сквозь бифуркацию тоски
в бескровный тлен пустых мотелей
и далее везде: в зелёный водоём
бегущих крон,
ночных радиоволн
уснувшей Атлантиды,
где в обмороке улиц – фосфор
бессонницы, невидимых и днём
перемещённых лиц.
Январь в Нью-Йорке
Ветер стих. Зайди за угол, передохни.
Отпускает в груди. Вверху загорается уголь.
Боль стихает. Всё одно, куда ни гляди.
На закате: Луга, Бостон, Барт, Анн-Арбор, Калуга.
Дым ложится в затихший окопный Гудзон,
скрывая конечную сущность парома.
Запретить бы совсем, сейчас как пойдут по низам…
Все теперь мастера в ремесле покидания дома.
Размозжи мою мысль, мою речь, эту грусть
на волокна, частицы, впусти в этот город, как влажность.
В общем шуме не слышно, кого назовут,
да теперь и неважно.
Лучше бы помолчать, когда нету и слов,
слушать тающий шопот угасания пепла.
Когда смотришь подолгу, Свобода подъемлет весло
и Манхэттен плывёт в пионерское лето.
Всё смешалось, разъято, позволено, разрешено.
И ползёт, как безвкусный озон, безопасная зона.
Все в прострелах мосты под ничейной луной,
и дичает ландшафт без тени на полгоризонта.
Уездные заметки
Это такое время,
когда видишь своё дыханье.
Время, когда незаметно
вечернее освещенье
падает в тёмную нишу
на платформу с часами,
ставшими в полшестого,
когда прошлое слышно —
выйти и подышать.
Там гештальт пассажиров
не по Юнгу и Фрейду,
химеры Перова и Босха
на жжёном льду с мочевиной,
и станционный штакетник
надвое режет пейзаж.
Мы проходим по шпалам
к чёрному ящику почты
и посылаем письма
силуэтам о снах.
Псы у бездонной лужи
терзают бессмертную кошку.
Прогулка становится драмой,
крестным путём к киоску.
Вечна тоска уезда.
Холодновато, гулко.
Отсвет Москвы за лесом
от нас уплывает утром.
* * *
Летопись вздоха —
глухой разговор:
вяжется незаметный узор,
зреет неизмеримое зренье.
Мягко шуршит оседающий кров.
Спящею кошкой прошлое дышит.
Если прислушаешься – услышишь
тихий янтарь застывающих слов.
* * *
Телефонный звонок из зиянья забвенья,
где всё по-прежнему: трубка, чёрно-белое фото, обрезки ногтей,
недочитанных книг вереница театром теней.
Те же стены, с другими обоями, —
обман зренья и света.
Номера на обоях – коридорная азбука детства,
чужого ремонта жирный розовый след.
Блики лампы, гранит пресс-папье,
твой бессмертный янтарь, Грин и Диккенс на полке,
и кастрюля укутана в клетчатый плед.
Я из школы пришёл, левая ноет рука —
потерялась перчатка. В конце имени скачет «й».
Зазвонил телефон – но и звук превращается в лёд.
Фото
Пейзаж живёт на дне пейзажа.
Как ожидание – внутри.
Ты точно ларчик отвори.
Оттуда вылетает дважды
их отражением в окне
вдруг увеличенная в три
раза – птичка, как надежда,
(на дне мерцающем Куинджи)
запечатлённая внутри.
Подводное плавание
Я значительно усовершенствовал технику
и научился нырять глубже.
Теперь я могу достигать дна
и проводить больше времени
с его обитателями.
Я чувствую рассеянные холодные прикосновения
беспозвоночных. Большие рыбы
медленно подплывают и заглядывают мне в глаза.
Мне страшно и подумать,
что там, за этим взглядом.
Кончается кислород,
и мне становится одиноко.
Солнечные лучи растворяются
в водных сумерках, и только донный натюрморт:
раздавленная пивная банка,
использованный презерватив,
стреляная гильза —
напоминают мне о доме.
Я отталкиваюсь и плыву наверх,
возвращаясь в сон.
* * *
Брожу по местам преступления
и, как Ходасевич, дышу:
свободно, весенне-осенне.
И как сумасшедший всё жду,
что что-нибудь да случится.
Летящая, словно взор,
случайно-прекрасная птица
прокаркает свой приговор —
до боли знакомого неба.
Объявит, и я побреду
от мест, где любили, налево,
к заливу, к закатному льду.
* * *
Дальнее дыхание весны,
облака невидимый полёт.
Ночью электронный лёт звезды
ищет свой эфирный антипод.
И пока молчанье долготы
отражает падающий снег,
площади полночные пусты:
треск реле да блеск ночных планет.
Некогда в воронежских лесах
я один лежал – гуд проводов
в нищем поле говорил судьбой.
В сумрачных низинах таял страх.
И теперь, когда седой глагол
выдаёт, как шубы, реквизит,
воздух, пролетевший дальний луг,
тихо из отверстия сквозит.
Бессловесен мертвенный экран.
Отсветы мерцают стороной.
Но, как довоенная, с утра —
сукровица снежная весной.
Селище-уголь
Селище-Уголь – это городок,
верней, посёлок городского типа.
Как все они – глухая слобода
или курган надежды пятилеток.
Урочище когтистое в лесах,
торжок среди речных маршрутов,
отрезанный от мира на треть года.
С тридцатых – корпуса в три этажа,
уборная на всех без переборок,
остатки толя, жесть и остов пса
у края мокрой известковой ямы.
Прилавки рынка, выцветший кумач
фабрично-слободского изолята
в дремучем логове калининских лесов.
Там с бабушкой и дедом я провёл
своё восьмое памятное лето —
рождённый недалёко чужеземец
среди туземных северных племён.
Как хорошо, спокойно и беспечно,
поужинав втроём картошкой с луком,
спуститься тихо одному к реке
и молотком рубить в карьере мелком
податливый, слоистый известняк.
Закат ложился в берендеев лес,
погасшая река дышала с нами
альвеолами тысячи озёр,
не ведая начала и конца.
Мой дед сидел у керосинки в кухне,
глядел в закат и был смиренен,
а впрочем, что тогда им оставалось? —
трофейный подстаканник, Киплинг, трубка.
Вокруг была вода, плотина, рыба,
уже почти безжизненная шахта,
здравпункт, контора в церкви и кино,
откуда рокот «Сталинградской битвы»,
по воскресеньям сотрясавший воздух,
бесшумно падал на надречный холм,
на дот, где надпись «RAUCHEN VERBOTEN»[1]
предупреждала белок и вальдшнепов
и лешего, оглохшего от шума
времени, что в секторе КZ
запрещено дышать эрзацным дымом.
Мы собирали ягоды, грибы
внутри кругов смертельной обороны,
и топь доисторического леса
хранила сталь всех сверхурочных смен.
Мне снился мост с разрывами и дымом,
и дед мой, окружённый в сером доме
на дальнем берегу, и бабушка зовёт,
и он дошёл до нас и просит чаю.
Мы снова были вместе, и теперь
я знаю: всё уже неважно.
А прожитое после – отвлеченье
от главного: сидения на кухне
в чудесном ожиданье у окна —
когда закат зажжёт через минуту
прохладную чернеющую бездну.
Ещё я помню наш отъезд, рабочих
у бора в ожидании трёхтонки.
До станции примерно три часа.
В последний раз я видел эту воду
чешуйчатых озёр и в тёмном небе
текучий конус дальних диких уток,
ушедших безвозвратно тенью судеб
в бездонное отверстие луны.
* * *
Л. Г.
Бытиё – тихий люкс нежилого отеля
над скелетом вокзала.
Долгий транзит у голландской, индейской реки.
То, что сегодня не досказала, долетит —
продолженьем руки,
указаньем на временный выход
из безумья, квадратного ночью.
Я вот всё думал, что это лишь выдох.
А это – жизнь, как и есть она, впрочем,
где всё по крошкам: табак, хлеб и мелочь —
на безличной поверхности быта.
Как ни прикидывай – не получилось.
Но выясняется: ты не убита.
Ты лежишь на краю тёплой бездны,
названной – одиночеством ночью.
Или покоем? Судить бесполезно.
Каждый себя доживает заочно.
Так вот и я; оживая помалу,
впрок берегу затвердевшую данность.
Мёртво губами шепчу все условия
и прижимаю к себе одеяло.
Прогулка по родному городу
Я засыпал под угасанье гимна,
когда окно в глубоководном, зимнем,
начертанном свеченье фонаря
тонуло в завихренье февраля,
и за Кольцом остывшая заря
недвижимо плыла в вокзальном дыме.
У трёх вокзалов, у трамвайных ли