должен был бы ходить. Он жил на Градебной, рядом с домом старой вдовы учительницы, к которой я ходил на музыку. А второй был учителем из какой-то школы на другом конце города. Им нравился мой рассказ о маленьких индейцах и дикарях, они слушали, открыв рот, как выслеживать зверя, распознавать следы лис и овец, бросать лассо, им было интересно, потом они ставили мне отметки и приходили опять через полгода. Однажды я рассказал об этих мальчишках, о следах и о лассо старой вдове учительнице с Градебной улицы, но у нее я сочувствия не встретил. Она мне сказала, что эти мальчики зато не умеют играть на рояле, и дала мне орехов.
Значит, я мог быть доволен.
Мог быть, а все же…
Бог знает, что это было.
Преследовали меня какие-то тени.
Какие-то тени, похожие на сеть, и я их видел! Они переносились в зеркало вокзального буфета, в котором все так живо и реально отражалось, зеркало от них мутнело, а реклама шоколада приобретала тусклый оттенок. И кругом темнело еще сильнее, когда эта сеть теней опускалась на меня и придавливала. Что это, собственно, было? Откуда это бралось? Я ходил по своей комнате тихо как мышь, рассматривал стены и думал, но ничего не мог придумать, а только ощущал, что тени сплетаются в сеть, а сеть опутывает меня, и на меня нападала тоска.
Иногда к нам приезжали мальчики, дальние родственники — мамины племянники. Самый младший из них совсем не говорил. Я долго не мог понять, то ли его напугали до смерти, то ли он немой, пока он не закричал, когда один из старших братьев стукнул его палкой по голове. Два других были старше, но какие-то странные. Например, они пили кипяченое молоко, ели гречневую кашу, морковку, вишневый компот и любили перелистывать мои учебные тетрадки. Они приезжали в автомобиле серого цвета иностранной марки в сопровождении гувернантки, которая не знала ни чешского, ни немецкого, ни французского языков. Пан учитель говорил, что она испанка. Испанка не спускала глаз с мальчиков, и они ее боялись как черта. Только когда она отворачивалась, они улыбались, строили рожи, толкались — страх исчезал, — наверное, поэтому они были такие чудные. Однажды я нарочно сказал самому младшему, когда он ел наш вишневый компот, чтобы он его не ел ни за что на свете, потому что в вишнях могут быть вареные черви, и он сперва онемел от страха, потом выскочил в коридор и его стошнило, а вообще с ними была скука. Зато в деревне мальчишки были совсем другие…
Хотя бы тот, который разбил нам окно в избушке, поросшей мхом, с замком и паутиной, в той самой, на опушке леса. Его звали Шкаба, а его отец был кучер. Со временем я заметил, что он очень загорелый, на первый вгляд грубый, но я тут же догадался, что, в сущности, он добрый и хороший, а потом — у меня даже захватило дыхание и сердце застучало — он умел различать следы лисы и овцы, бросать лассо… В лесу зверей было много… Правда, я никогда не видел, чтобы он ходил в лесу по следу или бросал лассо. Я видел его только, когда он босой гнал гусей к пруду за деревней. У него был длинный прут, и он хотел, чтобы гуси ходили «гуськом». Когда один из них отходил в сторону, того он стегал. Когда гуси очень его злили, то он на них кричал, а иногда швырял камнями. Но это все не самое важное. Мне так хотелось поговорить с ним о том, как идти по следу, и о лассо. Мне так хотелось отправиться с ним в лес и хоть издали посмотреть на него. Однажды я сказал об этом маме. Она посмотрела на меня и сказала;
— Ведь у тебя столько сказок, читай. А в лес пойдешь, когда станешь постарше.
С паном учителем мы встречали в деревне и других детей. Мы их встречали, когда возвращались порой по тихой каменистой дороге от той избушки, поросшей мхом с замком на дверях, от опушки, где был старый пустой загон для фазанов, или из заповедника. Мальчики пасли коров на межах и пекли картошку. Приказчик из усадьбы, которая принадлежала помещику, сказал, что картошка краденая, а мне хотелось посидеть с этими мальчишками, попросить, чтобы они достали и мне картошку из золы, и я поговорил бы с ними об охоте, о следах и о том, как бросать лассо. Не понятно, почему, но все они были тоже загорелые, грубые, но добрые и хорошие и все умели делать так же, как Шкаба. Правда, я никогда не видел, как они бросают лассо и распознают следы, я видел только, как они пасут коров и пекут картошку, но ведь я никогда не был с ними в лесу и видел их только на полях и на межах. Иногда пан учитель вместе со мной останавливался около них, но говорил обычно он один, а дети в его присутствии были неразговорчивы. О следах и лассо и о лесных тропинках никто не обмолвился словечком. Наверное, они боялись за свою картошку. Но я-то знал, что все это не так. Когда я заглянул к ним в костер, то увидел, что там совсем не картошка. Они жарили дичь, которую поймали. Я никогда с ними как следует не разговаривал.
И в воскресенье не разговаривал, когда я их встречал на площади, а они шли в костел. Тогда их вообще нельзя было узнать. Хотя бы вот Шкабу — был он в ботинках, в темном костюме, а в костеле надевал еще и белый стихарь с красной каемкой. И хотя он разбил окно в избушке и ругался на гусей, пан декан, видимо, его любил и брал его в служки. Остальные стояли под хорами, мяли в руках шапки и всю мессу глядели на меня. Я сидел с мамой и Руженкой почти у алтаря, был весь окутан облаком ладана из паникадила, как маленький ангел или святой архангел Михаил, который стоял как раз там на подставке и держал щит и меч, как бы охраняя нас. Те мальчишки не только не были окутаны облаком ладана, но и не чувствовали его запаха — слишком далеко они стояли. После мессы мы шли с мамой и Руженкой домой, а они оставались возле костела. Когда я поворачивался, то видел, как они весело смеются и озорничают, сговариваются пойти в лес за дичыо и бросать лассо. За ними был виден какой-то бледный истощенный человек в разорванном пиджаке и в старых запыленных башмаках, который через головы шаливших мальчишек смотрел на меня налившимися кровью глазами из-под шапки курчавых, как шерсть у барана, волос, рот у него был полуоткрыт. Я на него не обратил особого внимания, это был, наверное, местный нищий. На другой день мальчишки шли в лес бросать лассо, а я оставался дома, да еще с этими тремя глупыми кузенами, с которыми я с трудом мог договориться по-немецки.
Иногда я жаловался матери, но всегда получал один, и тот же ответ:
— У тебя много сказок. Подожди, когда подрастешь.
Тени будто сеть опутывали меня чем дальше, тем больше, давили меня своей тяжестью, а зеркало вокзального буфета, где все это появлялось и отражалось, стало еще мутнее и темнее. Напрасно я размышлял в своей комнате, откуда это берется, что это значит и чем все это кончится, пока однажды я не понял. Я посмотрел на стены, руки у меня опустились, а из глаз брызнули слезы.
Однажды апрельским днем, молчаливый и удрученный, шел я с Руженкой и с паном учителем на вокзал. Мы шли туда просто так, на прогулку, потому что была хорошая погода, но в аллее, которую мы проходили, были еще кое-где лужи. Стоял апрель, и весна только начиналась. Когда мы пришли на вокзал и посмотрели вокруг, мне показалось все каким-то странным. На платформе, разделенной какой-то голой стеной, было несколько человек — один без руки, другой без ноги, третий без головы и среди них какая-то бабка в платке, у которой была половина туловища, а над ними кусочки белых горшков с анютиными глазками и геранью, люди о чем-то говорили. О пожаре, который вчера возник в вокзальном буфете, — там были разбитые окна и обгорелые потолочные балки. Обвиняли пожарника — он где-то пьянствовал и пришел поздно… Тут с колеи на платформу взлетели куры без крыльев, а с оставшейся половины бачка с питьевой водой спрыгнул черный взъерошенный кот без хвоста, вдалеке запыхтел поезд. Бабка подняла руки и с криком побежала половинкой своего туловища. Тут я понял, отчего все это произошло: буфетное зеркало с рекламой шоколада было разбито и обгорело, на стене висели только жалкие потемневшие осколки — зеркало перестало отражать людей, события, тени… Я чуть не закричал. Туча которая была как раз над нами, разорвалась, и на землю полился свет. Руженка схватилась за цветы на своей новой шляпке и пропищала:
— Господи, мои цветы!
А пан учитель улыбнулся и сказал:
— Мне кажется, что изменится погода…
Тут я увидел, что недалеко от бачка стоит бледный истощенный человек в разорванном пиджаке, в старых запыленных башмаках, наклонив голову с удивительно курчавыми, как шерсть у барана, волосами, держит кружку с водой, подносит ее ко рту и жадно пьет. Когда допил, то кружку бросил на бачок, повернулся к нам спиной и потихоньку ушел с вокзала навстречу поезду, как будто уходил, как будто действительно отправлялся в далекий путь. Возле бачка стоял тот мальчишка из деревни, который лучше всех узнавал следы и бросал лассо, — Шкаба, сын кучера, и тоже пил. Пил из ладони, у ног его лежали портфель, тетрадь и перо, а когда допил, сел на бачок и стал смотреть на сгоревший буфет. В ту минуту я догадался, что во время пожара пожарный, который где-то пил и пришел поздно, вообще не имел никакого значения и что зеркало разбилось вовсе не из-за пожара, а разбилось оно от измены.
Измены, которой еще не было, но которая должна была скоро произойти.
3
В это время я стоял во дворе около ворот перед мольбертом, который сколотил местный столяр, и рисовал сад и двух спешащих в него людей. Они спешили туда потому, что сад был великолепный. Но это только так казалось. На самом деле сад был некрасивый, серый, бледный, потому что краски быстро сохли на солнце, а этих бедняг, которые спешили, я начал рисовать с головы и сейчас нарисовал им половину тела, так что их торопливость выражалась у них в головах, а не в ногах. Вдруг пан учитель, который стоял за моей спиной и советовал мне, какой пропорции я должен придерживаться, обернулся и посмотрел на ворота. В воротах стояла темная фигура в плаще, напоминающая черного ангела, только у него не было ни крыльев, ни коня, а через плечо висела кожаная сумка и на голове была фуражка с почтовым гербом. Он стоял с таким видом, будто принес бог знает что, а принес-то он всего-навсего белый листок бумаги.