Он подошел к зеркалу, возле которого на подносе стоял графин с водой, взболтал его как бутылку, посмоттрел на потухшую хрустальную люстру над столом и сказал, что идет спать.
— Ток сегодня не дадут, карту я не доделаю, так чего мне тут торчать? А это как огонек на могиле. — Он показал на свечку, которая мерцала в подсвечнике на столе и добавил по-немецки: — Seelenlicht4.
Он ушел, а мне стало страшно.
Мы сидели в столовой: мама, Руженка, я, они сидели против меня молча и не двигались, над столом висела потухшая люстра, на столе мерцала свеча, и я боялся. Мне казалось, будто вокруг нас образовалась какая-то сеть из серых теней.
— И я, пожалуй, пойду, — сказала Руженка, — я сегодня до смерти устала. Старый суслик! — сказала она. — Такое первосортное мясо. Как торт! Скоро пойду…
Мама вздохнула и посмотрела на потолок. И тут мне показалось, что в сетке серых теней, которые образовались на потолке от люстры, танцуют странные фигуры — вроде бы жабы, крылья, кости, пятна и еще что-то. Контуры их расплывались, но фигуры все же имели какую-то форму и что-то значили. А что значили, я не знал и боялся. А в это время мужчина, который все еще сидел около мамы и иногда смотрел на наши шеи, взглянул на меня, и я сразу увидел, что сеть из теней на потолке пришла в движение, а под ней закружилась маленькая черная точка. Я сейчас же узнал муxy, которая сидела на подсвечнике. Теперь она села на сетку. И тут на потолке все неясное, что все же имело форму, изогнулось, и я оцепенел.
Все там наверху, на потолке — и с формой и без формы — пустилось в бегство. Все эти определенные и изогнутые силуэты, которые появились вокруг потухшей люстры, бежали, а на скатерти, на столе, лежала упавшая муха — она была мертвая…
— Ради бога не бойся, — сказала мама. — Ну чего ты боишься? Отец вернется, почему бы ему не вернуться? Он ведь едет не в первый раз. И всегда возвращается. Не думай об этом, — сказала мама и посмотрела устало в сторону окна. — Принеси сюда книжку или иди спать. Если боишься, то ложись в комнате у Гини.
— Обязательно вернется, — поддержала Руженка, — определенно вернется. Ведь он под охраной государства. Ведь у него есть револьвер.
Я зажмурился, а когда открыл глаза, то увидел, что мать сидит напротив меня в сетке теней — бледная, усталая, замкнутая, а мужчина в черном костюме стоит у зеркала в зловещем полумраке и испытующе смотрит на нас: холодное лицо, прищуренные глаза, сигарета во рту, одна рука в кармане. Потом он затушил сигарету и схватил рюмку ликера. Господи, чего это они все мне твердят, пронеслось у меня в голове, почему я должен бояться, что отец не вернется, и почему он может не вернуться? Они всё представляют по-своему — и про отца тоже: и как он менялся в лице, и этот коричневый ад или как его там… и этот револьвер… Я вообще их не понимаю, и боюсь я совсем не этого! И как я могу рассматривать свою книжку со страшными сказками о смерче, о китайском паноптикуме, о повешенных в степи, об одной маленькой нарисованной девушке, которая спасалась от смерча у продавщицы сиамских котов и которая помахала нам рукой в окно… Как я могу ее рассматривать в такой тьме, под этой люстрой, где притаились тени и когда там, у зеркала, стоит наш гость? И почему бабушка все время спрашивает, какой сейчас год и все время ищет Гини? Мужчина у зеркала засмеялся, как будто увидел что-то смешное, взял рюмку с ликером, опрокинул ее в себя, а рюмкой так стукнул об стол, что звон пошел по всей квартире.
Когда мама с керосиновой лампой в руках вошла со мной в спальню Гини, мне показалось, что единственно с кем я могу говорить и кто меня защитит, — это Гини, лежащий в постели.
Меня охватило чувство благодарности к нему, единственному существу, которое осталось со мной. Гини лежал на постели, повернув лицо к стене, и притворялся, что спит. Я понимал его. Я понимал его и был тих как мышка, будто меня здесь и не было, будто я не приходил. Когда же мама поправила постель у противоположной стены, оставила мне лампу с чуть светящимся фитилем и потом ушла, я повернулся и зашептал: «Гинн!», и он тут же отозвался.
Он сказал мне, если я сейчас же не погашу эту дурацкую лампу, то он мне наподдаст и выбросит отсюда вместе с лампой…
Дождь стучал в окна, вдали гремело, вокруг дома ходили двое в плащах, сторожили нас, чтобы к нам не проникла ни одна живая душа… Патрулировали перед нашим домом и сторожили, но кого, собственно, они сторожили? За кем следили? Хрустальная люстра висела над пустым столом, за которым никто не сидел, на нем лежала только мертвая муха, люстра не горела, а возле нее на потолке — бегство, как призыв ко мне, последнему, кто здесь остался. Но я чувствовал, что тени взывают напрасно. Напрасно, как и все в жизни. Дождь все стучал и стучал в окно, где-то вдали слабо гремело, где-то за дверью во сне разговаривала бабушка: о Гини, о чем-то «бездушном», и я заснул уже под утро, когда в окне забрезжил холодный, седой, мутный рассвет.
2
Вскоре после того случая, как я уснул почти под утро, я стоял на платформе деревенского вокзала и ждал поезда. Надо мной, прикрепленные к кровлям, висели и качались белые горшочки с анютиными глазками и кирпично-красной геранью; неподалеку, на бачке с питьевой водой, сидел кот и щурил глаза, прицеливаясь на вторую колею, заросшую картошкой и лебедой, где разгуливали куры, а чуть поодаль, за моей спиной, стояла небольшая группа людей. Люди говорили о том, что в Праге упал дом. Обвиняли прораба, который дом строил.
— Лучше такие не строить, — говорила бабка в платке. — Зачем это жить в домах и в таких квартирах, лучше жить в избах. Я бы в дом не поехала, даже если б там картошку бесплатно давали. А какой он из себя, этот поезд? — спросила она неожиданно. — Если уж он едет, так его, видать, кто-то тянет, а? — И подмигнула коту, лежащему на бачке, но кот следил за курами и не обращал на бабку никакого внимания, так же как и я, хотя мне было интересно…
Я ждал поезда и смотрел в зеркало вокзального буфета. Кроме рекламы шоколада, висевшей здесь в углу, кроме меня, группы людей и бабки в платке, в зеркале отражалась и Руженка. Вот она качнула головой, вот тронула шляпку, — она то и дело поправляла новую желтую шляпку с фиалками и все время вдалбливала мне, чтобы я, когда он приедет, помалкивал.
— Сначала лучше молчать, — говорила она, — коль мы не знаем, что к чему. Главное, не спрашивать о том упавшем доме в Праге, а то еще подумает, что здесь какая-нибудь дыра, куда и газеты не доходят. Ах, боже мой, — вздохнула она. — Хуже всего ждать.
И правда, было скучно ждать, стоя у зеркала вокзального буфета. Но как все это произошло?..
Однажды в июне, вскоре после того случая, как я уснул почти под утро, наступил день, когда должно было решиться, что делать со мной. После летних каникул я должен был идти в школу…
В тот июньский день, когда должно было решиться, что же делать со мной, отец сидел в кресле в пурпуровой комнате нашей пражской квартиры, пурпуровая комната была рядом со столовой и с той, другой комнатой, где над диваном висела бабушка в золотой раме. Отец курил сигарету. Подняв голову, он не отрываясь, холодно смотрел на две картины в тяжелых золотых рамах, висевшие на противоположной стене. Его брат, дядюшка Войта, сидел рядом с ним и тоже курил сигарету, только он смотрел на картины не все время. Под картинами сидела мать. Она безразлично перелистывала календарь и совсем не поднимала головы… Наконец отец отложил сигарету и сказал:
— Нечего листать календарь. Пойдет в школу на Гусовой улице. Это в двух шагах от дома, и не надо переходить дороги.
Дядюшка погасил сигарету и согласно закивал головой.
— На Гусову улицу, — улыбнулся он, — как все мальчишки его возраста, это разумно.
Дядюшка не был женат и, наверное, не имел детей, но он говорил: своего сына я отдал бы в ученье, а потом послал бы его в институт.
Он был директором металлургического завода и утверждал, что стать директором нельзя, если не поработаешь учеником. Сам он начинал с ученика, ходил в заплатанном костюме, руки и лицо у него всегда были в масле, и он часто голодал. Бабушка в золотой раме над диваном его даже видеть не хотела. Когда он к нам приходил, бабушка притворялась глухой или засыпала, а просыпалась только тогда, когда его уже не было. Потом она говорила медведю и танцовщице, что заснула со скуки. И вот теперь дядя сказал: «В школу на Гусову улицу, как все мальчишки его возраста, это разумно…» И, посмотрев в угол, где под зеркалом стоял рояль, прибавил:
— И может начать учиться музыке.
Мать отложила календарь, подняла голову и посмотрела на отца и дядю.
— Музыкой заняться он уже может, — сказала она, — а в школу на Гусову улицу не пойдет. Возьмем ему барышню, и будет учиться дома.
Мужчины, по крайней мере отец, смотрели на мать молча, не двигаясь, могло показаться даже без интереса, равнодушно, было ясно, что со школой у них ничего не вышло. Но потом отец добавил, что на каникулы я поеду в деревню к Валтицам и Вранову, и мать вновь покачала головой и сказала, что в этом году на каникулы я поеду к ее отцу…
Мамин отец, дедушка, был мужем бабушки, которая висела в золотой раме. Он жил, как и бабушка, в Австрии и говорил на венском диалекте, но в отличие от других разных людей он был еще живой. В отличие от других разных людей его портрет никогда не висел у нас в квартире. Наверное, потому, что он бывший императорский генерал, а отец не выносил старые золотые с красным мундиры и терпеть не мог, когда такие портреты висели на стенах… Отец закурил еще одну сигарету и холодным взглядом окинул картины над головой матери. И дядюшка Войта, его брат, снова закурил и то посматривал на портреты, то на рояль под зеркалом. Мать снова стала безразлично листать календарь… Наконец они договорились, что в этом году я не поеду к дедушке, а поеду к Валтицам и Вранову и не пойду в школу, а они возьмут мне барышню… Потом дядя вдруг встал, махнул рукой и сказал маме: