Варенье из падалицы — страница 4 из 56


Америка пройдет, как Рим прошел…


Городское небо, нарезанное на осьмушки.


Замечали, что под мотоциклетными шлемами лица делаются жестче?

Сидя в библиотеке, радовал себя мыслью об улице с тихим снегопадом в столбах фонарного света.

Буква «Ф» – самая старомодная в алфавите. Она кажется родственницей резных боярских кресел.


Корона со слишком высокими зубцами смахивала на шутовской колпак.


За низеньким плетнем толпились гусиные головы – будто оттуда, гогоча, тянулись кукиши.


Когда в Кишинев приехал цирк-шапито и для трюков иллюзиониста Кио принялись рыть подземные ходы, из земли полетели кости: пустырь оказался заброшенным румынским кладбищем.


«Мои сомнения стоят больше, чем ваша вера».


Воздушные гимнасты со своими страховочными тросами делали цирк похожим на театр марионеток.


Сладко пахло разогретым асфальтом.


«Записки сумасшедшего охотника».

«Медный всадник без головы».

«Хождение по мукам за три моря».


У нас писатель Толстой един в трех лицах.


Такой ветрище. Выпорхнувшая из арки двора газета облепила брючину прохожего, и тот проволок ее несколько шагов за собой, точно вцепившуюся в икру грязно-серую собачонку.


Кто различает верх-низ на одеяле по вензелю, а кто – по дырке…

Мечтать всего лучше ночью, когда окна не зашторены и по стене ходят светлые уличные тени.

Страна орлиноносых красавцев.


О своем фаллосе он скромно говорил: «мой ломик»…


На безрыбье и рак свистнет.

Не все попу масленица.


– Знаешь, он, по-моему, очень интеллигентный человек. Гондоны зовет «презервативами».


Мой неутомимо пьяный приятель.


Золотая середина – это масло между хлебом и икрой…


Почему-то про длинную женскую шею говорят: «лебединая», а про мужскую: «как у жирафа»…


«Та, старая, “Московская” – она мя-яконькая была!..»


Если я умру, кто о вас напишет?

1974

Спаниель тянул поводок в сторону и оттого бежал накренясь, как переполненный автобус.


Необычайно утонченная дама, после нее даже в туалете оставался лишь легкий запах фиалковой воды.


На кухонном столе лежала вобла с веревкой в голове.


На уровне окна висел уличный фонарь и ночами наполнял комнату голубоватым светом, похожим на лунный.


Одни курят, жадно глотая дым, подбирая крошки дыма, пережевывая его вместе с папиросой, – так набрасывается на еду голодный. Другие – точно пьют хорошее вино: пуская длинную струю и разглядывая ее на просвет.


Набухший в весенней грязи обрывок коричневых обоев с отпечатком проехавшего автомобильного колеса лежал, как крокодиловая кожа.


Путешествие в международном вагоне старой постройки оставило на руках роскошный запах меди от дверных ручек и поручней.


По вечерним улицам провинциального городка бродили мальчики с гитарами наперевес.

В каждом фабричном здании, среди кирпича, мутного стекла, станков, железа и бетона, есть уголок, в котором теплится жизнь: какая-нибудь выгородка позади стеллажей со сверлами и деталями, где под лампочкой с газетным абажуром, сидя за щербатым столом на табуретах и клеенчатом топчане, играют в домино и наливают в граненые стаканы.

Так в расщелине отполированных ветром скал все ж таится пятнышко мха и цепляется лишайник.

Подвыпивший одинокий посетитель вокзального буфета, не в силах съесть уже заказанные бутерброды, принялся укладывать их между страницами извлеченной из портфеля записной книжки. Заметив посторонний взгляд, смутился и стал вынимать обратно, раскладывая по тарелке.

От скошенного луга кверху тек желтый вибрирующий свет.

Ребристый ящик трансформатора, угнездившегося на двух столбах посреди рощи, казался оазисом цивилизации в дикой природе.

Когда начальство заходило в комнату, интересуясь, где же Фёклов, отвечали: «Да где-то тут, вон и шапка его на шкафу!» И начальство уходило.

Для этого Фёклов специально держал вторую шапку. А чтоб не унесли, приколотил к крышке шкафа гвоздиком.

В дальнем конце подземного перехода, как затихшая птица с перебитыми крыльями, топорщилась газета.

Мальчишки во дворе побаивались гермафродита по прозвищу Ася-Вася и всё норовили подсмотреть за ним, когда тот отправлялся по нужде.

– Теперь я учу латынь, – неожиданно заявил М.

– Зачем?

– Так, хочу одну книжку прочитать латинскую. А потом еще выучу английский, немецкий и французский. Мне и учебник принесли, правда, там не хватает четырнадцати страниц в начале.

– И давно ты этим занялся?

– С полмесяца.

– А много выучил?

– Алфавит.

По воскресеньям он просыпался с первыми пылесосами.

Кепка его, благо имела сечение самолетного крыла, обладала замечательными аэродинамическими свойствами: ветер, дующий в лоб, только крепче прижимал ее к макушке. Но беда, если в затылок, – тут она норовила взмыть над головой, что не раз и проделывала.

Директор в черном костюме, белой рубашке, с желтизной в лице, сидел за столом так прямо, что походил на лежащего в гробу покойника.

В ядовитом свете неоновой рекламы листва казалась густо-синей.

Пробиравшаяся по троллейбусному проходу девица выпустила изо рта белый пузырь жевательной резинки вроде тех, что вылезают у вытащенных на поверхность глубоководных рыб, – соседняя бабка в бархатной кацавейке охнула и перекрестилась.

Никто так быстро не опускается, как уволенные в запас офицеры средних чинов. Будто сняв портупею, теряют все скрепы личности.

По небу каждую ночь вместе с луной болталась какая-то планета.

– Дикари, – сказал художник, – не так уж неправы, опасаясь фотографов и полагая, что снимки забирают частицу жизни. В иных местах, в Кижах например, я прямо вижу, как тамошние церкви изношены глазами моих предшественников. Контуры прежних набросков буквально витают в воздухе, накладываясь друг на дружку и перекрывая пейзаж.

1975

Лицо совы в вольере походило на циферблат.


Помутневшее зеркало было оправлено в черную раму такой глубокой и густой резьбы, точно ее источили черви.

Неудачник

Он жил в необъятной коммуналке в знаменитом некогда доходном доме на Тверском, где каждая квартира на пол-этажа. И кого там только теперь не обитало в бывших залах, в комнатушках и выгородках: от знаменитого в довоенную пору авиаконструктора на пенсии и спившейся первой скрипки Большого театра до работницы прилавка в огненно-рыжем перманенте и некой темной личности, промышлявшей блатными песнями и романсами Козина на магнитофонных катушках. Русские, татары, евреи. Столь разнообразную публику можно встретить разве что в вагоне метро или в фойе кинотеатра. Но он редко выходил из комнаты, разве только по длинному коридору на кухню.

А я его не видел уже без малого год, за который, я знал, он успел попробовать жениться, да неудачно, пытался устроиться на работу, но не прижился и теперь просто сидел в своем пенале, отрезанном от когдатошной гостиной фанерной перегородкой, и либо читал, валяясь в кресле, либо курил. Вот я и решил, оказавшись на бульваре, заглянуть. И разумеется, застал дома.

Он вышел ко мне, высоченный, бледный и еще больше прежнего худой, в чистой, хотя мятой, белой рубашке, плоской на спине, и в сильно потянувшихся на коленях брюках. Здорово лохматый и какой-то полубородый: сам, что ли, пытался подровнять перед зеркалом. И едва зашли в комнату, принялся рассказывать про каких-то сурков, виденных им якобы когда-то в Астраханском заповеднике. Он, похоже, обвык уже в своем безнадежном положении и постарался в нем устроиться поуютней.

На пианино горой валялись пустые сигаретные пачки и горелые спички, но крышка на клавишах была от них свободна, и, судя по следам на покрывшей черный лак пыли, ее поднимали, и не так давно. И я попросил его сыграть.

– Давненько не садился… – но тут же придвинул единственный в комнатушке венский стул, откинул крышку и принялся перебирать по клавишам огромными кистями рук.

Из-под них вылетали какие-то обрывки, каскадики, он останавливался, дул на пальцы, бормотал:

– Ну, вот, вроде разыгрался… – и принимался бродить по клавишам дальше.

То ловил и нянчил какую-то тему, то бросал ее. Внятная музыкальная фраза рассыпа́лась, терялась в траве, а потом возникала откуда-то вновь и начинала обрастать подробностями, жестами, ухваченными краем глаза не то уха детальками, – одна клавиша при нажатии чуть скрипела, и он чертыхался сквозь зубы – но продолжал своей пьеске жизнь.

Если б я даже про него ничего не знал, я бы многое понял, слушая. Были там и человеческая жажда счастья, и тоска по рассыпающейся в прах судьбе, и слабость, и гордость, и дар, и ущербность. Он и внешне немного походил на Маяковского, только не среди футуристов в желтой кофте и не в салоне Брик, а каким бы тот был, если б писал в одиночку стихи, никем не читаемые.

Когда в настроении, особенно немножко выпив, он обожал огорошивать подвернувшихся слушателей невероятной выдумки россказнями, но до того подробно и зримо выделанными, хотя и совершенно невозможными по сути, что многие верили. Да и сам он, наверное, верил. А правду про себя позволял только за фортепьяно – рассчитывая, может, что никто ее не расслышит. Но и то спохватывался и прерывался, покряхтывал, мдакал, напевал не идущее к делу «ти-ри-ри-римп», раскачивался на стуле – и продолжал все же дальше.

Пьеска закончилась. Он остановил ее на самой низкой, подземной ноте. Она еще звучала из глубины инструмента, когда он выпрямился на стуле и зашуршал, потянул сигарету из пачки, но не закурил, отшвырнул, и снова разбросал руки по клавишам и начал новое – ровно с той самой ноты, сбивающейся на хрип…

На отгоревшее закатом небо, разом с трех сторон, полезли тучи, будто на него натягивали рваную по краям волчью шкуру.

Когда художник перегибался через ящичек с красками, целя кистью в ст