создано в печали, живет в веках».

В какой-то момент Винсент зашел еще дальше. Вместо того чтобы подбирать словесные описания к изображениям, созданным другими, он начал сам создавать рисунки, вдохновленные любимыми текстами. Перейти эту черту ему не составило труда. В детстве Винсент много рисовал – рисунки предназначались в подарок членам семьи или служили цели зафиксировать окружающий мир. После отъезда из дома рисунки стали способом поделиться с родными и друзьями подробностями его новой жизни – показать его комнату, дом, церковь. Каждый раз после переезда родителей Винсент непременно рисовал их новый дом. Покидая прежнее место жительства, Винсент обязательно делал памятные рисунки – иллюстрации к его воспоминаниям.

Первые рисунки, созданные летом 1877 г., не отличались от его прежних опытов. Только место, которое он хотел показать семье, нельзя было найти на карте. «На прошлой неделе я добрался до 23-й главы Бытия, – писал он Тео о своих успехах в изучении Библии, – в которой Авраам похоронил Сару в пещере Махпела; прочтя ее, я сразу же сделал небольшой набросок – как я представляю себе это место». В письмо был вложен рисунок – всего 7,3 × 15,5 см, но на нем уместился целый мир. Мельчайшими штрихами тонкого пера в центре Винсент изобразил вход в темную пещеру, над входом – камень с миниатюрной надписью. Справа убегала вдаль заросшая сорняками тропинка и, уменьшаясь к горизонту, росли в ряд три узловатых искривленных дерева; слева над полем вдалеке кружили птицы. Рядом с камнем над входом в пещеру Винсент изобразил небольшой куст, каждая его веточка обозначена линией толщиной с волос. Куст усеян цветами, нарисованными так уверенно, что не остается сомнений: Винсент изобразил хорошо знакомое растение.

Проповеди Лорийяра сделали свое дело: его отношение к собственным рисункам изменилось. Теперь это не просто напоминание о том или ином месте, воображаемом или реальном, – это способ выразить себя. «То, что я рисую, я вижу очень ясно, – писал Винсент. – В них [в рисунках] я могу передать свое воодушевление. Я обрел голос». «Обретенный голос» он немедленно опробовал, попытавшись представить библейский образ, которым всегда был одержим, – скитающегося христоподобного Илии. «Сегодня утром я нарисовал Илию, идущего через пустыню под грозовым небом», – докладывал он Тео.


Пещера Махпела. Перо, чернила. Май 1877. 7,3 × 15,5 см


Поиски способа абсолютного самовыражения привели Винсента к новому увлечению, также связанному с воображаемым пейзажем, – к созданию географических карт. География, географические карты с детства пленяли воображение Винсента, который рос в крохотном городке, расположенном на обочине оживленного трансконтинентального пути; один его дядя присылал сюда письма с курортов Южной Франции и вершин Швейцарских Альп, а другой в то же самое время исследовал экзотические уголки планеты, вроде Борнео и Явы. Эти детские впечатления на всю жизнь сделали Винсента благодарным слушателем псевдорелигиозных или фантастических повествований о далеких планетах и неведомых мирах; всю жизнь, любуясь ночным небом, он видел карту бесконечности.

В Амстердаме, выкраивая время в своем напряженном учебном графике (вполне возможно, необходимость изучить географию Греции, Малой Азии и Италии и дала ему первый импульс), Винсент создавал карты, не жалея сил, как это было ему свойственно, если он загорался новой идеей. Все немногие свободные деньги он тратил на «грошовые» карты и при каждом удобном случае ходил к Стриккеру, преподобному Мейесу, Мендесу и в книжную лавку дяди Кора полюбоваться роскошными атласами раскрашенных вручную карт. Он копировал произведения прославленных немецких картографов столетия Шпрунера и Штилера, славившиеся панорамным форматом, выразительной топографией и филигранными надписями. Он называл их «работой подлинных художников».

В Голландии, где исследовать мир и изображать его всегда считалось равно почетными занятиями, никогда не делалось особенного различия между созданием географических карт и картин. Карта на картине «Аллегория живописи» художника Золотого века Яна Вермеера настолько точна, что могла бы использоваться в навигации. Среди репродукций на стене комнаты Винсента стали появляться географические карты; брату Тео он рекомендовал последовать его примеру. Как и гравюры, карты он тоже включил в свои синтетические образы. Изучая ту или иную страну, он создавал ее детальную карту, а затем копировал на тот же лист длинные отрывки любимых текстов, по его мнению, удачно дополнявших карту. Так, карту Нормандии Винсент «дополнил» страницей из Мишле. На обороте карты Франции он поместил список всего, что только смог припомнить на тему Французской революции. Карту пути, пройденного апостолом Павлом по Малой Азии, он украсил отрывками из посланий святого. Учеба оставляла ему все меньше времени и сил, но Винсент методично трудился над каждой картой, копируя ее снова и снова до тех пор, пока не доводил до совершенства, чтобы, глядя на нее, можно было сказать: «Да, это сделано с чувством и любовью».

Той зимой его больше всего занимала идея создания карты Святой земли. С этой целью Винсент взял у дяди Стриккера книгу по географии Палестины. На листе бумаги размером без малого метр на полтора он тщательно обозначил все города, реки, горы, долины и оазисы канувшего в прошлое мира. С помощью штриховки он придал изображению объем и сделал отмывку цветом. В углу он поместил план Иерусалима, с зубчатыми стенами и цитаделью, Масличной горой и Голгофой – главными ориентирами последних трех лет его жизни. Все это было нарисовано усердно и бесхитростно. «Сделано с любовью и благоговением», – объяснял он.

Карта, которую Винсент планировал преподнести в подарок отцу в феврале 1878 г., когда тот в третий раз наведался с инспекцией в Амстердам, была готова предстать в качестве доказательства сыновнего рвения или смиренной просьбы проявить еще немного терпения. Но впоследствии, мучительно пересказывая брату события тех дней, Винсент ни разу не упомянул, что подарил отцу карту. Спустя десять дней он принес выполненную сангиной копию карты в темный подвальный класс воскресной школы в небольшой часовне близ еврейского квартала. Там он ее и повесил, написав Тео: «Я думаю, та небольшая комната – подходящее место». «Пусть это лишь слабый огонек… но для меня главное – поддерживать его».


После мучительной встречи с отцом Винсент окончательно понял, что никогда не добьется успеха в учебе. «Весьма сомнительно, что мне удастся успешно сдать экзамены», – с горечью признавался он в письмах Тео. Но просто сдаться Винсент не мог. И несмотря на свои бесконечные призывы к Тео не отказываться от творческой стези и все более изощренные попытки ощутить в себе заветное это, не задумывался он и о том, чтобы самому стать художником. Он вновь поклялся достичь успеха и попытался обнадежить себя и других иллюзорными обещаниями. «Я должен постараться, – говорил он. – Мне ничего не остается, кроме как снова взяться за работу, ведь очевидно, что это – мой долг, чего бы мне это ни стоило».

И тут вдруг перед Винсентом открылся новый путь. 17 февраля, всего через несколько дней после отъезда отца, Винсент нарушил свой обычный воскресный маршрут и отправился в Валсе Керк (Французскую церковь). В тот день с ее высокой кафедры выступал заезжий пастор из окрестностей Лиона. Проповеди, подобной этой, Винсенту слышать еще не доводилось.

Та же промышленная революция, что принесла одним невероятное богатство, как это произошло с дядей Сентом, повергла сотни и тысячи других людей в невообразимую бедность. В Лионе, крупнейшем во Франции центре ткацкой промышленности, рабочие, как нигде, страдали от жесточайшей эксплуатации и нечеловеческих условий жизни; здесь процветало использование детского труда и неудержимо распространялись болезни. Эта пандемия страдания, послужившая поводом к вспышке недовольства со стороны рабочих (и прежде бастовавших во Франции чаще, чем в других регионах), и была темой проповеди, которая тем утром звучала в стенах Валсе Керк. «Его проповедь составляли, главным образом, истории из жизни фабричных рабочих», – вспоминал Винсент позднее.

Горячий отклик вызвали у него не только трогающие душу образы, которые всегда казались Винсенту живее реальности, но и сам оратор – немного нелепый, очень серьезный иностранец, с трудом подбирающий слова. «Заметно было, как трудно, даже мучительно ему говорить, – рассказывал Винсент Тео, – тем не менее он говорил очень трогательно, поскольку его слова шли от сердца. Только такие слова способны трогать сердца».

Пример французского проповедника чрезвычайно воодушевил Винсента. В его историях о христианской поддержке нуждающихся рабочих Лиона Винсент узрел новую модель для воплощения давней мечты стать «истинным христианином»: он будет «творить добро». Буквально на следующий день из его писем исчезают любые упоминания учебных занятий. Нет больше и бесконечных философских размышлений, цитат из Писания, нравоучений и риторики. «Лучше сказать меньше слов, но пусть они будут наполнены смыслом», – писал он, укоряя себя за прежнее многословие. Ценность и польза его уроков теперь казались ему сомнительными, о чем он немедленно сообщил своему наставнику: «Мендес, неужели Вы действительно думаете, что эти мучения необходимы всякому, кто стремится к тому, к чему стремлюсь я?» Альтернативу проповедям и зубрежке он видел в неустанном труде, который, по его мнению, и есть высшее выражение духовности; он превозносил превосходство «природной мудрости» крестьян над книжными знаниями. Теперь Винсента, еще недавно стремившегося стать ученым пастором, подобно отцу, вдохновляла идея стать тружеником во имя Господа. «Труженики, ваша жизнь полна страдания, – писал он Тео, цитируя французскую евангелическую брошюру. – Блаженны труженики!»

Зимой 1878 г. письма Винсента превратились в апофеоз «простых людей», как он называл их, ссылаясь по памяти на слова апостола Павла из Второго послания к Коринфянам: «Бог, утешающий простых людей…» Собственно говоря, идея была не нова. В детстве Винсент, разумеется, редко видел настоящих крестьян и не слышал, чтобы их жизнь обсуждалась в домашнем кругу. Он почти не встречался с мелкими фермерами, которых по долгу службы навещал отец, уж подавно – с безземельными крестьянами, которым в иерархии Анны Ван Гог отводилось место у подножия социальной лестницы. С представителями же зарождающегося класса рабочих, которых в Брабанте было немного по причине слаборазвитой промышленности, Винсент и вовсе никогда не сталкивался. У Винсента не было реального опыта, который он мог бы противопоставить представлению родителей о крестьянах как о народе «грубом, диком, похотливом, скупом и агрессивном». Нечего ему было противопоставить и новому, романтизированному викторианскому образу крестьянина, который иронично сформулировала Джордж Элиот: «Беззаботные пахари… весело выезжающие в поле на работу; беззаботные пастухи, стыдливо милующиеся с пастушками в кустах терновника; беззаботные селяне, танцующие в ажурной тени». Как истинного отпрыска буржуазии, Винсента ничуть не смущала противоречивость подобных штампов – благородный фермер, рабочая скотина, фривольные пасторальные сценки, – а потому благонравные образы молящихся крестьян в его воображении спокойно уживались с игривыми описаниями соблазнительных селянок, при этом об ужасном положении реальных крестьян он попросту не задумывался.

Правда, однажды в приступе религиозного энтузиазма Винсент проникся сочувствием к жизни низших слоев общества – во время визита в Англию, преимущественно под влиянием романов Элиот «Сайлес Марнер» и «Адам Бид». Но праведный пыл быстро угас, уступив место страстному желанию следовать путем отца. Не далее как год назад, прошлым летом, его единственным требованием к будущему приходу была «живописная местность». Но той зимой в его письмах стали проявляться идеи, которые выходили далеко за пределы романтической идеализации, присущей репродукциям на стене его комнаты, или деревенского уклада жизни пасторского дома с его приусадебным хозяйством, или даже сочувственного сельского реализма Элиот. Теперь крестьяне и рабочие больше не казались ему воплощением романтической сентиментальности или религиозного благочестия: они были примером для подражания. «Достойная цель – постараться стать такими, как они», – провозгласил Винсент. Несмотря на изнурительный труд и безнадежность существования, они не отступают от веры, они смиренно и с достоинством несут свой крест и тихо умирают, как тот старый фермер в Зюндерте, уповая на то, что Господь простит им их прегрешения. Словом, с ними было то самое оно.

Новое увлечение идеей благословенного труда вызвало к жизни поток новых образов. Портные, бочары, лесорубы и землекопы изрядно потеснили на его стене крестины и благодарственные молитвы. Работы Жана Франсуа Милле, святого покровителя всех крестьянских художников, вернулись на «Святую землю», в воображаемый пантеон Винсента. Картины Милле обладают «душой», утверждал Винсент. Трудолюбие и скромность его персонажей были свидетельством «богатства духа», которое делает человека прекрасным. Dat is het. Вот оно!

Это выходило уже далеко за рамки художественных и нравственных достоинств картины, или попыток совместить мастерство и божественное вдохновение, или благородной миссии спасать людей от уныния и давать им духовную пищу. Неугомонному Винсенту оно представлялось теперь образом жизни – призванием более возвышенным, чем у отца (служение Богу) и у брата (служение Красоте), требованием посвятить себя всего, без остатка, праведному труду. «Должно быть, отрадно умирать с сознанием, что ты занимался праведным трудом, – писал Винсент, – и знать, что память о тебе не умрет, а сам ты станешь примером для тех, кто придет после тебя».

Безусловно, подобный идеал был чрезвычайно труднодостижим для неловкого и замкнутого молодого человека, который, по собственному признанию, порой чувствовал себя среди людей как Робинзон Крузо. Тем не менее Винсент энергично устремился к новой цели. Для начала он встретился с постоянным священником Валсе Керк – швейцарцем Фердинаном Анри Ганьебеном, которого в консервативном религиозном сообществе Амстердама считали радикалом. Ганьебен поддержал Винсента. «Позабудь о себе и без лишних раздумий посвяти себя работе», – советовал он. Схожее напутствие Винсент получил в уединенной Английской церкви, где по воскресеньям он проводил все больше и больше времени, по мере того как таяла его преданность учебе, а заодно и собственной Церкви. Местный священник Уильям Макфарлейн представил Винсента другому амстердамскому проповеднику, англичанину по имени Огаст Чарлз Адлер. Его миссией было обращение иудеев в христианство.

Сорокадвухлетний Адлер, сам крещеный еврей, недавно прибыл в Амстердам под эгидой радикального ответвления Англиканской церкви – Британского общества по распространению Евангелия среди евреев. Амстердам, с его огромной еврейской общиной, большинство представителей которой принадлежали к беднейшим слоям населения, долгое время оставался одним из главных центров «борьбы с еврейским невежеством и темнотой» в Европе, согласно определению одного источника. Несмотря на ожесточенное, а иногда и агрессивное сопротивление со стороны местного раввината, на улице Барндестег, на краю еврейского квартала, Общество построило свою миссионерскую церковь Зионскапел. Раз в год подводились итоги миссионерской работы – показателем эффективности служило количество вновь обращенных евреев.

17 февраля 1878 г. Винсент начал преподавать в воскресной школе, расположенной в цокольном этаже Зионскапел. Неизвестно, насколько Винсент был вовлечен в деятельность миссии: переписка с Тео становилась все менее регулярной и откровенной. Возможно, Винсент сопровождал Адлера, частенько обходившего с проповедями густонаселенные еврейские кварталы, либо присоединялся к церковной группе разносчиков Библии, которые настойчиво стучали в каждую дверь. Адлер, разделявший увлечение Винсента сочинениями Элиот, посоветовал ему прочитать ее роман «Ромола», о жизни Савонаролы, проповедника, смутьяна и подстрекателя. Винсент восхищался этим здоровенным, лысым, похожим на медведя англичанином и, уж конечно, поделился с ним своей мечтой посвятить себя бедным и страждущим; преподавание в воскресной школе он считал «слабым огоньком», освещающим путь к воплощению заветной мечты. «Адлер не тот человек, чтобы позволить ему угаснуть», – писал Винсент брату.

Следующие несколько недель Винсент был страстно увлечен миссионерской деятельностью Зионскапел. Он пытался наставить на путь истинный всех и каждого: от дальних родственников, которых иногда заходил проведать, до прихожан римско-католических церквей. К началу марта в запале нового увлечения он уже готов был бросить учебу и стать катехизатором – простым учителем Закона Божия. Перед ним открывалась прекрасная и достойная жизнь: дарить утешение людям, составлять пояснительные тексты к гравюрам и рисовать карты – одним словом, жить так, чтобы и о его работе когда-то сказали: «Вот оно!» Но родители Винсента пришли в ужас от его затеи. «Катехизатор! – причитал Дорус. – Этим себе на хлеб не заработаешь». А главное – какой позор! Катехизаторы стояли на низшей ступени церковной иерархии и в обществе занимали самое скромное положение; за ничтожное жалованье они уныло втолковывали детям раз и навсегда затверженные истины. Годы усилий и треволнений, тысячи гульденов, бессонные ночи, утомительные поездки, унизительные просьбы – ради чего все это? Ради того, чтобы Винсент стал катехизатором? Впрочем, эти новости нельзя было назвать совсем уж неожиданными. В феврале, проинспектировав успеваемость сына, Дорус остался им недоволен и вернулся домой в большом расстройстве. А вскоре от Винсента пришло «странное, вздорное письмо», в котором, возможно впервые, промелькнуло ужасное слово «катехизатор». Затем последовало письмо от дяди Яна, обеспокоенного учебой Винсента. В какой-то момент и дядя Стриккер, видевший Винсента регулярно, присоединил свой голос к хору встревоженных родственников.

«Для нас это настоящая пытка», – писал Дорус Тео. Сравниться с этим, по мнению Анны, могло только известие о кончине одного из членов семьи. «Он хочет получить такую работу в церкви, для которой не нужно было бы учиться! – в ужасе писала она. – Это не сулит ничего хорошего его – и нашей – чести». В случившемся они винили новое окружение Винсента – «ультраортодоксальных» клерикалов, каковыми, по мнению родителей Винсента, являлись Адлер, Ганьебен или Макфарлейн: под влиянием их радикальных идей сын «снова совершает в своей работе ошибки – больше, чем прежде». Но в первую очередь они винили самого Винсента. «Человеческие ошибки и их печальные последствия тесно связаны, – писал Дорус. – Он сам лишает себя радости жизни». Родители заламывали руки от отчаяния. «Мы сделали все, что могли, чтобы вывести его на достойный путь! – говорили они. – А он будто нарочно сам создает себе трудности».

30 марта – в свой день рождения – Винсент не написал родителям, и эта новая оплошность стала последней каплей в чаше их терпения. В строгом письме Дорус потребовал, чтобы сын уволился из воскресной школы Адлера. В длинном ответном послании Винсент жалобно протестовал, но Дорус был непреклонен, возвещая «опасность, которую сулит твое желание посвятить всего себя вещам малозначимым, пренебрегая главным». Спор, казалось, грозил вылиться в открытое противостояние. «Что ж, теперь нам остается только сидеть и ждать, – с усталой покорностью писал Дорус. – Это очень похоже на затишье перед бурей».

В начале апреля в попытке вернуть в семью мир Тео отправился в Амстердам, чтобы увидеться с братом. Тео был хорошо осведомлен о происходящем – Дорус и Анна в красках живописали ему свои страдания. Но отношения между братьями уже не имели прежней целительной силы. События предыдущего лета оставили горький привкус. Несмотря на постоянные декларации братской преданности, любви, Винсент так и не простил Тео решения остаться в фирме и забыть о карьере художника. Не слишком способствовали доверительным отношениям между братьями и частые встречи Тео с отцом в последние месяцы. Винсент имел повод сомневаться в безусловной преданности брата.

В середине марта новости о переводе Тео в парижское отделение «Гупиль и K°», казалось, подтвердили параноидальные подозрения Винсента. После прошлогоднего мятежа Тео подал заявление на должность в одном из заграничных филиалов компании. Он даже выучил английский язык на тот случай, если его отправят в Лондон. Однако столицей империи Гупиля по-прежнему оставался Париж, где к тому же проходила Всемирная выставка 1878 г. – феерия искусства, науки и техники со всех пяти континентов. «Это поистине уникальный шанс окинуть взглядом огромный мир, который тебя окружает», – с гордостью писал Дорус сыну. Для Винсента же Париж оставался местом самой болезненной из неудач, семейного позора, смыть который ему никак не удавалось. А теперь еще Тео отправлялся в Париж, чтобы «унаследовать» его бывшую должность, – это ли не сокрушительное доказательство пренебрежения не только советами Винсента, не только их братским союзом, но и самим заветным этим?

Мало ему было этой новости, мало было обиды, терзаний и угрызений совести, так до него еще дошли вести о ликовании в Эттене; было от чего прийти в отчаяние. «Дорогой Тео, оставайся и дальше гордостью и радостью для родителей, на которых так часто обрушиваются потрясения», – писали Дорус и Анна. «В это непростое время ты для нас – как луч солнечного света».

Не прошло и двух недель, как Тео приехал к Винсенту в роли посредника-миротворца. Но судя по всему, братья сильно поссорились; ссора продолжилась в последующей переписке: Винсент пытался оставить за собой последнее слово против, казалось бы неоспоримого, доказательства успеха его брата. Он обличал легкую и поверхностную жизнь Тео. Он высмеивал окружавшее брата «изысканное общество» и благополучие его жизни. Он называл его «ограниченным и чересчур осмотрительным», порицая за отказ от всего настоящего, что приводит к плачевному результату – невозможности «естественной», а также «подлинной», «внутренней» жизни. Он сравнивал гладкий путь своего брата к успеху с каменистой тропой, которой шел сам, и говорил о грядущей парижской жизни Тео со зловещим предостережением: «Какой бы румяной ни была заря, существует еще и мрак полночи, и обжигающий, тяжкий полуденный зной».

Что же до его собственной карьеры, то Винсент по-прежнему видел себя только в роли катехизатора. Он настаивал, что любая другая работа означала бы предательство его истинных убеждений. Винсенту только что исполнилось двадцать пять, и ему было необходимо добиться успеха хоть в чем-нибудь, научиться думать и поступать самостоятельно, независимо от мнения отца и шлейфа прошлого. Он с мальчишеской запальчивостью защищал Адлера и свою работу в воскресной школе. В ответ на неизбежный вопрос: «Чем ты собираешься зарабатывать себе на жизнь?» – Винсент апеллировал к небесному покровительству. «Счастлив тот, кто верует в Господа, – провозгласил он, – ибо в конце концов, пусть даже не избегнув бед и печалей, он преодолеет все жизненные трудности».

Возможно, противостояние со стороны Тео, а также неодобрение отца лишь укрепили решимость Винсента. Страница за страницей, прибегая к запутанным аргументам и лихорадочному самоободрению, Винсент со страстной горячностью вновь утверждал свою преданность высокому идеалу. «Человеку нужно только самое бесконечное и чудесное, – заявлял он. – И человек не должен соглашаться на меньшее». Он составлял длинные списки книг, поэзии и изображений – это не считая, разумеется, Библии, – которым он, будучи «homme intérieur et spirituel»,[21] собирался посвятить жизнь. Он выражал солидарность с теми писателями, поэтами и художниками, которые «мыслили более глубоко, искали, работали и любили чуть больше, чем все остальные, – с теми, кто достиг глубин океана жизни».

В ответ на упреки Тео и его призывы вспомнить о долге перед семьей Винсент заявил, что для него гораздо важнее сохранить «божественную искру», поддерживать «огонь в сердце», «всегда преданно любить то, что действительно заслуживает любви». Конечно, говорил Винсент, человек «будет сталкиваться с подлинной печалью и жестокими разочарованиями», но истинная любовь испытывается жизнью, как золото испытывается огнем. Узрев «rayon d’en haut»,[22] Винсент в конце концов демонстративно порвал отношения с отцом. В начале июня, когда истек срок, в который Дорус велел сыну прекратить всякие дела с Зионскапел, Винсент написал домой, что намерен и впредь подвизаться в качестве катехизатора, а учебу отложить на будущее. Отец немедленно предложил компромисс: если Винсент продолжит занятия в течение еще хотя бы трех месяцев («чтобы немного подучиться и набраться терпения, дабы спокойно все обдумать»), Дорус постарается найти ему какое-нибудь место. Винсент без раздумий отказался от предложения. Он не имел ни малейшего желания возвращаться к занятиям и собирался подыскать себе самостоятельную миссионерскую работу.

К середине лета схватка, начавшись с пробных выпадов и притворных отступлений, столь характерных для семейных распрей Ван Гогов, переросла в открытое противостояние – взрыв, который давно предвещал Дорус. Позднее Винсент описывал эту ссору как «смехотворную», «до крайности глупую» и повлекшую за собой «плачевные результаты… Я до сих пор содрогаюсь при мысли об этом». «Все, на кого я прежде мог положиться, переменились, и никто не ударил пальцем о палец, чтобы мне помочь». Пройдут годы, и Винсент с сожалением будет вспоминать это «длительное, глубокое непонимание между мной и отцом» из-за его нежелания продолжать учебу в Амстердаме.

5 июля Винсент внезапно приехал домой.


После того как несколько месяцев кряду Винсент в решительных и дерзких выражениях отстаивал свое право на независимость, возвращение Винсента в Эттен не могло быть ничем иным, кроме как признанием унизительного поражения. Еще и года не прошло с начала его учебы в Амстердаме (полный курс был рассчитан на семь лет). В будущем Винсент не раз будет утверждать, что его чуть ли не насильно выпроводили в университет: «Я весьма скептически относился к этому плану». Он даже уверял, что нарочно отставал по языкам, «чтобы весь позор пал только на меня, и ни на кого больше».

Тем не менее все это никак не объясняло его внезапного возвращения домой. Он вполне мог бы следовать своему новому призванию в Амстердаме – городе нищеты и угнетения, изобиловавшем миссиями и миссионерами. Или попытаться реализовать свою угрозу примкнуть к одной из презираемых его отцом «ультраортодоксальных» церквей, вроде Адлеровой, миссии которой работали в еврейских общинах по всей Европе и на Ближнем Востоке. Вместо этого он возвращается домой и покорно ждет, пока отец не подыщет ему «подходящее» место, хотя совсем недавно с негодованием отвергал подобную перспективу. Теперь он уже готов отречься и от радикального евангелизма, и даже от поисков высшего идеала. Готов вновь ступить на тропу респектабельного проповедничества – все в обмен еще на один шанс примирения с семьей.

Винсент сдался. Еще до отъезда домой он отказался от всяких проявлений независимости – от преподавания в воскресной школе до переписки с Тео. Когда Дорус постановил, что лучшим местом для сына будет Бельгия, Винсент прекратил поиски других вариантов. Требования к проповеднику в католической Бельгии были куда менее строгими, чем в Голландии. «Приличный и неглупый человек непременно сумеет добиться там успеха, – с надеждой писала Анна, – пусть и без диплома». Еще будучи в Амстердаме, Винсент по настоянию отца исправно писал длинные письма и готов был ехать в Брюссель, чтобы предстать перед тамошним начальством. В середине июля Дорус организовал Винсенту собеседование в одной из протестантских школ Брюсселя. Отец с сыном отправились туда в сопровождении преподобного Томаса Слейд-Джонса из Айлворта, который загадочным образом материализовался как раз вовремя для того, чтобы самолично дать Винсенту положительную рекомендацию.

В ожидании ответа из школы Винсент изо всех сил старался показать себя хорошим сыном. Он подолгу гулял со своим братом Кором, восторженным мальчиком одиннадцати лет, который любил рисовать и мечтал стать офицером кавалерии. В один из жарких летних дней, устроившись в теньке, они нарисовали «небольшую карту Эттена и окрестностей», сообщал Винсент в письме Тео. Винсент принял деятельное участие в подготовке к главному событию того лета – свадьбе сестры Анны и Йоана ван Хаутена, достойного, состоятельного бюргера из Лейдена; Винсент занимался цветочным оформлением. Он тенью следовал за отцом, сопровождая его в визитах к прихожанам на неделе и во время воскресных проповедей. Когда Доруса не было дома, Винсент сидел в его кабинете, с окнами в сад, и одну за другой составлял проповеди, готовясь к новой жизни.

В июле Винсент поехал вместе с отцом в Зюндерт, где Дорус прочел проповедь в маленькой церкви, а после навестил больных. По дороге домой отец остановил экипаж, и остаток пути по пустоши, залитой вечерним светом, они прошли пешком. Никогда еще Винсент не был так близок к воплощению своей мечты о примирении. Описание, в котором он выразил тот момент, было насквозь пронизано этим.

За соснами садилось закатное красное солнце, вечернее небо отражалось в заводях; и пустошь, и желтый и бело-серый песок – все было исполнено гармонии… В жизни есть моменты, когда все вокруг и внутри нас дышит покоем и чувством и вся наша жизнь кажется длинной тропой через пустошь.

С приближением отъезда Винсент изо всех сил старался выглядеть бодрым, хотя на душе у него было тревожно. Он повздорил с невестой («Винсент никогда еще не был таким упрямым», – сетовала мать) и пытался уклониться от светских обязанностей. Появление на свадебной церемонии дяди Сента и дяди Стриккера в солнечный августовский день, вероятно, только усугубило в нем ощущение неудачи и отторжения, ведь он снова сворачивал с того единственного пути, к которому лежала его душа.

Через четыре дня после свадьбы Винсент отбыл в одобренную отцом евангелическую школу в Брюсселе. Ему предстояло выдержать трехмесячный испытательный срок, по окончании которого его должны были зачислить на трехлетнюю школьную программу. Родители, провожавшие его на поезд, страшились думать о будущем сына. «Мы провожаем его с тревогой на сердце, – писала Анна Тео. – Его представления об обычной жизни настолько нездоровые, что я сомневаюсь в его способностях учить кого-либо». (Сестра Винсента Анна высказалась прямее и резче: «Боюсь, что ослиное упрямство сильно повредит ему в его новой работе».) Дорус маскировал свои страхи под видом обреченности: «У меня нет иллюзий на его счет. Я не могу избавиться от страха, что нас снова ждет разочарование».


На самом деле брюссельская «школа» была почти фикцией. Не просуществовавшая еще и двух лет, она занимала всего одну комнату, имела одного учителя и пять учеников (из них только трое учились по полной программе). Уроки вел одноногий Дирк Бокма, бывший директор начальной школы, которому помогали несколько евангелистов-единомышленников: время от времени они приходили в школу и давали бесплатные уроки. Ни постоянного преподавательского состава, ни руководства, ни финансирования у школы не было.

Втянутая в ожесточенную междоусобную борьбу внутри крошечного бельгийского протестантского сообщества, школа не смогла найти надежного покровительства и теперь выживала только за счет энтузиазма и энергии ее основателя, молодого проповедника Николаса де Йонге, да за счет милости нескольких благотворителей. В стране, где среди евангелистов преобладали иностранные миссионеры – чаще всего голландские и английские, – де Йонге проповедовал радикальный религиозный национализм. Он был уверен, что донести до людей Писание можно, только разговаривая с ними на их родном фламандском языке, а не на «элитарном голландском», который использовали реформатские проповедники, вроде Доруса Ван Гога. «Фламандцам – фламандский!» – таков был его девиз.

То, что Дорус отправил сына в школу, миссия которой была сравнима с миссией крестоносцев или Дон Кихота, как и то, что Винсент на это согласился, можно объяснить только тем, что обоими руководило отчаяние. Как любой носитель голландского языка, Винсент понимал фламандский и говорил на нем. Тем не менее унаследованный от отца формальный стиль проповедей неминуемо должен был сделать его изгоем в школе, где отдавали предпочтение народному говору и восставали против «голландизации». Склонность нагружать свою речь аллюзиями и сложной риторикой, а также непривычная для него самого манера изъясняться вынуждали Винсента читать свои проповеди по бумаге. Это было нарушением школьного регламента, согласно которому «лекции должны быть доходчивыми и увлекательными, скорее короткими и увлекательными, нежели длинными и мудреными». По воскресеньям, во время уроков Библии в близлежащих Мехелене и Льере, Винсент чувствовал себя точь-в-точь «как кошка в чужом месте». Он признавался, что ему еще далеко до его идеала «истинно народного оратора, способного говорить с людьми серьезно и с чувством, свободно и просто одновременно». В остальные дни он по четырнадцать часов проводил в маленьком классе, вновь стараясь осилить историю, латынь и Библию – теперь на фламандском языке.

Чувствуя приближение очередной неудачи, Винсент вновь погрузился в депрессию и самобичевание. Запершись в своей комнате в Лакене, в северной части города, он отказывался от пищи и спал на полу. А совершая долгие прогулки вдоль канала Шарлеруа, одевался слишком легко, несмотря на холодную осень. По свидетельству его соучеников, в школе он пренебрегал рабочим столом, предпочитая держать тетрадь на коленях, наподобие средневекового писца. Как и в Амстердаме, Винсент любил блуждать по кладбищам и городским окраинам, где «ощущаешь какое-то особое звенящее чувство тоски по дому, с примесью горькой меланхолии».

Спустя годы товарищи Винсента по школе описывали его как угрюмую, болезненно самолюбивую и нервную личность: временами вел себя дерзко и вызывающе («Ах, учитель, мне правда все равно!»), а временами впадал в бешенство от негодования. «Ему было неведомо послушание», – вспоминал один из них. Однажды, когда кто-то из учеников вздумал его поддразнить, Винсент обрушился на обидчика «с такой яростью, что тот сразу от него отстал». «О, это лицо, пылающее возмущением и яростью!.. Я никогда его не забуду. Прискорбно, что человек, истово преданный Господу, так легко выходил из себя». На этом фоне приезд Тео 15 ноября, должно быть, окончательно добил брата-неудачника. С триумфом возвратившись из Парижа, где он руководил стендом «Гупиль и K°» на Всемирной выставке, Тео, несомненно, был окружен ореолом успеха – еще бы, дядюшкин наследник, гордость семьи! Он даже выглядел по-новому, отпустил аккуратную рыжеватую бородку. Контраст с его запутавшимся, мрачным и озлобленным братом был слишком очевидным.

Когда по результатам испытательного срока Винсента отчислили, никто не удивился. Учителя-священники не обнаружили в нем «ни одного из тех качеств, что отличают прилежного ученика». Исключительно из уважения к его отцу Винсенту разрешили посещать занятия, но предупредили, что учителя слагают с себя всякую ответственность. Брату Винсент объяснил свою неудачу объективными причинами: «Я не мог пользоваться в школе теми же правами, которые предоставлены ученикам, чей родной язык – фламандский». Но в Эттене никаким отговоркам никто уже не верил. Новый позор поверг в отчаяние Доруса и Анну. «Мы никому об этом не говорили, – писали родители Тео. – Не говори и ты… Что-то будет теперь?»

Винсент был деморализован. Его снова постигла неудача, и на этот раз – на простейшем из всех возможных уровней религиозного образования. Какой еще путь оставался для него открытым? После того как был вынесен вердикт, Винсент перестал есть и спать. Он заболел и начал стремительно терять вес, так что домовладелец был вынужден написать его родителям, чтобы они «приехали и забрали Винсента домой… Он не спит и, судя по всему, пребывает в весьма нервозном состоянии, – пересказывал Дорус содержание взволновавшего домашних послания в письме Тео в конце ноября. – Мы очень обеспокоены». Ничего не сообщив Винсенту, Дорус стал собираться в Брюссель. Но Винсент и сам тем временем решил уехать. «На дальнейшее пребывание здесь мне просто не хватит средств, – писал он Тео. – Собственно, у меня вообще нет денег». На самом деле Дорус предложил и дальше оплачивать его пансион в Брюсселе до тех пор, пока он не подыщет себе другую работу. Но Винсент отказался.


Чем глубже погружался Винсент в пучину, тем упорнее он цеплялся за мистическое это. За несколько недель до отъезда из Эттена он написал Тео: «Это – чрезвычайно важная черта искусства, она будет и впредь действовать на людей». За недолгое время, проведенное в Брюсселе, Винсент как минимум однажды посетил Королевские музеи изящных искусств. Единственное сохранившееся письмо из Брюсселя почти полностью посвящено искусству и художникам. Это он замечал повсюду: в старом доме, оплетенном виноградной лозой, «как на картине Тейса Мариса»; в тенистой «готической» липовой аллее – сучковатые пни и изогнутые корни деревьев напоминали какую-нибудь «фантастическую гравюру Альбрехта Дюрера». Когда приезжал Тео, братья проводили почти все свободное время, любуясь живописью и рассматривая репродукции. «Как много в искусстве поистине прекрасного, – писал Винсент. – Если суметь запомнить все когда-либо виденное, всегда будет над чем поразмышлять и тебе никогда не будет пусто, не будет одиноко».

Винсент продолжал поиски абсолютного выражения – синтетических образов, которые «говорят на своем языке, если бы мы захотели внимательно слушать». В евангелической школе он сопровождал свои ответы на уроке рисунками на доске. Во время блужданий по промышленным кварталам расположенные там фабрики и мануфактуры, по-своему живописные, давали ему повод для размышлений о конечности человеческого существования: «Мне должно делать дела Пославшего Меня, доколе есть день; приходит ночь, когда никто не может делать». Вид старых кляч, уныло, в одиночку тянущих за собой телеги с печной золой, был им воспринят и как урок «о смысле жизни», и как метафора собственной безрадостной судьбы. «Бедная лошадь… так терпеливо и покорно и вместе с тем так мужественно и бесстрашно… ждет своего последнего часа».

Но самый впечатляющий образ Винсент создал накануне отъезда из Брюсселя. Основой для него послужило описание, которое он обнаружил в популярном географическом справочнике об одном районе на юге Бельгии под названием Боринаж. Иллюстрации в этом справочнике рисовали местных жителей людьми не только симпатичными, но и мудрыми.

Единственно возможное для них место работы – угольные шахты… Углекоп – это особый боринажский тип жителя: для него не существует светлого времени дня, и только по воскресеньям для него светит солнце. Он трудится в узком туннеле при тусклом свете лампы… его окружают тысячи опасностей, о которых он знает не понаслышке; несмотря на это, боринажский углекоп имеет счастливый нрав, он привык к такой жизни, и каждый раз, спускаясь в шахту и в темноте освещая свой путь укрепленной на голове маленькой лампой, он вручает свою жизнь Господу.

Это трогательное описание единства труда и веры Винсент дополнил библейскими строками – пророчеством Исаии о том, что «народ, ходящий во тьме, увидит свет великий; на живущих в стране тени смертной свет воссияет»; и обещанием псалма – «во тьме восходит свет правым». К этому Винсент добавил воспоминание о собственном желании быть миссионером на угольных шахтах в Англии, выразив надежду, что в будущем он тоже сумеет найти свет во тьме поражений и стыда. «Меня всегда потрясает, – писал он, – что, когда мы видим картину неописуемой и невыразимой скорби – одиночества, бедности и страданий… мы в мыслях своих обращаемся к Господу».

Чтобы придать образу завершенность, Винсент сделал рисунок.

Он изобразил маленькое кафе, которое приметил, прогуливаясь вдоль канала Шарлеруа, главной артерии индустриального Брюсселя. К зданию кафе примыкал большой ангар, куда баржи свозили уголь, доставляемый с юга страны. Вместе с углем прибывали добывавшие его углекопы, вынужденные из-за безработицы и экономического упадка покинуть свои дома в надежде найти работу на одной из расположенных вдоль канала фабрик. «Здесь можно увидеть множество людей, которые работают на угольных шахтах, – сообщал Винсент, – это весьма характерный народ, их ни с кем не спутаешь».

Это и были те самые шахтеры из Боринажа, о которых Винсент прочел в географическом справочнике. Каждый день они собирались в этом небольшом кафе под названием «Au Charbonnage» («На шахте»). «Рабочие приходят туда во время обеденного перерыва, чтобы съесть свой хлеб и выпить кружку пива», – писал Винсент.

Пренебрежительно названный самим автором «беглым наброском», этот рисунок явно потребовал от Винсента всех его навыков рисования, хотя размером он едва ли больше почтовой открытки: дом с низкой, провисшей крышей, невзрачная в потеках штукатурка, над дверью небольшая вывеска (очевидно – почерком Винсента), грубая булыжная мостовая, занавески на окнах. Винсент добавил приветливый полумесяц и легчайшими штрихами карандаша затенил изображение. Незатененными остались только два окна и фрамуга над дверью, освещенные уютным светом газовой лампы. Когда рисунок был завершен, он аккуратно свернул его и вложил в письмо Тео в знак того, что и сам Винсент направляется «au charbonnage» – на угольною шахту.


Неделю спустя Винсент и правда уехал. Изможденный, посреди зимы он отправился в Боринаж – без средств к существованию, планов и перспектив – в погоню за своей фантазией и несбыточной мечтой. Он уехал так спешно, что, скорее всего, разминулся с отцом, который прибыл забрать его домой. «Я должен исчезнуть» – эта мысль гнала Винсента прочь из Брюсселя, признавался он позже. Если пути отца и сына все-таки пересекались, то Дорус наверняка попытался утешить своего заблудшего отпрыска словами проповеди, с которой он обратился к своим прихожанам накануне отъезда из Эттена: «Я – сеятель. Подумайте о всех тех полях, которые заброшены из-за людской недальновидности, а ведь благодаря усердию сеятеля они дали обильные всходы. Но Добрый Сеятель ни одного из своих детей не оставит своей заботой».


Кафе «Au Charbonnage» («На шахте»). Перо, чернила, карандаш. Ноябрь 1878. 14 × 14,2 см


Впрочем, Винсенту в тот момент ближе была другая евангельская притча. Всего за несколько дней до отъезда из Брюсселя он начал писать проповедь на тему притчи о бесплодной смоковнице – о человеке, который год за годом ждал, пока его смоковница не принесет плоды, но в конце концов, отчаявшись, срубил ее под корень.

Позднее Винсент напишет Тео, зачем поехал в Боринаж, – доказать, что ему «достанет мужества». Тогда же он объяснял эту поездку самому себе (и, конечно же, родителям) необходимостью представить еще одно доказательство своей целеустремленности. Он уверял родителей, что намерен «учиться и наблюдать», чтобы по возвращении суметь «сказать людям что-то действительно достойное внимания», стать «лучше, духовно созреть». Но однажды он уже признавался в истинных причинах своего безоглядного стремления в никуда, в одном из редких приступов пронзительного откровения.

Когда я представляю себе, сколько глаз следят за мной неотступно… сколько их, тех, кто точно будет знать причину, если я потерплю неудачу, сколько лиц, на которых я прочту: «Мы помогали тебе, мы зажгли для тебя путеводный огонь, мы сделали для тебя все, что могли… Какова награда за все наши труды?» Когда я думаю обо всем этом, о тоске, разочаровании, боязни потерпеть поражение и вызвать скандал… Как мне хочется убежать куда-нибудь подальше!

Глава 12Черная страна

О существовании места, куда поезд доставил Винсента, авторы тогдашних путеводителей по Голландии не ведали. Мальчику с девственных пустошей Зюндерта даже лунный пейзаж вряд ли показался бы более диковинным. Вдоль линии горизонта на плоской равнине возвышались громадные черные конусы, такие странные и в то же время одинаково безликие: слишком правильные, чтобы сойти за природное явление, слишком внушительные, чтобы сойти за творение рук человеческих. На некоторых из них начала прорастать трава; другие еще тлели изнутри и слегка дымились. «Казалось, здешний пейзаж пропитан черной пылью из-за непрерывной доставки угля на поверхность, сам воздух здесь приобрел цвет сажи – сажи, которая безостановочно извергается из высоких труб и оседает на землю, покрывая ее безжизненной липкой пленкой; вся местность производит впечатление нездоровой, насквозь продымленной, обреченной на гибель, деформированной наростами терриконов», – писал о Боринаже один приезжий.

Деревья были здесь редкостью: вся растительность, за исключением нескольких жалких садов, исчезла под натиском черной армии дымящихся угольных отвалов – терриконов. Даже летом цветение было чуждо этой земле – настолько, что и «от вида пыльных листьев чахлой герани на подоконнике сладко сжималось сердце». Зимой снег становился серым раньше, чем успевал долететь до земли. Когда весной он таял, серая почва чернела, дороги превращались в непролазную, липкую, как деготь, грязь, так что ноги увязали – того и гляди останешься без башмаков. Даже в безоблачные дни в воздухе, размывая границу между небом и землей, висела дымка из серого пара от курившихся терриконов и сажи из дымовых труб. По ночам все окутывала беззвездная, адская тьма. Жители называли это место le pays noir – черная страна.

Поселки, которые располагались примерно в миле друг от друга вдоль утопавших в грязи дорог, были застроены безликими домами из оштукатуренного кирпича. Здесь Винсент встретил настоящих боринажцев – черных людей черной страны. «Люди эти, когда они поднимаются из недр земли на дневной свет, – писал он Тео, – до такой степени черны, что похожи на трубочистов». Не только мужчины, но и все члены их семей были покрыты угольной пылью. И дети, и жены углекопов также работали на шахтах: дети – потому что могли протиснуться в узкие подземные ходы, жены – потому что без их заработка семью было не прокормить. После работы мужчины курили, сидя на пороге своих ветхих домов, пока женщины, по словам одного очевидца, черные, как негритянки, и дети «с лицами стариков» ходили за водой для ежедневного ритуала отмывания от сажи.

Мужчинам нечего было и мечтать отмыться добела. Их руки и грудь, испещренные царапинами и ссадинами, казались покрытыми татуировкой – «словно мрамор с синими прожилками». Да и сами усталые, согбенные тела этих людей (средняя продолжительность жизни в Боринаже составляла 45 лет), их изможденные, обветренные лица, их воспоминания о близких, которые не вернулись из шахты, – все это также было несмываемым отпечатком тяжелого труда горняков Боринажа. А еще осознание, что и их дети вслед за ними проведут жизнь под землей, ведь, как писал Эмиль Золя, «люди, к сожалению, не изобрели еще способа жить без еды». По словам одного из местных жителей, каждое утро, прощаясь с близкими, мужья, сыновья и дочери утирали слезы, «как будто знали, что больше никогда не увидятся».

Сбившись в «громадное, понурое человеческое стадо», они брели к шахтам. Зимой рабочие выходили из дому еще до первого проблеска зари и при свете ламп шли туда, где зловеще горели синим пламенем маяки доменных печей и стояли освещенные красным заревом коксовые печи. В этих угольных поселках над всем доминировала шахта. Горы шлака, громадные трубы и фантастические металлические леса позволяли за несколько миль увидеть шахту и почувствовать ее запах. Кроме того, ее можно было услышать. Оглушительный грохот от вращения громадного колеса, натужные вздохи паровой машины, звон и скрежет металла, непрерывный звон колокола, отмечавший подъем на поверхность каждой новой партии угля, – эти звуки разносились по округе во все концы, как и удушающий запах тлеющих отвалов. Окруженная кирпичными стенами – выглядящими точь-в-точь как военное укрепление – и рвом шлака, источающим тлетворный запах рудничного газа, шахта каждое утро заглатывала тысячи рабочих, пропадавших в ней, словно в пасти «чудовища, поглощающего свою обычную порцию человечины», – писал Золя в романе «Жерминаль», действие которого происходит на французской угольной шахте, по другую сторону границы.


Угольная шахта Маркас


Каким-то непостижимым образом Винсент сумел найти в себе силы энергично приступить к новой миссии. По словам встречавшего его священника, в Боринаж он прибыл «элегантно одетым», «воплощая все характерные черты голландской опрятности». Это довольно неожиданно, учитывая суровые условия, в которых он по собственной воле жил в Брюсселе. Чтобы избавить франкоговорящих жителей Боринажа от труда выговаривать его неудобоваримую голландскую фамилию, он представился просто как «мсье Винсент».

Вооруженный рекомендацией отца, приемлемым знанием французского и свежим зарядом энтузиазма, Винсент вскоре нашел себе должность в Пти-Вам, одном из маленьких поселений, жавшихся друг к другу в тени шахт Маркас и Фрамери. Небольшой местный приход только что обзавелся собственной церковью и по закону имел право нанять проповедника за государственный счет. В ожидании окончательного утверждения этой должности местный Евангелический комитет принял Винсента на шестимесячный испытательный срок в качестве «проповедника без духовного сана и учителя катехизиса». Винсенту было назначено небольшое жалованье и предоставлено жилье: сперва у разносчика книг в близлежащем Патураже, а спустя краткое время – в доме одного из самых зажиточных прихожан Жана Батиста Дени, фермера, жившего со своими пятью сыновьями в Пти-Вам.

Винсент немедленно начал вести уроки катехизиса для детей. Он читал им, пел с ними гимны и рассказывал библейские истории, а в качестве иллюстрации использовал нарисованные им самим карты Святой земли. По вечерам он участвовал в чтениях Библии, которые устраивались на дому у кого-нибудь из членов общины. Кроме того, Винсент посещал больных. «Здесь их такое множество», – писал он Тео. Первые письма домой были полны восторженных рассказов о его новой деятельности. «Он занимается тем, что ему действительно нравится, – писала Анна Корнелия, лелея очередную осторожную надежду. – Работа доставляет ему большое удовольствие». Его рассказы впечатлили даже недоверчивого Доруса. «Похоже, что он увлечен работой и она ему удается, – писал Дорус Тео в январе. – Мы очень за него рады».

Поскольку боринажская конгрегация Винсента лишь недавно отделилась от церковной общины в Ваме, прихожане собирались в старом танцевальном зале – «Детском салоне». Зал, где могло разместиться почти сто человек, был уже приспособлен для религиозных собраний – регион был буквально наводнен евангелическими миссиями. В мансардной комнате дома фермера Дени Винсент готовил проповеди для рабочих и фермеров, которые каждое воскресенье собирались в «Детском салоне». Он снова цитировал слова лионского проповедника. «Мы должны думать о Христе-труженике, – говорил Винсент своим прихожанам, – с морщинами печали, страдания и усталости на челе». Кто сможет лучше понять «рабочего, труженика, чья жизнь полна тягот и невзгод, как не сын плотника… который тридцать лет работал у отца в скромной мастерской, ибо на то была воля Божья»?

Для вдохновения Винсенту достаточно было выглянуть на улицу, где каждое утро мрачная процессия шахтеров – мужчин и женщин, одетых в одинаковые лохмотья, стуча башмаками в предрассветной мгле, – понуро шла отбывать трудовую повинность. По вечерам, четырнадцать часов спустя, они возвращались домой. «Точно так же, как это было вчера, и так же, как это будет завтра, как происходит из века в век, – писал один свидетель этого унылого шествия. – Словно самые настоящие рабы».

Стоит ли говорить, что Винсент, с его максимализмом, рано или поздно должен был присоединиться к серой колонне, направлявшейся в недра земли? Это был лишь вопрос времени.

«Мрачное место, – написал он после посещения шахты Маркас, одной из самых старых, страшных и опасных в округе. – Бедные шахтерские хижины, несколько черных от дыма мертвых деревьев, колючие изгороди, навозные кучи, зольные отвалы и горы бесполезного угля». Надшахтное здание, копер, окружал сюрреалистичный пейзаж шахтенного комплекса: крытый брезентом сарай для сортировки угля, подъемная машина, дренажная насосная башня, коксовые и доменные печи. В отдалении лошади медленно поднимались по склону черной горы, один за другим волоча наверх ящики с угольной крошкой и пустой породой. Возможно, Винсент побывал и в раздевалке, где большая угольная печь обдавала шахтеров жаром, прежде чем они отправлялись вниз.

Но чего Винсент никак не ожидал, так это безумной вибрации и оглушительного грохота, царивших в копре. Это просторное кирпичное сооружение с закопченными окнами непрерывно содрогалось от работы медного механизма – ритмичной пульсации выхлопов; гром тяжелых бочек по железному полу; вой черных тросов, тянущихся от огромного колеса к засаленным шкивам на железном каркасе, возвышающемся над всем, словно голый остов башни. Пронзительный визг лебедки означал прибытие и отправление клетей: они поднимались из глубины, груженные углем, и снова опускались в недра земли, унося рабочих на глубину в 635 метров, – «увлекая живой груз, который шахта легко поглощала, словно прожорливый великан», – писал Золя.

Шахтеры с лампами в руках, тесно скучившись, стояли босиком в пустых ящиках для угля, а мимо них, «словно рельсы из-под поезда, мчащегося на всех парах», пролетали деревянные сваи шахты. Воздух быстро становился ледяным, а в клеть проникала вода, сочившаяся со стен, – сперва тонкой струйкой, а затем целым потоком. Миновав три последних уровня, где выработка была уже закончена, шахтеры оказывались так глубоко под землей, что солнечный свет, едва видимый через жерло шахты, уменьшался до точки размером с далекую звезду в небе.

Из «зала», прорубленного на дне шахты, во все стороны расходились туннели и шурпы, пытавшиеся нащупать спрятанные в недрах угольные пласты – некоторые толщиной всего до полуметра. По мере того как Винсент с трудом пробирался по одному из темных ходов, в конце которого слышался шум отбойных молотков, укрепленный балками потолок становился ниже, дощатые стены – у́же: он сравнивал эти туннели с «большими дымовыми трубами на брабантских фермах». Постепенно лужицы на полу слились в озеро. Температура воздуха стремительно менялась: от стужи в лифтовой шахте, где вентиляция была наилучшей, до жаркой духоты в туннелях, где не было ни намека на дуновение. Под конец Винсенту приходилось идти согнувшись, по щиколотку в воде, в удушающей атмосфере подземелья.

Время от времени впереди слышался монотонный грохот, похожий на раскаты грома. Несколько мгновений спустя из темноты появлялась лошадь, тянувшая за собой состав вагонеток, полных угля. Чтобы пропустить лошадь с грузом, ему приходилось вжиматься в осклизлую, корявую стену. Шахтеры завидовали откормленным лошадям, которые всю свою жизнь жили под землей, в тепле, наслаждаясь «запахом свежей, чистой соломенной подстилки». Еще глубже, где не могли пройти лошади, вагонетки с углем толкали работавшие в шахте дети: при этом мальчишки в голос ругались почем зря, а девочки лишь сопели, «запаренные, как кобылы, изнемогая под непомерной тяжестью груза», – описывал их Золя.

Наконец Винсент добрался до забоя, где трудились шахтеры. Здесь туннель ветвился на множество кажущихся бесконечными невозможно узких лазов. В каждом из них в темноте трудился одинокий шахтер. Винсент называл эти норы французским словом de caches («укромные уголки, тайники»). Они напоминали ему камеры «подземной тюрьмы» или «ниши склепа». «В каждой такой камере, – рассказывал он Тео, – при тусклом свете маленькой лампы рубит уголь шахтер в грубом полотняном костюме, грязный и черный, как трубочист».

Поездка на шахту Маркас в январе 1879-го стала для Винсента самым важным событием за те два года, что он провел в Боринаже. Он спускался под землю как минимум еще один раз – в марте того же года. Но к этому времени Винсент уже стоял на пороге погружения куда более опасного – в самую черную из стран; повторно он провалится в эту бездну через десять лет, находясь в арльском госпитале для душевнобольных.


Падение было стремительным и внезапным. «Мы начинаем снова за него волноваться, – писал Дорус спустя всего несколько недель после того, как Винсент приступил к новой работе. – На горизонте замаячили неприятности». Жители Боринажа равнодушно отнеслись к новому проповеднику, а он в свою очередь не стремился наладить общение. Книжный образ благочестивых углекопов, которые, не впадая в уныние, ежедневно противостоят тьме и смерти, разлетелся на куски при столкновении с реальностью: его подопечные оказались людьми замкнутыми, отнюдь не спешившими впускать в свой круг чужака. «Простые и добродушные люди», какими жители Боринажа представлялись Винсенту по приезде, вскоре стали в его письмах Тео «малограмотными невежами» – «нервными», «обидчивыми» и «подозрительными».

Винсент с трудом справлялся со странным местным диалектом французского языка, на котором они говорили с невероятной скоростью. Он старался не отставать от них, насколько было возможно ускоряя темп своего парижского французского, но такая тактика лишь усугубляла взаимное непонимание. Винсент, казалось, с удивлением узнал, что большинство из них не умели читать. Вскоре он уже жаловался, что, «будучи культурным и воспитанным человеком», он не в состоянии найти себе товарищей в «столь диком окружении». Шахтеры тоже не желали признать в нем своего. Сперва они, хоть и нерегулярно, еще посещали проповеди, которые Винсент читал на французском, а затем и вовсе перестали приходить. Винсенту, по его собственному признанию, недоставало «характера и темперамента истинного шахтера»: он и сам чувствовал, что «никогда не сумеет поладить с ними или завоевать их доверие».

Как всегда, когда от реальности исходила угроза, Винсент все глубже погружался в иллюзии. Он упорно отстаивал «живописность» чахлого местного пейзажа и особое «очарование», присущее жителям Боринажа. Он сравнивал черные отвалы с песчаными дюнами Схевенингена. «Здесь чувствуешь себя как дома, – утверждал он, – как будто ты на родных пустошах». Даже путешествие в шахту не сломило его веры в то, что на служение в Боринаж его призвало то самое заветное оно. Продлившийся шесть часов визит в адские недра шахты Маркас он назвал «очень интересной экспедицией». Описание этой «экспедиции», составленное Винсентом для Тео, больше всего напоминает составленное натуралистом описание колонии жуков или птиц: изобилуя техническими терминами, оно не содержит ни слова возмущения или сочувствия. Признавая «скверную репутацию» шахты – «поскольку многие здесь гибнут во время подъема или спуска, из-за отравленного воздуха, взрыва метана, прорыва воды, обрушений и т. д.», – Винсент настаивал: все это лучше той жизни, которую они ведут в убогих поселениях на поверхности. Углекопы, по его мнению, предпочитали постоянную ночь своей работы «мертвой и бесприютной жизни» верхнего мира, точно так же как «на суше моряки скучают по морю, несмотря на все опасности и трудности, поджидающие их там».

Своим иллюзиям Винсент находил художественное выражение. Все – от безжизненного пейзажа до искалеченных шахтеров – вызывало в памяти любимые произведения искусства. Смертоносный туман создавал «фантастический эффект кьяроскуро», напоминавший о «картине Рембрандта, или Мишеля, или Рейсдала». Винсент был уверен, что Маттейс Марис смог бы написать изумительное полотно, изобразив на нем «изможденных, обветренных» шахтеров. А если бы кто-нибудь из художников сумел запечатлеть шахтеров за работой в их подземных норах, думал он, «это точно стало бы чем-то новым и ранее неслыханным».

Вместо того чтобы открыть глаза на окружавшее его реальное страдание, он рассуждал о страданиях любимых литературных героев. «В мире по-прежнему очень много рабства, – писал он о „Хижине дяди Тома“. – И эта восхитительная книга говорит о нем с великой мудростью, любовью и страстной заинтересованностью в лучшей доле несчастных угнетенных». Винсент не произнес ни одного слова осуждения в адрес нечеловеческих условий жизни и труда шахтеров Боринажа, которые даже в те, совсем не сентиментальные, времена ужасали общество, однако не скупился на похвалы роману «Тяжелые времена» Чарлза Диккенса, сумевшего создать «трогательный и полный сочувствия образ рабочего человека». В какой-то момент Винсент, кажется, почти признался в том, что больше доверяет литературным и живописным образам бедных и угнетенных, чем реальности за окном. «Картина Мауве, Мариса или Израэлса, – настаивал он, – говорит больше и яснее, чем сама природа».

Фантазии Винсента нашли выражение и в его проповедях. Он приехал в район, бурливший от рабочих волнений. Через тридцать лет после того, как в близлежащем Брюсселе Маркс и Энгельс написали «Манифест Коммунистической партии», шахтеры Боринажа возглавили социалистическое рабочее движение, которое в конце концов распространилось на всю континентальную Европу. Волны кровавых забастовок, следовавших одна за другой и жестоко подавляемых властями, привели к зарождению боевых профсоюзов, которые получили в рабочих поселках, вроде Пти-Вам, активную поддержку; постепенно возникла целая сеть профессиональных клубов, кооперативов и обществ взаимопомощи, призванных дать отпор жестокости и несправедливости нового капиталистического строя.

Но поскольку Винсенту шахтеры представлялись стойкими христианскими подвижниками, образ бесправной жертвы был им не к лицу. А посланные им испытания, как и его собственные мытарства, лишь приближали к Господу. Им нужен был не Карл Маркс, а Фома Кемпийский. Он звал их не к бунту, не к борьбе, а к прославлению страданий («нас огорчают, а мы радуемся»). «На то воля Божья, чтобы мы, подражая Христу, вели жизнь скромную, – проповедовал он. – Не к заоблачным вершинам надо, а к терпению и скромности следует стремиться, надо учиться у Евангелия кротости и сердечному смирению». Винсент прибыл к шахтерам с твердой уверенностью: «народ, ходящий во тьме», с готовностью примет весть Кемпийца о благом смирении, ибо полагал, что в этом и состоит утешение всех обездоленных и угнетенных. В эту категорию прекрасно вписываются и рабочие клячи, запряженные в телегу с золой.

Переубедить его не смогли ни забастовки, ни бойкоты, ни митинги, свидетелем которых ему довелось стать. «Божий сын в земном изгнаньи, очи возведи. Бог избавит от страданий – скоро, потерпи», – подчеркнул он в потрепанном сборнике духовных песен и рифмованных псалмов, положенных на музыку, который использовал в «Детском салоне». Но в бурлящем гневом шахтерском поселке, где за последние три года жалованье сократилось на треть, а люди сотнями гибли от взрывов, обвалов и эпидемий, увещевания Винсента только больше отдаляли его от «несчастных созданий», которых он жаждал утешить.

Из известных ему способов утешения страждущих оставался последний: Винсент принялся ухаживать за больными. Ежегодно сотни рабочих боринажских шахт получали ожоги и переломы, отравления газом или угольной пылью, заболевали из-за чудовищной антисанитарии. Больные и умирающие не ставили под сомнение воззрения Винсента и не отвергали его проповеди. Они были рады странному голландцу, который предлагал помощь тогда, когда другим не было до них дела. «Здесь много случаев заболевания брюшным тифом и смертельной лихорадкой, – рассказывал Винсент брату. – В одном доме все страдают от лихорадки, а помочь им некому, поэтому больные ходят за больными».

Винсент бросился в пучину страдания с жертвенным самозабвением. Он заходил в дома, где свирепствовал тиф, предлагая хозяевам помощь в работе по дому, и днями напролет дежурил у постелей больных. Он заботился о пострадавших в шахтах, в числе которых однажды оказался человек, обожженный с ног до головы. Винсент нарезал льняные лоскуты для компрессов с воском и оливковым маслом – последнее он иногда покупал на собственные деньги. Согласно свидетельству очевидца, он трудился день и ночь, ухаживая за недужными, молясь и проповедуя Евангелие, а когда пациенты выздоравливали, «падал на колени от усталости и радости».

Но и этого было недостаточно. Вскоре Винсента затянуло в привычный замкнутый круг самобичевания и самоуничижения. Он отказывал себе в любой пище, кроме хлеба без масла, жидкой рисовой каши и подслащенной воды. Он перестал заботиться о своем внешнем виде, мылся от случая к случаю и посреди зимы нередко выходил на улицу без пальто. Точно так же как раньше, в Амстердаме и Брюсселе, он считал, что ведет чересчур роскошную жизнь, и потому съехал от Дени в расположенную неподалеку маленькую заброшенную хижину с соломенной крышей. Он отказывался спать в удобной постели и неспроста осведомился у Дени, какое дерево самое твердое, вероятно намереваясь достать для своего лежака именно такую доску. Развесив на стенах хижины репродукции из своей коллекции, он с каждым днем все более уходил в себя. В светлое время суток Винсент ухаживал за больными и ранеными, а по вечерам читал, курил, штудировал Библию и подчеркивал любимые отрывки в сборнике духовных песен. Он так исхудал, что жена Дени начала опасаться, как бы он не заразился свирепствовавшим вокруг тифом.

Дени и остальные члены прихода считали хижину неприемлемым жильем для проповедника и возмущались «религиозным помешательством» Винсента. Он же в свою защиту цитировал, вслед за Фомой Кемпийским, Святое Евангелие: «Сын Человеческий не имеет, где преклонить голову», однако его обвинителям сравнение казалось богохульством. Разочарованные его проповедями, шокированные эксцентричным переездом, упрямым нежеланием прислушиваться к советам и даже его маниакальной помощью больным, прихожане обратились в Брюссель, в Евангелический комитет, с просьбой прислать инспектора и рассмотреть вопрос о назначении нового проповедника, что уже прямо грозило Винсенту увольнением. Всего через месяц после начала новой жизни он вновь оказался перед лицом неизбежного провала.

Родителей эта новость не застигла врасплох. Письма сына с рассказами об ужасных увечьях, эпидемиях и вылазках на угольные шахты давно вызывали беспокойство Доруса и Анны. Дорус опасался, что, «чересчур увлекшись присмотром за больными и ранеными», Винсент не имеет возможности достойно выполнять возложенные на него религиозные обязанности. Анну больше тревожил внешний вид сына, ведь «там кругом такая грязь». Кроме того, они получили письмо от мадам Дени, которая подробно описала ту жалкую жизнь, на которую обрек себя Винсент. Он и сам подтвердил опасения матери, сообщив, что действительно обходится «без кровати, постельного белья и услуг прачки». От предъявленных ему обвинений он попросту отмахнулся – «это их не касается» – и в оправдание вновь ссылался на Евангелие и Кемпийца. «Иисус тоже хранил спокойствие во время бури, – писал он, – и поворачивал реки вспять».

Но Дорус не мог сложа руки ждать разрешения ситуации. Несмотря на непогоду, 26 февраля он отправился в Боринаж. К моменту его приезда инспектор комитета преподобный Рошедье уже прибыл и был осведомлен обо всех претензиях в адрес нового проповедника. Рошедье пришел к выводу, что Винсент продемонстрировал «досадный переизбыток миссионерского рвения», о чем и сообщил своенравному молодому проповеднику, прочтя ему строгое назидание. Однако этого, очевидно, оказалось недостаточно, чтобы Винсент съехал из своей лачуги: именно там – лежавшим на мешке с соломой, ужасающе слабым и истощенным – его и застал отец.

По воспоминаниям очевидца, Винсент «как ребенок позволил увести себя за руку», и на следующий день сквозь серую метель Дорус в качестве наказания повел сына каяться к трем местным священникам, от решения которых зависела его судьба. Вполне в духе упорного сеятеля, отец провел с сыном беседу «о планах по его исправлению – как ему измениться и окрепнуть духом». Он взял с Винсента обещание, что тот будет следить за своим внешним видом, подчиняться церковному начальству и использовать хижину только как мастерскую или рабочий кабинет.

Но Винсенту не удалось обмануть родных этой видимостью компромисса. «Он слишком упрям и своенравен, чтобы прислушаться к советам», – в отчаянии писала Анна. В письме к Тео Винсент приукрасил обстоятельства отцовского визита. «Отцу не просто будет позабыть Боринаж, – писал он на следующий день, – как и всякому, кто побывал в этом удивительном, замечательном и живописном месте». Вскоре после отъезда Доруса Винсент снова с презрением отказался от жилья в доме Дени. «Возможно, – запальчиво писал он родителям, – улучшению всегда предшествует ухудшение».


Беда пришла неожиданно. Вторжение людей с их кирками, масляными лампами и воздухом внешнего мира пробудило к жизни силы, запертые в недрах земли с незапамятных времен. С каждым ударом кирки, с отколотым куском каменной толщи, с каждой отгрузкой угля газ без цвета и запаха все больше заполнял шахту. Достаточно было одной искры – от лампы или трения колес вагонетки о рельсы, чтобы газ взорвался. Это и произошло 17 апреля 1879 г. на шахте Аграп, чуть более чем в трех километрах от Вама.

Вспышка синего метанового пламени запустила цепную реакцию. Мощная взрывная волна разбросала рабочих по всей длине туннеля и втиснула их в трещины угольного забоя. Бывалые шахтеры знали, что при утечке рудничного газа – «гремучего», как они его называли, – нужно падать на пол, потому как дальше на уровне головы промчится поток пламени. Взвихренная страшным сквозняком угольная пыль, подожженная метановой вспышкой, превратила струю пламени в адский огонь, несущийся по шахте со скоростью пули в ружейном стволе. На сей раз взрывная волна обрушила конструкции шахты, искорежила рельсы и, словно снаряды, разбросала по туннелям пустые вагонетки. Огонь летел по подземным ходам со скоростью тысячи километров в час, сметая все на своем пути: оборудование, лошадей, людей – и детей, и взрослых.

Пролетев по стволу шахты, огненный ветер, словно залп гигантской пушки, ворвался в надшахтное здание. Рабочие на подъемнике сгорели в один миг. Затем мощный поток еще не воспламенившегося газа, заполнив вентиляционную шахту, взорвался, вырвавшись наружу громадным огненным шаром. Молодые девушки, работавшие в сарае для просеивания угля, были обожжены до неузнаваемости. Копер снова и снова сотрясали взрывы, взметавшие в воздух сотни тонн угля и камней. После одного из таких взрывов воздух заполнили обрывки одежды погибших шахтеров.

Громадный огненный столб, видимый на расстоянии нескольких миль, и густые облака черного дыма оповестили жителей окрестностей о катастрофе. Толпы женщин и детей выбежали на дорогу и бросились в направлении расползавшегося по небу черного пятна. Подходя к шахте, они отчетливо слышали ужасающие хлопки подземных взрывов и ощущали под ногами дрожь земли, не прекращавшуюся еще несколько часов. Вскоре люди заполнили все свободное пространство и затаив дыхание с надеждой вглядывались в распухшие черные лица выживших. Носилки за носилками отправляли либо в госпиталь, либо в церковь. По мере того как гора тел во дворе росла и масштаб трагедии становился все более очевидным, горестные стенания все чаще перемежались гневными криками и проклятиями. (Катастрофа унесла жизни 121 шахтера.) В конце концов полиция была вынуждена закрыть ворота, чтобы горе и возмущение толпы не спровоцировали бунт.

Невозможно представить, чтобы Винсент Ван Гог остался в стороне от этих событий и не воспользовался такой возможностью дарить утешение страждущим. Люди, собравшиеся во дворе шахты Аграп, не расходились еще несколько дней. Безутешно рыдали дети, оставшиеся без отцов, и матери, потерявшие детей; другие в муках неизвестности ждали новостей о пропавших без вести членах семьи (последних выживших подняли на поверхность только на пятый день). Ходили слухи, что почти сто шахтеров попали в западню из-за обрушения пород. Спасатели слышали стоны и крики раненых. В каждой шахтерской семье прекрасно знали о том, насколько опасна газовая смесь, образующаяся после взрыва рудничного газа, – она остается в шахте и может привести к смерти от удушья в считаные минуты. Чтобы не потерять сознание от отравления газом, замурованные шахтеры пели. Винсент наверняка был тронут образом оказавшихся в ловушке шахтеров, в шаге от близкой смерти распевающих в кромешной мгле гимн надежды.

Затем начались похороны. Десятки похоронных процессий – отчасти символ траура, отчасти протеста – тянулись через траурный пейзаж, словно мрачные образы с детства памятной Винсенту гравюры «Похоронная процессия, идущая через поле». Скорбь, охватившую жителей Боринажа, разделяла вся Бельгия. Самая страшная за последние десять лет авария на шахте спровоцировала волну рабочих протестов и побудила давно бездействующее правительство потребовать от владельцев шахт улучшения техники безопасности. Трагедию обсуждали и в Эттене. «Какой ужас этот несчастный случай, – писал Дорус Тео. – В каком отчаянном положении оказались люди – погребенные заживо, практически без шансов на спасение». Не закрывал Дорус глаза и на то, какими последствиями все это чревато для его впечатлительного и непредсказуемого сына: «Надеюсь, у Винсента не возникнет новых осложнений. Несмотря на все его странности, он действительно искренне заинтересован в судьбе несчастных людей. И Господь, несомненно, заметит это. Ах, вот бы все наладилось!»

Но ничего не наладилось. Как уже говорилось, после отъезда отца из Боринажа Винсент вновь взялся за старое. Охваченный «безумием самопожертвования», он роздал почти всю свою одежду, те немногие деньги, которые у него были, и даже серебряные часы, которыми он уже не в первый раз пытался кого-то облагодетельствовать. Свое нижнее белье он порвал на повязки для раненых. В марте Винсент вернул отцу деньги, присланные для оплаты жилья, ясно дав понять, что вновь обосновался в хижине. В ответ на призывы Рошедье умерить пыл Винсент упрямо следовал своим средневековым представлениям о благочестии, отказываясь от еды, тепла и постели. Зимой он выходил на улицу босым и носил шахтерскую одежду. Он перестал мыться – мыло тоже казалось ему греховной роскошью. Все больше времени он проводил с больными и ранеными, провозгласив себя готовым на любые жертвы ради облегчения их страданий.

После апрельского взрыва на шахте Дорус и Анна некоторое время лелеяли надежду, что Винсент в качестве духовного наставника сможет быть полезным своей общине. Однако все произошло наоборот: катастрофа на шахте Аграп лишь приблизила очередную катастрофу в жизни Винсента.

В июле Евангелический комитет вынес решение о его увольнении. Официальным поводом, согласно докладу комитета, стала его неспособность к деятельности проповедника. «Каждый, кто поставлен во главе конгрегации, должен обладать талантом произносить речи, – говорилось в документе. – Отсутствие данного качества делает абсолютно невозможным выполнение основной задачи проповедника». Но родители Винсента – а возможно, и он сам – отлично знали настоящую причину. «Он не подчиняется требованиям комитета, – писал Дорус. – Он неисправим. Это суровое испытание».

Комитет дал Винсенту три месяца, чтобы подыскать другую должность, но о том, чтобы до тех пор продолжать выполнять свои обязанности в Ваме, не могло быть и речи. Постоянные предупреждения и выговоры руководства, а заодно и его собственное все более эксцентричное поведение настроили против него всю паству. При встрече прихожане открыто насмехались над его странными манерами. Во время столь любимых им уроков катехизиса дети совершенно его не слушались. Повторяя, скорее всего, услышанное дома, они называли Винсента «fou» – сумасшедшим. Возможно, именно тогда Винсент впервые услышал в свой адрес эту характеристику.

Путь домой также был для него закрыт: перспектива еще одного досрочного возвращения после очередной неудачи переполняла его чувством вины и стыда. «Мы зовем его вернуться домой, – писал Дорус, – но он не желает».

В отчаянной попытке спасти свою бельгийскую миссию Винсент отправился на поиски Абрахама Питерсзена, проповедника, который помог отцу устроить его в евангелическую школу в Брюсселе. Во время своего обучения там он несколько раз прислуживал в церкви Питерсзена в Мехелене. 1 августа, нарядившись в шахтерское рубище, Винсент отправился в долгое путешествие, какие часто совершал в трудные периоды своей жизни. Проспав две ночи под открытым небом и сбив ноги в кровь, Винсент оказался в Брюсселе, у порога дома, где жил Питерсзен. При виде «неопрятного и страшного» человека отворившая дверь девочка взвизгнула и убежала. Питерсзен попытался убедить Винсента вернуться в родительский дом, но тот решительно отказался. «Он был непреклонен, – рассказывал Питерсзен Дорусу. – Его худший враг – он сам».

Не сумев переубедить Винсента, Питерсзен неохотно дал ему рекомендательное письмо к боринажскому проповеднику, известному как «евангелист Франк». Он жил в Кеме, шахтерском городке, расположенном всего в четырех милях от Вама. Будучи «независимым проповедником», Франк не имел ни церкви, ни паствы, ни возможности платить Винсенту жалованье. По сути, это был просто одинокий человек, живущий в глуши и проповедующий Слово Божие всякому, кто захочет слушать. Винсент мог бы стать «помощником» Франка. Такое решение знаменовало позорный конец его великих амбиций. На следующий день Винсент вернулся в черную страну и доложил о своем прибытии «евангелисту Франку», адрес которого значился просто как «au Marais» – на болоте.

Оставался лишь один человек, которого Винсент мог попросить о помощи. Сразу после прибытия в Кем он набросал Тео короткое письмо, в котором умолял его приехать.


Чем больше Винсент уходил в свои фантазии и погружался в отчаяние, тем сильнее он скучал по своему брату. «Я сделан не из камня или железа, как насос или фонарный столб, – писал он. – Как и всем людям, мне нужны дружеские и участливые отношения, нужен близкий товарищ. Я не могу жить без этого и не чувствовать пустоты внутри». В том же письме он сравнивал себя с узником в одиночном заключении, а Тео называл своим попутчиком – «compagnon de voyage» – и единственной «причиной жить». Только братская любовь давала ему ощущение, что его жизнь, «возможно, еще на что-то годна, – говорил он, – и не совсем уж бесполезна и никчемна».

Но одного желания Винсента было недостаточно, чтобы заполнить растущую между братьями пропасть. Они не виделись с прошлого ноября, когда младший брат с триумфом возвратился из Парижа, а старший почти в то же самое время совершил свой отчаянный побег из Брюсселя. Впервые за шесть лет они не встретились на Рождество – Винсент остался в Пти-Вам. Их переписка стала нерегулярной, а редкие письма настолько формальными, что ни намеком не упоминали о проблемах Винсента. Если не считать настойчивых приглашений в Боринаж. Тем не менее Винсент продолжал изображать себя посланником таинственной преображающей силы, а черную страну описывал как «своеобразный» и «живописный» край с особым, только ему присущим чувством и характером.

Но Тео была известна вся подноготная. Родители не скрывали от него опасений, что выходки Винсента грозят семье новым разочарованием и позором. К тому времени, как его брат был смещен с должности проповедника прихода Пти-Вам, сочувствие Тео было практически на исходе. «Винсент сделал свой выбор», – холодно написал он.

Когда в начале августа Тео прибыл на вокзал в Монсе, он был готов сказать брату слова горькой правды, которые, опасаясь непредсказуемой реакции сына, оставил при себе их отец. Братья совершили долгую прогулку, во время которой младший пенял старшему, что тот слишком долго катился по наклонной плоскости, убеждал его, что настало время исправить допущенные ошибки, что пришла пора прекратить жить за счет отца и начать самостоятельно себя обеспечивать. Тео предположил, что брат мог бы снова найти себе должность бухгалтера, вроде той, какую он занимал в Дордрехте, или пойти в ученики к плотнику. Он мог бы быть цирюльником или библиотекарем. Сестра Анна думала, что из Винсента вышел бы хороший пекарь. А если он желает вернуться в мир искусства, он запросто мог бы «заняться литографированием заголовков счетов или визитных карточек». Какой бы путь он ни выбрал, настаивал Тео, его бесцельным блужданиям, его ничтожному праздному существованию необходимо положить конец.

Когда Винсент заикнулся (вторя Фоме Кемпийскому) о богоугодной бедности и самопожертвовании, Тео сердито отмахнулся от этих «не имеющих ничего общего с реальной жизнью религиозных понятий и идиотских принципов», которые только мешали брату «здраво смотреть на вещи». Тогда Винсент попытался напомнить об их братской клятве, произнесенной восемь лет назад на берегу Рейсвейкского канала, но Тео резко ответил: «С тех пор ты переменился, ты уже не тот». В конце концов, явно выражая мнение родителей, Тео выдвинул главное обвинение: Винсент сам причина «разлада, унижения и горя для них двоих и для всей семьи».

Кажется, слова брата поразили Винсента: он мог уклониться и отбиться от любых других ударов (что и сделал сразу после отъезда Тео, написав ему письмо, в котором изобретательно и ловко парировал брошенные ему упреки, снисходительно иронизировал, принимал позу оскорбленного в лучших чувствах и пытался переманить брата на свою сторону), но вся его жалость к себе, все умение находить себе оправдание не могли избавить его от чувства вины за то, что он причиняет горе родителям. «Очень может быть, – признал он в порыве искренности, – что это моя собственная ошибка».

Винсент знал только один способ потушить охватившее его пламя вины. Поэтому, отправив брату письмо с опровержением, он пошел в Монс и купил билет на ближайший поезд в сторону дома. Более года Винсент упорно избегал встречи, но теперь желание увидеть родных пересилило стыд.

«Он возник как из-под земли, – писала Анна Корнелия Тео. – Мы услышали „привет Па, привет Ма“ и увидели, что он стоит на пороге». Они переодели и накормили его, но и только: домашние встретили Винсента скептическими взглядами и осуждающим молчанием. «Он очень похудел, – писала Анна, – на лице его было странное выражение». Все это мало напоминало радушную встречу блудного сына, о которой всегда так мечтал Винсент. Уязвленные поведением сына, которое стало причиной краха стольких планов на будущее и принесло столько разочарования, родители держались отстраненно. Но Винсент принял их настороженность за безразличие и поспешил замкнуться в мрачном одиночестве, которое неизбежно должно было воскресить в памяти всех членов семьи не самые радужные воспоминания о его поведении в детстве. «Он целыми днями читает Диккенса, – рассказывала Анна, – и больше ничего не делает. Он ничего не говорит, только отвечает на наши вопросы… Хотя и ответы его иногда бывают весьма странными… Он ни о чем не говорит ни слова; ничего по поводу своей прошлой работы, ничего по поводу будущей».

Настроенный прервать молчание сына, Дорус пригласил Винсента прогуляться до Принсенхаге и навестить дядю Сента. «Может быть, тогда Винсент откроется нам», – выражала надежду Анна. Но результатом прогулки длиной в пять миль стала очередная катастрофа. Чувство отеческого долга, по велению которого Дорус затеял этот разговор, изрядно поистрепалось за годы обид и разочарований. «Завтра исполняется десять лет с того дня, как Винсент покинул наш дом и я отвез его в Гаагу, чтобы он поступил на работу к Гупилю, – писал Дорус Тео всего за неделю до неожиданного появления Винсента. – Мы устали и пали духом». Винсент тоже чувствовал обиду: он убедил себя в том, что, уступая требованиям отца, вынужден предать свои религиозные устремления. Почти одновременно с письмом отца, в котором тот жаловался на неуступчивость старшего сына, Тео получил письмо, в котором сам Винсент горестно сетовал: «Ты знаешь, как долго мы обсуждали и планировали, спорили и рассматривали варианты, вдумчиво все проговаривали, – и каким ничтожным оказывался результат… Боюсь, такой же результат ожидает меня и теперь, если я последую совету, пусть даже и данному с самыми лучшими намерениями».

Когда один из них не смог сдержать раздражения – неизвестно, был ли то Дорус или Винсент, – этой вспышки оказалось достаточно, чтобы за ней последовал взрыв: блудный сын снова бежал из родительского дома.

Дальше последовал год полного неведения. Винсент ничего не писал брату, а если и писал, свидетельств тому не осталось – практически вся семейная переписка за тот год утрачена.

Гонимый то ли словами отца, то ли ненавистью к себе, Винсент вернулся в черную страну. Он переступил порог своего самого страшного кошмара. Накануне поездки в Эттен Винсент писал Тео:

Если я когда-нибудь всерьез приду к мысли, что был обузой и помехой для тебя и остальных домашних, то лучше бы мне было вовсе не появляться на свет… Если я начну думать об этом, то не смогу справиться с тоской и отчаянием, и мне останется только мечтать о том, что я не задержусь в этом мире надолго.

Следующие полгода Винсент с такой неистовостью предавался самоотречению, что условия его жизни устрашали даже видавших виды жителей Боринажа. Он отверг «комфорт» (весьма относительный) дома «евангелиста Франка», на долгое время лишил себя пищи, крова, тепла, гигиены, отдыха и общения. Краткие часы сна он проводил в каком-нибудь случайном хлеву или вовсе под открытым небом. Единственной его пищей были черствые хлебные корки и мерзлый картофель.

Франк оказался бесполезен для Винсента и как работодатель, и как утешитель (больше Винсент никогда не упоминал о нем). Надеяться, что какая-нибудь церковь в Кеме согласится предоставить ему работу – хоть оплачиваемую, хоть нет, – было бессмысленно: репутация «проповедника из Вама» следовала за ним по пятам. Судя по всему, Дорус продолжал присылать Винсенту небольшие суммы денег, но тот все раздавал бедным, или тратил, покупая для них томики Библии, или просто отправлял обратно. Когда он в поисках слушателей для своих проповедей отправлялся в шахту, рабочие издевались над ним. Его странное поведение казалось им возмутительным и неприличным. Винсент избегал людей – люди избегали его. Один из жителей поселка слышал, как он бормочет: «Все считают меня никчемным».

Воображение Винсента тоже окутала тьма. Он отложил в сторону не только перо, которым писал письма, но и карандаш, которым делал зарисовки. Он даже лишил себя удовольствия любоваться коллекцией репродукций – для них все равно не было места в его нынешнем бесприютном бродячем существовании. Его воображаемая жизнь теперь вся заключалась в маленьких карманных книжках, которые он, вероятно, носил с собой повсюду. Но и они, казалось, были нужны ему лишь для того, чтобы бередить старые раны. «Тяжелые времена» Диккенса, «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу – все неизменно напоминало ему о худших днях прошлого. Годом раньше Винсент прочитал фундаментальную «Историю Французской революции» Мишле. Теперь он обратился к «Последнему дню приговоренного к смерти» Гюго – мрачной истории о несправедливости и неразборчивости смерти во времена террора. «Все люди приговорены к смерти, – заключал Гюго, – с отсрочкой на неопределенное время». Еще более мрачный образ Винсент обнаружил в «Орестее» Эсхила, повествующей об ужасной судьбе победителей Троянской войны. Мир, описанный в этой самой жестокой из греческих трагедий, сплошь состоит из семейных преступлений: отец приносит в жертву дочь, муж умирает от руки жены, сын убивает мать и бежит из дома, преследуемый фуриями раскаяния.

И наконец, Винсент отважился погрузиться в беспросветные глубины шекспировского «Короля Лира». «Господи, как прекрасен Шекспир! – восклицал он в первом после долгого молчания письме. – Есть ли на свете другой столь же таинственный автор?»

Читателя вроде Винсента, в духе времени питавшего слабость к историям об искуплении страданий и торжестве любви, «Король Лир» удручал своей безысходностью. Смерть Корделии в особенности оскорбляла мировоззрение Викторианской эпохи, и поэтому в постановках пьесы шокирующий финал часто заменяли счастливым концом. Должно быть, Винсент находил какое-то странное утешение в трагедии отца, безмерным горем оплатившего собственные ошибки, в страданиях того, кто с полным правом мог сказать: «Я не так перед другими грешен, как другие – передо мной». Винсент выражал особое восхищение образом Кента, «благородного и выдающегося» графа в обличье слуги, наказанного за честность и прямоту. Но с приближением зимы Винсент начинает отождествлять себя с другим самоотверженным персонажем пьесы – оклеветанным старшим сыном Глостера Эдгаром. Изгнанный Лиром, не узнанный своим ослепленным отцом, он живет в шалаше, притворяясь сумасшедшим, в ужасе бежит от невидимых мучителей, «гложет падаль и запивает болотной плесенью». «Бездомные, нагие горемыки… В лохмотьях, с непокрытой головой и тощим брюхом»…

Согласно свидетельствам очевидцев, в ту зиму Винсент, с грязным лицом, босой и одетый в лохмотья, не обращая внимания на метели и грозы, блуждал по продуваемым всеми ветрами окрестностям. Бывшие знакомые, в числе которых был Дени, предупреждали его: «Ты повредился рассудком». Да и по собственному заключению Винсента, крестьянам, встречавшимся на его пути, он должен был казаться сумасшедшим. «Господь Иисус тоже был сумасшедшим», – отвечал Винсент, окончательно убеждая тех, кто слышал это, в своем безумии. Он беспрестанно потирал руки, словно пытаясь избавиться от несмываемого пятна. Проходя мимо сарая, где он спал, соседи часто слышали рыдания. Рассказывали, что Винсент «доходил до крайней степени неприличия», срывая с себя одежду, и, подобно Эдгару, «подставлял свое нагое тело под удары непогоды». «Неприкрашенный человек – и есть именно это бедное, голое двуногое животное, и больше ничего». Однажды Винсент пережил собственный момент лировской жалости: увидев рабочего, соорудившего рубашку из мешка, на котором было по трафарету выведено: «Осторожно! Хрупкий багаж!» – «он не посмеялся, – рассказывал один из местных жителей, – но еще несколько дней с сочувствием вспоминал об этом». В своем сборнике религиозных песен Винсент подчеркнул следующие строки:

Моя душа скорбит смертельно.

Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?

Далеки от спасения моего слова вопля моего.

Я вопию днем, – и Ты не внемлешь мне, ночью, —

и нет мне успокоения. Сила моя иссохла, как черепок;

И Ты свел меня к персти смертной.

Мысли о самоубийстве непрерывно преследовали Винсента в эти месяцы беспощадного самобичевания. С того июльского дня, когда на вокзале он смотрел вслед уходящей матери, им владела меланхолия. «Казалось, что мы прощаемся навсегда», – писал он ей. Лишь месяц спустя, когда Евангелический комитет официально оформил его неудачу в Пти-Вам, еще более жалобно он писал брату Тео: «Моя жизнь шаг за шагом утрачивает свою ценность и значение и становится безразличной мне самому».

Если Винсент и не предпринимал осознанных попыток свести счеты с жизнью, он еще до конца зимы отправился в путешествие, которое легко могло бы привести к тому же исходу. Примерно в начале марта, изнуренный голодом, слабый и не по погоде одетый, Винсент покинул Боринаж и отправился на запад. Часть пути он проделал на поезде: несколько оставшихся у него франков позволили ему добраться до границы с Францией. Дальше он шел пешком. Возможно, целью этого путешествия был Кале – город на северо-западе в ста пятидесяти километрах от границы с Бельгией, где от дорогой его сердцу Англии Винсента отделял бы только Ла-Манш. Чуть ранее он в отчаянии написал преподобному Слейд-Джонсу в Айлворт – единственное место, где его деятельность не окончилась провалом. Слейд-Джонс явил редкий энтузиазм, предложив построить в Боринаже «несколько маленьких деревянных церквей». Этот обманчивый лучик надежды, казалось, оставался для Винсента единственным шансом воплотить в жизнь мечту проповедовать Евангелие.

Эта ли или какая-то другая путеводная звезда заставила Винсента покинуть черную страну, но тяготы путешествия превзошли даже его недюжинную способность терпеть лишения. Измученный ледяным дождем и пронизывающим ветром, не имея денег купить еду или оплатить кров, Винсент, «как бездомный, брел и брел целую вечность, не находя нигде ни отдыха, ни пищи, ни укрытия», – вспоминал он позднее. Он спал в брошенных повозках, поленницах и стогах сена и просыпался, покрытый коркой инея. Он искал работу: «Я готов был согласиться на что угодно», – но никто не хотел нанимать странного бродягу. «Я был в чужой стране, без друзей и какой-либо помощи, – рассказывал он, – страдая от множества невзгод». Прежде чем повернуть обратно, Винсент дошел до Ланса, преодолев в общей сложности около шестидесяти километров. На обратном пути он ненадолго остановился в Курьере, неподалеку от Ланса, где находилась студия Жюля Бретона. Его живопись и поэзия давно были любимы Винсентом. Во времена работы в «Гупиль и K°» ему даже доводилось встречаться с художником. Но все это было в прошлой жизни. Теперь он только постоял на улице перед дверью мастерской, слишком раздавленный, чтобы осмелиться постучать.

Через три дня, сломленный телом и духом, он вернулся в Боринаж. «Это путешествие, – признавался он позднее, – чуть не стоило мне жизни».

В таком состоянии, неделю или две спустя, он оказался в Эттене. Возможно, он доковылял туда пешком (после своего неудачно окончившегося путешествия Винсент жаловался, что хромает), но, вероятнее всего, Дорус, предупрежденный кем-то из местных, отправился в Боринаж и забрал сына – он и прежде неоднократно грозил так поступить. Бесконечные тревоги за судьбу Винсента, ответственность за него, которая тяжким крестом долгие годы лежала на плечах родителей, сделали свое дело: в конце концов Дорус решил взять все в свои руки.

Он решил отправить сына в лечебницу для душевнобольных.


Городок Гел расположен примерно в шестидесяти километрах к югу от Эттена, сразу за бельгийской границей. С XIV в. пилигримы прибывали сюда в надежде обрести исцеление от душевных болезней, которые в то время приписывались проискам дьявола. Пилигримы останавливались в домах местных жителей, иногда задерживаясь на долгие годы и неизбежно играя определенную роль в жизни местной общины. К 1879 г., за несколько столетий подобного паломничества, городок превратился в одну большую психиатрическую лечебницу под открытым небом – «город простаков». За исключением небольшой клиники, там не было ни камер, ни палат, ни стен. Тысяча «помешанных» – как их всех без разбору называли – жили в окружении десятка тысяч людей в здравом уме. Они платили домовладельцам за постой, выполняли работу по дому. «Их причуды воспринимаются здесь как нечто само собой разумеющееся, их странностей никто не замечает», – гласил один из рекламных проспектов, который вполне мог попасться на глаза Дорусу.

Во времена, когда в государственных лечебницах пациентов сплошь и рядом сажали на цепь, а зеваки могли, заплатив деньги, вволю над ними поиздеваться, условия жизни в Геле делали непростое для Доруса решение чуть менее мучительным. Расположенный сравнительно близко от дома, городок был в то же время надежно укрыт от посторонних глаз. Как и любая семья Викторианской эпохи, семья пастора Ван Гога не представляла себе более страшного позора, чем несмываемое клеймо безумия. Несмотря на значительные достижения науки в понимании и лечении душевных болезней, сути дела это не меняло. Абсолютно все: шансы Тео сделать карьеру в фирме «Гупиль и K°», вероятность удачного замужества двух младших дочерей и даже положение Доруса, который иначе сгорал бы от стыда, читая проповеди перед своими прихожанами, – все зависело от того, удастся ли семье сохранить трагедию старшего сына в тайне.

Но для начала Дорусу было необходимо получить у медицинского эксперта «заключение о невменяемости», которое выдавалось на основании осмотра пациента. Через некоторое время после того, как в марте Винсент прибыл домой, Дорус устроил сыну встречу с профессором Йоханнесом Николасом Рамаером, известным гаагским психиатром и инспектором лечебниц для душевнобольных. Поначалу Винсент согласился посетить Рамаера, чтобы «попросить его выписать лекарство». Но в последний момент, возможно прослышав о намерениях отца, он отказался ехать к доктору. «Я сопротивлялся как только мог», – позднее вспоминал Винсент.

Единственным способом обойтись без заключения – о чем Винсент вполне мог знать – было единогласное решение conseil de famille, «семейного совета». Дорусу претила идея действовать таким образом. И все же он был настроен решительно.

«Отец собрал вместе всю семью, чтобы запереть меня в клетку как сумасшедшего», – спустя годы расскажет Винсент Гогену. Для того чтобы оформить опеку над сыном, которому только что исполнилось двадцать семь, Дорус должен был добиться признания его физически нетрудоспособным, то есть неспособным самому о себе позаботиться. Отец называл Винсента безумцем, опасным человеком и желание сына жить жизнью бедняка, следуя заветам Фомы Кемпийского, считал лишним доказательством его умопомешательства.

Той весной в приступе ярости Винсент вновь уехал из Эттена. Он сказал родителям, «что больше не желает их знать», и демонстративно вернулся туда, где пережил столько злоключений, – в Боринаж. Возможно, он бежал от угрозы заточения или просто назло требованию отца оставаться дома, поскольку был убежден, что Дорус хочет убрать его с глаз долой и уберечь семью от последнего позора. После прибытия в Кем Винсент отправил родителям экземпляр «Последнего дня приговоренного к смерти», нанеся тем самым точно рассчитанный удар. «Гюго на стороне преступников, – ужасалась его мать. – Что стало бы с миром, если бы все дурное считалось хорошим? Ради Бога, это недопустимо!»

Но вскоре ярость Винсента сменилась отчаянием. Все его затеи провалились. Прихожане отвергли его; их Бог от него отвернулся. Родные отреклись от него задолго до того, как он сам от них отрекся. Попытка услать его в Гел лишила Винсента последней надежды на примирение – надежды, которая предыдущие три года поддерживала его в пору испытаний и одиночества. Лишившийся дома, денег, друзей, утративший веру, Винсент после долгого падения достиг дна. Чувство вины и отвращения к себе переполняли его. «Сам того не желая, для семьи я стал… невыносимым и подозрительным типом… недостойным доверия… Человек праздный, как птица». Он жаловался, что «страшное уныние пожирает его психическую энергию» и внутри «поднимается волна отвращения, которая готова захлестнуть тебя». «Как я могу быть кому-то полезен? – с горечью спрашивал он. – Самым лучшим и самым разумным решением для меня всегда было просто исчезнуть… перестать существовать».

Из глубин этой самой черной из стран, проведя в молчании без малого год, Винсент вновь взывал к своему «дорогому Тео». «Я молчал так долго, – писал он в июле. – А теперь я оказался в безвыходном положении, я в беде, что еще мне остается?» Это было самое длинное из писем, которые когда-либо написал Винсент. В нем – возмущение и протест, жалость к себе, признания и мольба о помощи.

Он стойко защищал причудливые эксцессы своего поведения в прошлом, заявляя: «Я человек страстей». Если он казался ни на что не годным бездельником, то потому только, что «руки были связаны». Если он казался злым, то потому лишь, что «обезумел от боли», – как плененная птица, что «бьется головой о прутья своей клетки». И все же в этом потоке многословной оборонительной казуистики слышен подлинный крик души. «Бывает, что человек не знает, на что способен, – писал Винсент, по обыкновению используя для самых болезненных признаний третье лицо, – но инстинктивно чувствует, что все же мог бы в чем-то преуспеть! Я чувствую, что мое существование не бессмысленно!.. Для чего тогда я могу быть полезен, как я могу послужить? Есть внутри меня что-то, но что это?»

Тео внял мольбе брата. А из следующего письма Винсента он узнал, что тот уже нашел ответ на свой вопрос. «Я занят – рисую, – через месяц сообщил Винсент в краткой записке, – и сейчас мне не терпится вернуться к этому занятию».

Глава 13Страна картин

И Тео, и родители Винсента всегда поощряли его увлечение рисованием: эта изящная буржуазная забава из разряда социально одобряемых привычек оказалась едва ли не последним связующим звеном с их миром, с которым у него оставалось все меньше общего. Примечательно, что, отправляясь в Боринаж, Винсент был уже готов расстаться и с этим последним пережитком прошлого. «Мне хотелось бы делать беглые зарисовки кое-чего из того, что встречается на пути, – писал он накануне отъезда из Брюсселя, – но, поскольку это будет отвлекать меня от моей настоящей работы, лучше и не начинать». Впрочем, одно исключение из этого правила Винсент все же сделал вскоре после приезда в Пти-Вам, изготовив по просьбе отца четыре карты Святой земли. Но и только – в кризисные периоды зимы и весны 1878–1879 гг. он хранил верность своей клятве художественного воздержания. И лишь после того, как в мае его боринажский мир начал рушиться, он пообещал родителям сделать все возможное, чтобы снова взяться за рисование.

Тео вслед за родителями всячески поощрял намерение брата. «Я хочу показать тебе несколько рисунков, – писал Винсент накануне приезда Тео в августе 1879 г., очевидно в ответ на его просьбу. – Иногда я рисую до глубокой ночи». Он делал зарисовки шахтерской одежды и инструментов, рисовал крошечные панорамы угольных шахт – своего нового дома. Возможно по просьбе Тео, Терстех прислал Винсенту набор акварели, чтобы он мог расцветить свои карты полупрозрачной отмывкой. Эти работы Винсент называл «сувенирами»; в них он старался запечатлеть характер окружавшей его действительности. Отправляясь навестить преподобного Питерсзена, Винсент захватил несколько рисунков: в свободное время проповедник тоже любил рисовать акварелью.

Но ни Винсент, ни Тео не воспринимали эти любительские наброски всерьез. «Не стоит выходить из поезда только ради того, чтобы на них взглянуть», – на всякий случай предупреждал Винсент брата накануне его приезда. По-видимому, увидев рисунки, Тео согласился с автором: рассуждая о будущем старшего брата и перебирая возможные профессии – счетовода, плотника, – он, судя по всему, ни словом не обмолвился о том, что Винсент мог бы зарабатывать на жизнь рисованием. Затем последовали месяцы мрачного уныния, и Винсент отложил в сторону альбом для рисования и акварельные краски с той же легкостью, с которой отверг прочие презренные излишества буржуазной жизни, вроде еды, удобной постели и опрятной одежды.

Когда в июле после долгого молчания Винсент наконец объявился, отправив брату бесконечно длинное письмо с мольбой о помощи, Тео призвал его вновь занять руки, а заодно и голову рисованием – любое «ремесло», по его мнению, могло бы отвлечь брата от бесконечной рефлексии на тему жизненных неурядиц и помочь наладить связь с внешним миром. Тео даже предположил, что Винсент мог бы зарабатывать, продавая свои карты, наброски и акварели.

Поначалу Винсент отверг эту идею. «Она казалась мне очень непрактичной, и я не желал об этом слышать», – будет вспоминать он впоследствии. Но сейчас предложение звучало куда более заманчиво, чем если бы Тео высказал его в беседе, состоявшейся прошлым летом. С тех пор Винсенту удалось получить деньги за несколько своих рисунков. За каждую из четырех карт Святой земли, нарисованных по заказу отца, Дорус заплатил сыну по десять франков; по меньшей мере один «шахтерский» набросок купил Питерсзен. (Винсенту было невдомек, что деньги на покупку рисунков Питерсзену прислал Дорус – с просьбой помочь «поправить здоровье Винсента, оставив в тайне источник денег».) Даже такой малости было достаточно, чтобы Винсент вновь почувствовал вкус к финансовой независимости. В июльском письме он признавал, что «зря тратил время, когда дело касалось зарабатывания на жизнь».

К тому же теперь сам процесс рисования доставлял ему совершенно новое удовольствие. Долгие месяцы жизни в атмосфере оскорблений и насмешек заставили его особенно остро почувствовать желанную перемену – возможность появляться на людях с альбомом для рисования вместо Библии и, не привлекая нездорового внимания к своей персоне, спокойно делать наброски. «Он рисовал женщин, собирающих уголь, – вспоминал один местный житель, – но никто не придавал этому никакого значения и не принимал всерьез». Для человека, который одновременно и боялся общества, и жаждал быть среди людей, новая возможность никем не потревоженным наблюдать за окружающими обладала особой привлекательностью. Не говоря уже о том, что он впервые испытал пьянящее ощущение власти, когда нанимал моделей или задавал им нужную позу. Через несколько недель Винсент уже искал «характерных» моделей – мужчин и женщин.

После пережитого Винсентом зимой былое развлечение – отрада в часы досуга – помогло удовлетворить и более глубокие потребности. Окончательный крах религиозной карьеры оставил ему лишь один способ служить высшей идее – искусство. Винсент вернулся к риторике времен Амстердама, проповедуя единство искусства и религии. «С евангелистами дело обстоит точно так же, как с художниками, – уверял он брата. – Стоит только попробовать уловить суть того, что великие художники и серьезные мастера говорят нам своими творениями, и ты увидишь в них присутствие Бога… Все истинно нравственное и прекрасное… исходит от Господа». Вернувшись к рисованию, Винсент мог продолжать раз навсегда избранную миссию посланника «внутренней, моральной, духовной и возвышенной красоты». Он не отказался от своих стремлений. Он не сменил курс. Его не постигла неудача. Виной всем его неурядицам – «старая, мерзкая и деспотичная академическая школа [евангелизма]», которая, так же как и академические школы живописи, «поддерживает исключительно своих протеже и отторгает естественного человека».

Провозглашая себя художником, Винсент, несомненно, надеялся на возрождение братского союза, заключенного по дороге в Рейсвейк. Как только молчание той затянувшейся зимы было нарушено, к нему вернулось прежнее пылкое чувство товарищества. Только самой могущественной магии – магии дружбы, магии братской любви под силу отпереть замки его темницы, писал Винсент брату в длинном июльском письме. В том же письме он признавался, что испытывает «тоску по стране картин», уверяя, что его страсть к искусству не охладела за время, проведенное вдали от него. Его решение стать художником, подчеркивал Винсент, было принято под влиянием брата: «Думаю, тебе бы хотелось, чтобы я занимался чем-то достойным вместо того, чтобы сидеть без дела». Он призывал Тео к возрождению «entente cordiale» – сердечного согласия и симпатии, прежде свойственных их отношениям; по мнению Винсента, это могло бы «принести некоторую пользу» им обоим.

Винсент даже перешел на французский язык – отдавая дань уважения новой успешной жизни Тео в Париже, а также в знак того, что не только брат, но и он сам является гражданином франкофонной «страны картин».

В свете этой новой миссии всесильное воображение, которое привело Винсента в Боринаж и помогло ему здесь выжить, теперь позволило ему переосмыслить весь опыт последних месяцев. После того как Тео рассказал брату о расположенной к югу от Парижа деревне Барбизон в лесу Фонтенбло и многочисленных художниках, приезжавших туда в поисках вдохновения, Винсент стал приписывать аналогичные цели изнурительному походу, предпринятому полгода назад им самим. «Я не бывал в Барбизоне, – писал он, – зато прошлой зимой я посетил Курьер». Воображение Винсента преобразило его отчаянные, бесприютные и безнадежные скитания: теперь он был убежден, что совершил паломничество в поисках высокого идеала, – «пеший тур» за вдохновением, который к тому же дал ему возможность своими глазами увидеть дом великого барбизонского художника Бретона, которого они с Тео одинаково почитали.

Рассказывая брату о своем путешествии, Винсент описывал стога сена, крытые соломой крестьянские дома и кофейно-коричневую землю, обильно удобренную мергелем. Эта сельская идиллия стерла из его памяти пустыни с дымящимися терриконами, так же характерные для пейзажей французского Курьера, как и для бельгийского Кема, а «ясное, лучезарное» французское небо затмило воспоминания об удушающем смоге, окутавшем расположенный в нескольких километрах Боринаж. Фантастические деревни из его рассказов населяли живописные крестьяне, словно сошедшие с репродукций, что украшали стены в комнатах Винсента и Тео: «Всевозможные рабочие, землекопы, дровосеки, батраки на телегах… силуэт женщины в белом чепце». И даже муки холода и голода Винсент теперь трактовал в духе преображающих испытаний пилигрима – героя Беньяна. «Я не жалею об этом, – подытожил он мысленную ревизию не только зимнего путешествия, но и всего времени, проведенного в черной стране, – ведь я увидел много интересного, и к тому же в гуще жестоких страданий крайней нищеты ты учишься видеть мир иначе».

Лишения той зимы должны были бы истощить его силы, но перед ним возникла новая цель, и Винсент, по обыкновению, устремился с яростным энтузиазмом и отчаянной решимостью оставить прошлое позади. Тео, а заодно и других адресатов своих писем Винсент умолял снабдить его «образцами», которые были бы весьма полезны в освоении его нового «евангелия». В особенности Винсенту хотелось заполучить два пособия по перспективному рисунку: двухтомный самоучитель Шарля Барга «Упражнения углем» («Exercices au fusain») и «Курс рисования» («Cours de dessin»), а также «Руководство по основам рисования» («Guide de l’alphabet du dessin») Армана Кассаня. В невероятно короткий срок он по нескольку раз успел выполнить каждое из многочисленных упражнений разной степени сложности, предлагаемых авторами этих монументальных учебников, которые уверяли, что прилежание неминуемо приведет к успеху. «Я уже прошел все шестьдесят листов, – отчитывался Винсент, в первый раз завершив курс „Упражнений углем“. – Я корпел над ними почти две недели, с утра и до самой ночи… теперь я увереннее владею карандашом».

Он трудился с поразительным упорством – в маленькой комнате на втором этаже, которую он делил с детьми домовладельца; обложившись томами Барга и Кассаня, он часами сидел на складном табурете, склонившись над лежащим на коленях альбомом для рисования. Он работал, пока не становилось совсем темно; если позволяла погода, он переносил занятия в сад. Уже через две недели он сообщил брату, что сделал в общей сложности 120 рисунков. «Мой разум и моя рука крепнут с каждым днем и слушаются меня все лучше», – писал Винсент брату. По его собственному признанию, упражнения отнимали много сил и подчас бывали «невероятно утомительными», и все же он не смел даже немного сбавить бешеный темп своих занятий. «Если я прекращу поиски, то горе мне, я пропал, – писал он. – Я вижу это так: продолжай идти вперед, только вперед – и будь что будет». «Великое пламя» горит в его душе, писал Винсент брату.

Одних только упражнений было недостаточно, чтобы питать этот огонь. На Тео обрушился поток просьб: Винсент начал копировать репродукции из своей коллекции и срочно нуждался в новых образцах. Первыми он сделал копии хрестоматийных работ Франсуа Милле «Четыре времени суток» и «В поле» – гравюры с них уже многие годы были в его коллекции репродукций, и в будущем он еще не раз будет их копировать. Поначалу его интересовали лишь гравюры с картин художников – мастеров изображения человеческой фигуры, таких, например, как Милле и Бретон. «Сам понимаешь, вещи вроде этих мне необходимо иметь перед глазами», – настаивал он. Но вскоре ему потребовались и пейзажи гиганта Золотого века Рейсдала и подвижников Барбизона Шарля Франсуа Добиньи и Теодора Руссо.

Но сколько бы гравюр ни прислал ему Тео, соблазн покинуть тесную «студию» и отправиться на поиски собственных сюжетов был слишком велик. И Винсент (хоть и обещал постоянно, что попытки рисовать с натуры он начнет не ранее, чем пройдет полный курс упражнений) бродил по городу, делая зарисовки уличных сценок: женщины, несущие мешки с углем, семья, собирающая урожай картофеля, коровы на пастбище… Винсенту даже удалось уговорить позировать некоторых местных жителей, включая Эстер Дени – хозяйку дома, где он прежде жил.

Иногда Винсент приходил ко входу на шахту и там, сидя на своем складном табурете, быстро зарисовывал все, что видел вокруг. Эти наброски, еще неумелые, словно сделанные детской рукой, с головой выдавали неопытность рисовальщика и не слишком высоко оценивались даже им самим: «Они немного напоминают некоторые рисунки Лансона или английские гравюры на дереве, правда они еще грубее и намного более неуклюжие». (Впоследствии Винсент признается, что уничтожил все созданные в то время рисунки.) И все же он планировал создать два больших рисунка, один из которых должен был изображать углекопов, спешащих утром на шахту («скользящие мимо тени, едва различимые в сумерках»), а другой, парный к нему, – их возвращение (с «эффектом коричневых силуэтов, слегка тронутых светом, на фоне пестрого закатного неба»). Задолго до того, как он прошел весь «Курс рисования», Винсент попробовал воплотить в жизнь первый из этих рисунков. «Я не смог удержаться и набросал довольно большой рисунок с углекопами, идущими к шахте», – рассказывал он Тео.

В суматохе безумного стремления к новой цели один образ особенно занимал Винсента, и он возвращался к нему снова и снова. «Я уже пять раз рисовал „Сеятеля“, – писал он в сентябре, – и намерен взяться за него снова. Эта фигура чрезвычайно занимает меня».


Шахтеры на снегу. Рассвет. Карандаш. Август 1880. 13 × 20 см


В октябре 1880 г., через два месяца после того, как Винсент провозгласил себя художником, он покинул Боринаж. Ему оставалось жить чуть менее десяти лет – четверть отмеренной ему жизни. С железнодорожной станции в Монсе, на которую он прибыл почти два года назад, Винсент отправился в Брюссель. Но теперь вместо пачки проповедей он вез с собой внушительную папку собственных рисунков. Он жаловался, что «натерпелся мучений в бельгийской черной стране», и теперь, чтобы забыть о прошлых страданиях и «самому начать создавать стоящие вещи», ему необходимы мастерская получше, общество других художников и возможность видеть достойное искусство.

Но как бы то ни было, траектория короткой и ослепительной художественной карьеры Винсента была уже определена. Он всегда будет стремиться достичь мастерства в изображении человеческой фигуры – мастерства, которое всегда будет от него ускользать. Ему суждено было создать одни из самых совершенных в истории западного искусства пейзажи, но именно фигура до конца дней оставалась наиболее интересным объектом для Винсента, неизменно увлеченного идеей выразить чувства, которые он так ценил, привязанности, к которым так стремился. Унаследованная им от матери глубокая вера в преображающую силу труда – та самая, что помогла ему выжить в Англии, Амстердаме, Брюсселе и Боринаже, – отныне была направлена на достижение практически невозможного – успеха на поприще искусства. Его слепой напор и дальше будет стоить ему огромных усилий и причинять страданий не меньше, чем он пережил на мертвых пустошах черной страны.

Винсент и впредь будет метаться между клятвенными заверениями, что он твердо намерен изучить основы нового ремесла, и воплями отчаяния из-за своего слишком медленного прогресса. Он неоднократно выдвигал грандиозные планы самосовершенствования, но все они, как прежде его стремление преуспеть на религиозном поприще, быстро разбивались о нетерпение, разбросанность и страх неудачи. Точно так же как многие из его рисунков остались неоконченными (процесс превращения наброска в завершенный рисунок он находил трудным и даже губительным), амбициозные проекты, начатые в порыве чуждого благоразумию энтузиазма и не доведенные до конца, будут нередки в его карьере.

Избавленный от гнета сторонней оценки, Винсент мог позволить себе быть одновременно бесконечно оптимистичным и безжалостно критичным по отношению к результатам своих трудов; он неустанно надеялся на чудесную перемену к лучшему – удар молнии, глас Божий, явление ангела. «Я работаю как сумасшедший, хотя пока результаты не сильно обнадеживают. Но я твердо верю, что в свое время эти колючки расцветут белыми цветами, а бесплодные на вид усилия на поверку обернутся родовыми схватками», – писал он брату из Боринажа, высказывая мысль, которая еще не раз повторится в его письмах. Внезапный отъезд Винсента в Брюссель – буквально через несколько дней после того, как он заявил Тео, что ему «лучше остаться здесь и работать, сколько есть и будет сил», – явился первым в череде побегов, предпринятых в попытке сохранить надежду.

Боринаж определил всю будущую эмоциональную жизнь Винсента. Когда в июне Тео прислал брату пятьдесят франков, это не только способствовало возрождению их дружбы, но и положило начало финансовой зависимости, которая сохранится до конца жизни Винсента. В следующие месяцы Винсент несколько раз пытался жалобными, но настойчивыми аргументами убедить брата в необходимости дальнейших пособий – подобные просьбы станут постоянным рефреном их будущей переписки. «В самом деле, чтобы работать как следует, надо иметь самое малое сто франков в месяц», – писал он в сентябре, многозначительно цитируя далее знаменитые слова Бернара Палисси: «Бедность мешает преуспевать выдающимся умам». Именно деньги сделали смену позиций старшего и младшего братьев в семейной иерархии очевидной и неоспоримой. «Если я опустился на самое дно этого мира, то ты, напротив, возвысился», – признавал Винсент, открывая двери в новый мир подозрительности и недоверия. В то же самое время деньги довели до небывалой крайности стремление Винсента возродить товарищеские отношения с братом. Одной только магии братского союза стало уже недостаточно; Винсенту требовалась абсолютная готовность Тео самоотверженно поддерживать его в художественном становлении. По мнению Винсента, его творчество было их общим детищем, которое увидело свет только благодаря достопамятному напутствию Тео летом 1880 г.

При этом «гнетущая зависимость» Винсента (по его собственному выражению) заставляла его испытывать вину и досаду. Обуреваемый чувством вины, Винсент уверял брата, что трудится не жалея сил, призывал его к терпению и униженно обещал непременно вернуть ему истраченные деньги. («Однажды я выручу пару грошей за какую-нибудь из своих почеркушек», – писал Винсент, только что провозгласивший себя художником.) Под влиянием досады он пытался манипулировать братом, настойчиво требуя денег и разражаясь праведным гневом, ибо задержка очередного вспомоществования была в глазах Винсента грубым нарушением условий их партнерства. К моменту, когда Винсент покинул Боринаж, Тео полностью занял место их отца в этой привычной для Винсента схеме отношений: братья оказались вовлечены в порочный круг, где раздражение подчас перевешивало благодарность, любая поддержка оказывалась недостаточной, а великодушие и щедрость вознаграждались открытым пренебрежением. В сентябре Тео пригласил Винсента приехать в Париж. В ответ Винсент намекнул брату, что очень хотел бы посетить Барбизон, и под этим предлогом вытребовал дополнительную сумму, а сам взял и без всякого предупреждения отправился в Брюссель.

В конце концов благодаря чудесной силе своего воображения Винсент вернулся из Боринажа, сохранив идею о великой, преображающей все и вся силе, невредимой и не затуманенной годами поражений и страданий. «Что же касается моей внутренней сущности, – писал он Тео, – то она осталась прежней… Но кое-что все же изменилось, теперь я думаю, верю и люблю глубже, чем думал, верил и любил раньше». Дарить утешение по-прежнему было его главной целью; истина по-прежнему виделась ему главным средством ее достижения; печаль, как и прежде, была для него главным и все искупающим чувством. Воображение Винсента уже занялось превращением своего прошлого изгнания и нищеты в блаженную пору, когда им владело одухотворяющее оно – «сокровенная печаль», которую он находил в работах своих любимых художников. В своем собственном искусстве он поклялся стремиться к «более благородному, достойному и, если можно так выразиться, евангелическому тону». О том, что ему предстояло свершить, он говорил словами Писания («Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их»), а пережитое им в черной стране перерождение интерпретировал ни много ни мало как воскрешение из мертвых. «Именно тогда, в крайней нищете, – писал он, – я почувствовал, как возвращается ко мне былая сила, и сказал себе: „Что бы ни было, я еще поднимусь. Я возьму в руки карандаш“».

Часть вторая. Голландский период