Варшавский листопад — страница 8 из 67

— Нет. Оно — в руках судьбы, в воле неба. Но мы обсудим, обдумаем, поищем и здесь, на земле. Мы же дети Господа нашего… Он не оставит нас, если мы будем искать…

— С чистым сердцем и в полной правде?..

— Только так!

— Поищем. Хорошо! И — последний вопрос: если даже найдем, уверена ль графиня Жанетта, светлейшая княгиня Лович, что тот, кто здесь главное лицо, не говоря уж о самом императоре-круле, что этот примет лекарство, спасительное и для отчизны, и для него?

— Я постараюсь, чтобы он исполнил… Я давно стараюсь, насколько умела понять своим женским умом, своим сердцем… Но об этом после… Итак?

— Итак: я говорю сейчас от лица отчизны. От лица целой нации. Вы — полька, княгиня. И поймете, что я не заблуждаюсь и не ввожу в заблуждение вас. Нет ни одного честного, истого поляка, который бы в этот миг не думал, не чувствовал всего, что выскажу я… Не желал бы того же, не стремился бы к тому, что меня влечет… Отказался бы от жертвы, на какую готов я и мои товарищи…

— Вы правы, я знаю… И вас — немало. Это тоже мне известно…

— И ему? Цесаревичу тоже известно?

— Ему говорят. Но он плохо верил до сих пор…

— Ну так теперь в Петербурге его уверят… Но все равно… Итак, я говорю.

— Говорите смело. Я — жена Константина. Я люблю его. Но — я полька и честная женщина. Видит Бог.

— Вижу и я. И вижу я также свою отчизну. Много славы изведала она в прошлом, может быть, еще больше — горя! Но никогда столько позора и стыда не знала она, как сейчас! Как грязная старуха, она вымаливает и покупает ласки победителей. Как у распутной девчонки, у нее берут за подачки все самое святое, обглоданными костями кормят и подкупают ее, когда-то славных и знатных магнатов-сыновей… И кто? Сам государь народа, победившего нас, открыто признал, что наш народ просвещенней его собственного, что мы имеем больше права на свободу, на политическую самостоятельность… А уж потом, когда он просветит своих, он даст им ту хартию, какую имеем мы. И что же? Все это на словах. А на деле — мы илоты. Как в старом королевском замке — Ланской хозяйничает с Новосильцевым, прикрываясь тенью безногого Зайончека, так в каждой мирной хате польского хлебороба может распоряжаться опьяневший москаль, а в доме шляхтича панует московский чиновник, держа под мышкой книгу законов и статуты нашей «законосвободной» конституции!.. Ряды нашего офицерства наводнены иностранцами и русскими. Это называется слиянием народностей. Наши школы — под чужим надзором. Даже наши храмы не свободны от него. Ксендзы должны петь «алиллуйя» по московскому камертону и образцу. Наш святейший митрополит Сестренцевич — ставленник России, и его заместителя ищет теперь не собор нашего духовенства, а… муж графини Жанетты, российский цесаревич, — по указке и советам своих адъютантов-друзей… Или это не так, светлейшая княгиня? Вы молчите? Пойду дальше. Все бы это можно снести. Победа дает права, даже если победитель и уступает во многом тем, кого воля Рока покорила под грубые ноги новых вандалов. Но мера должна быть во всем. Можно убить человека, и ему будет легче, чем жизнь под вечным глумлением, в непрерывном позоре. А он висит над нами, над целой страной. Посмотрите на окружающих вас, не говоря уж о самом вашем супруге, княгиня Лович! Одно презрение к Польше и полякам, порою — затаенное, а чаще — явное, наглое, искреннее, вот как у Ермолова, сквозит в каждом взгляде, в каждом движении. За что? Наше несчастье не изменило нашей души. Наше поражение не лишило нас всего, что хранят в уме и сердце лучшие люди народа… Сокровища ума и искусства, дарованные миру польским народом, не вытерты со счета ударом московского штыка. За что же так презирать?! Этого именно и не можем больше мы выносить. Вы видели: один за другим без звука наносили себе удары мои товарищи еще так недавно, чтобы только крикнуть без слов миру, написать кровью на страницах человеческой хартии: «Поляки не выносят презрения и стыда!» И это помогло лишь на короткое время. Выросла свежая трава на могилах Велижека и четырех его товарищей-мучеников… И снова началось почти то же, что было раньше. Ваш муж — неукротим и груб. Его приспешники подстрекают ради личных выгод своего начальника и патрона… И сами, где можно, глумятся над нашим же родным народом… выбора больше нет. И мы решились, княгиня Лович. И возврата тоже нет!

— Но вы погибнете прежде всех… Вы преданы почти до конца… и будете все открыты, а потом…

— Осуждены? Конечно, княгиня. Пилат умыл руки, когда осудил. Теперешние пилаты еще более чистоплотны. Они моют руки в братской крови. Шпионы? Предатели? В каждом заговоре их имеется точно определенный процент. Такова статистика. Вопрос в том, кто быстрее работает — они или честные люди? И если последних много, если они сделают сразу натиск…

— И все-таки не будет ничего… то есть прочного, ради чего стоило бы жертвовать жизнью таких хороших, честных людей… тысячами, десятками тысяч жизней жертвовать понапрасну… Да! Вы ли не знаете? Россия — гигант… а Польша…

— Пигмей, Давид! Если захочет рок, Голиафа не станет… Рухнет колосс на глиняных ногах, как идол, виденный во сне древним царем-завоевателем.

— Пустое, пан Валерий… Россия слишком живуча! Миллион солдат с новым Цезарем, с гениальным полководцем во главе, вошел в пределы этой страны. И что вышло?

— Их гнали вилами русские бабы, вы правы. А польки ласково принимают победителей. Даже чересчур лас… Простите! Видит Бог, я не хотел обидеть никого.

— Ничего, обижайте! Может, вы и правы… Обижайте. Только берегите себя… Берегите отчизну!.. Она погибнет… погибнете вы! Неужели это — желанный исход?

— Пожалуй. Я не осуждаю на гибель отчизны. Спаси Господь ее и мой народ. Но… вы полька… Вы должны же согласиться и понять: лучше погибнуть свободными людьми в неравном бою, чем томиться в позорной неволе, покрытыми презрением победителей, презрением целого мира!

Лучше Суворов и Прага, чем жить во власти… прихвостней Бельведера!..

Оба смолкли, стоя друг против друга со сжатыми, заломленными руками, с опущенной головой.

— Так что же делать? — с тоской вырвалось наконец у Жанетты.

— Терпеть, молиться и ждать, как вчера сказала моя мать-старуха…

— Молиться… ждать?.. — беззвучно шептали бледные губы Лович. Она казалась сейчас мертвой, такой синевато-серый оттенок приняло ее лицо.

Майору стало тяжело глядеть на страдающую женщину.

— Могу еще чем служить княгине? Нет? Глубокое почтение свидетельствую дочери моего народа, графине Жанетте.


Цесаревич сдержал обещание — не зажился в Петербурге — и уже в начале февраля по новому стилю был у себя, в Варшаве, «дома», как он говорил.

Вообще разговорчивый в своем кругу, он привез теперь новостей без конца. Но отрадных мало.

— Брат — сплином одержим, прямо скажу! Матушка — совсем расклеилась. Михаил злится, что его «замуж выдать хотят против воли», за немку, конечно. Он у нас скоро будет… Один брат Николай счастлив, а тоже благодаря жене, как и я! Еще теперь, когда сынишка у них… Племянник Саша. У-у какой! Вот нам бы. Голубка ты моя. Видишь, что может хорошая женщина сотворить! Как и дурная — зла настряпает немало… если в руки нас заберет. Вот как эта юродивая старушка — Криденерша, которая одно время и брата затуманила, пока он не встряхнулся. Или теперь — графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская!.. Монахами даже вертит, самыми главными у нас теперь в столице. Фотий у нее первый дружок… Знаешь, какой-то бойкий мальчишка-стихотворец про нее ловкий стишок состряпал: «Благочестивая жена! Душою — Богу предана, а грешной плотию — архимандриту Фотию»[11]. Ха-ха-ха… Здорово!.. Попы да монахи да дамы, наполовину свихнувшиеся, теперь у нас в особой чести!.. — не то улыбаясь, не то с затаенным сожалением проговорил он. — А тут что нового? Писала ты мне. А все же…

— Ничего особенного. Говори ты. Мы все тебе передавали… От тебя мало вестей приходило.

— Не люблю я бумагу изводить, в чернилах пачкаться. Оттого верно, что в детстве меня уж очень мучили, заставляли читать, писать, а я не хотел. Лучше бежал в солдаты играть… Вот и до сих пор так. Каков в колыбельку… Ха-ха-ха… А ты поправилась без меня, женка моя милая. Ухаживал кто-нибудь за тобой тут? Ваши полячишки не промах. Чуть муж из дому, глядишь, сейчас чужой петух летит на крышу и… Ну, ну, не хмурься. Ты и шуток не любишь этих. Знаю.

— Нет, ничего… А скажи, про какое важное письмо ты поминал, что написал в Петербурге государю и хотел мне лично все сказать? Почему вдруг, там живя, к брату письма писать пришлось? Я даже встревожилась. Что такое?

Вопрос, видимо, смутил Константина.

— Да, да… Надо тебе рассказать… И показать даже. Нельзя, ты у меня первый министр мой и советник. Да еще в таком деле. Бесповоротно теперь решено. Я не буду носить российской короны… никогда!

— Отречение? Ты подписал отречение?

— Вроде того… Вот, взгляни. Письмо, знаешь, такое… формальное… Я список с него привез… Вот…

Он достал из кармана шлафрока письмо, очевидно, нарочно захваченное сюда, в опочивальню жены, чтобы наедине прочесть и обсудить можно было такой важный документ.

Быстрым движением оперлась княгиня локтем на подушку, придвинула ближе свечи, стоящие на ночном столике у кровати, и стала читать:

— «14 января 1822 года». Три недели тому назад… Всего три недели!.. «Приношу сию всенижайшую просьбу». Почему такой для тебя обидный, унизительный тон, Константин? Разве нельзя было без этого?

— Как ты не понимаешь? Правда, он всего на полтора года старше, но — мой государь. Глава нашей семьи. Мой благодетель. Тебя я тоже, счастье мое, получил из его рук, по его слову и ходатайству перед матушкой… И с детства уж так. Ты читай, что пустяки смотреть? Так следует. Я лишь первый слуга моего государя, наравне со всеми русскими.

— О, если бы наши поляки так умели думать и поступать! — с невольным вздохом вдруг сорвалось у Лович.

— Ваши поляки? Да, строптивы, неуживчивы… Да с чего это вы вдруг? Так, к слову сказалось? Ну, читай. Видно тебе хорошо?