Касающиеся безумия Нижинского рассуждения, которые я собираюсь сейчас изложить, в основном опираются на философию Ницше. Эти соображения, безусловно, нечто внешнее по отношению к танцовщику, что является их сильной и слабой стороной одновременно. Меня натолкнуло на эти мысли очевидное сходство судеб философа и танцовщика. Но если изменить точку зрения, если воспринимать Нижинского совершенно всерьез, то напрашивается другое объяснение его состояния, и оно не внешнее, не мирское, как первое, но внутреннее, основанное на религиозном чувстве. Не следует забывать, что танцовщик все время настаивал на истинности того, что он писал:
Я знаю, что все будут думать, будто все, что я пишу, выдумано, но я должен сказать, что все, что я пишу, это истинная правда. (…) Я написал правду. Я сказал правду. (…) Я не притворяюсь. Я пишу правду, потому что хочу, чтобы все знали. Я знаю, что все скажут, что Нижинский сошел с ума…
«Я буду всегда и везде»
Я все могу – так говорит художник. На сцене, только посредством смены поз, мимики, жестов Нижинский мог изобразить молодого человека и старика, аристократа и простолюдина, человека и животное. Он становился демиургом. В обычном зале, без театрального костюма, а то и просто в репетиционном трико, как в бальном зале отеля «Сювретта-Хаус», он мог сотворить целый мир. Не удивительно, что, обладая необыкновенной чувствительностью и непосредственностью восприятия, Нижинский часто идентифицировал себя с этим эфемерным миром, сотворенным им самим посредством танца:
Я – весь земной шар. Я – земля. (…) Я бесконеченость. Я все сущее. Я буду всегда и везде.
И все-таки в бесконечном разнообразии образов человеческое привлекало его больше всего. Все человеческие проявления переплавлялись в тигле его искусства и безумия:
Я – человек в миллионе. Я не один. Я есть миллион, потому что я чувствую больше, чем миллион.
«Болезнь души»… Можно и так назвать такую способность к бесконечному сопереживанию. Нижинский переживал всякое страдание, а он видел и чувствовал страдания повсюду:
Я понял, что вся жизнь (…) всего человечества есть смерть. Я пришел в ужас…
Но даже если он и хотел разделить эти переживания с другими («Она [Тэсса] чувствует много вещей, но не понимает их смысла. Я боюсь ей сказать, поскольку знаю, что она испугается»), ужас и страх невозможно было излечить. Они становились тем сильнее, чем больше Нижинский тосковал по временам, когда в мире без войны и зла царили единение и всеобщая любовь:
Я знаю, что Бог не хочет войн.(…) Я – мир, а не война. Я хочу мира всем.
Он мечтал о благотворительности:
Я бы отдал эти деньги бедным. (…) Я не даю ради благодарностей. Я даю, потому что я люблю Бога.
Он требовал любви:
Я хочу любви на всем земном шаре.
В нем скрывался ищущий бога «мужик», его вдохновлял поздний Толстой, евангелист и патерналист, стоящий на перекрестке путей, по которым в начале века шли идеи гуманизма, весь в слезах и откровенно теряющий рассудок. Очень трезво (для безумного) Нижинский анализировал именно то, что было в нем самым неразумным:
Я безумец, который любит людей. Мое безумие – это любовь к людям.
Он страдал от жалости и в то же время превращал банальные проявления болезни в акт братской любви к человечеству. Словно во вселенском объятии, он протягивал руки к каждому, кто испытывал страдания, призывая ко всеобщему искуплению грехов. Дело больше не шло о мудрости крестьянской избы, об опыте стариков, его мысль сближалась с тем, что происходило на другом конце света, где пророчествовал Уолт Уитмен (его произведения хотел переводить Лафорг в 1887 году; потом этим занимался Андре Жид; в 1918 году предисловие к изданию его французских переводов написал Валери Ларбо):
О теле электрическом я пою;
Легионы любимых меня обнимают, и я обнимаю их;
Они не отпустят меня, пока не уйду я с ними, им не отвечу,
Пока не очищу их, не заполню их полнотою души.[269]
«Я есть Бог»
Если переживания Нижинского, заставляющие его обратиться к области духовного опыта, не поддающегося правилам и ограничениям религиозных институтов, и могут быть подведены под определение «мистических», что тоже было бы несколько поверхностно, то ничто не оправдывает стремления искать основания для утверждений о его гипотетических сверхъестественных способностях. Просто каждодневный труд вел Нижинского по пути изменений, в конце которого он встретился с Богом и даже стал отождествлять себя с Богом. Понятия «труд», «работа» для него были особенно важными: «Я работаю больше всех». Он говорил о «работе над собой», имея в виду свои упражнения и совершенствование техники. Для него это было больше чем просто страдания, а именно жертва: «Я жертвую собой, потому что я не живу как все». Иногда он бывал и мучеником:
Я любил Русский балет. Я отдавал ему всю душу. Я работал, как вол. Я жил, как мученик.
Нижинский видел себя аскетом, воображал себя монахом. По словам жены, им овладевало желание «отправиться в Сибирь и жить жизнью монаха-отшельника». Валентина Гюго, вспоминая «Призрак розы», написала такие волнующие строки: «В этом трико, украшенном шелковыми лепестками, отливающими алым, он мне казался истязаемым у всех на глазах святым Себастьяном, истекающим кровью от ран, нанесенных сотней стрел, впившихся в его плоть». И действительно, поневоле вспоминается святой Себастьян кисти Гвидо Рени: мускулистое, но обессиленное тело, изогнувшееся в кажущейся сладострастной агонии. Далее мы увидим, куда приводит нас это сравнение.
Также Нижинский боролся со своей похотью, довольно строго, несмотря на юный возраст («Мне было около пятнадцати лет»), но лишь для того, чтобы лучше танцевать. Он «много занимался онанизмом», что заметно сказалось на его физическом состоянии (этот факт потешил бы доктора Тиссо):
Я заметил, что в школе никто не знает о моих привычках, поэтому я продолжал [мастурбировать].Я продолжал до тех пор, пока не заметил, что стал хуже танцевать. (…) Я стал бороться с похотью. Я заставлял себя. Я говорил себе: «Не надо». Я хорошо учился. Я перестал онанировать.
Этот поступок продиктован вовсе не соображениями морали и имеет сугубо гигиенические цели. Нижинский видел связь между воздержанием и вегетарианством. Он отказывался от мяса, потому что, по его мнению, «мясо развивает похоть», и утверждал: «Я вегетарианец». Нет мяса – нет полового влечения; а когда человек не подчинен вожделению, он полностью владеет своим телом и способен на чистое совершенное искусство. И наоборот, Нижинский видел в плотской любви не что иное, как мясную лавку: «Мужчинам нравится раздражать член и чрево женщины». Мясо, погруженное в мясо – что может быть омерзительней? Танец, впрочем, является самым плотским, самым телесным из искусств, но плоть в нем перестает быть просто мясом.
Преодолеть диалектику плоти и мяса можно было, только создавая на сцене тело. «Это мое тело», – заявляет танцовщик всем своим видом. Неизбежным оказалось то, что, рассуждая так, Нижинский в момент размышлений (или в момент охватившего его безумия, как кому угодно) пришел кобразу преодолевшего телесное в смерти великого святого, к Христу. И для него все стало очевидно: «Я на него похожу».
Итак, Нижинский почувствовал, что в человеке есть воплощенный бог, которого обычные люди не могли понять: «Она [сестра Красного Креста] носит крест, но не понимает его значения». Вначале он довольствовался подражанием Иисусу Христу, не притворяясь, искренно любя и уважая его учение и стараясь взращивать в себе христианские добродетели:
Я знаю, что многие скажут, что Нижинский притворяется Христом. Я не притворяюсь, потому что я люблю его деяния.
Но наступил момент, когда все опрокинулось, когда «Я как Христос» превратилось (буквально) в «Я есть Христос». И не следует спешить определять это изменение в восприятии себя Нижинским как помешательство на почве мистики. Нижинский принадлежал к православию, восточному христианству. В этой традиции глубоко укоренен древний акт обожествления: принимая благодать, соблюдая заповеди, причащаясь таинствам, верующий стремится слиться с Христом, по крайней мере эсхатологически.[270] Разве не сказал апостол Павл: «И уже не я живу, но живет во мне Христос» (Послание к галатам 2:20)? И мы находим отражение этого, по крайней мере, выраженное письменно, и у Нижинского:
Я есть Бог. Бог есть во мне. (…) Бог есть во мне, а я есть в Нем.
У Нижинского, из-за того что он использовал рубленые фразы, характер этой доктрины выражен несколько скомканно, но его идеи, осмелюсь сказать, носят явный православный характер.[271] Однако, как ни фантастически это звучит, образ венчания с Богом не является свидетельством душевного расстройства:
Весь вечер я чувствовал Бога. Он любил меня. Я любил его. Мы были обвенчаны. Я сказал в карете моей жене, что сегодня день моего венчания с Богом.
Основанная на Песни песней и таинстве брака идея, что преданная душа состоит в супружестве с Христом, очень часто встречается в духовной литературе. Правда, идеей божественного супружества чаще проникаются женщины.
В этом смысле, начиная с Катарины Сиенской и заканчивая святыми с горы Кармил, танцовщик оказался в избранной компании – хотя, конечно, никто из них никогда не заявлял: «Христос не страдал столько, сколько я перестрадал за свою жизнь». Безумное самомнение? Так бы сказали церковники. Но Нижинский никогда не был образцовым верующим. «Я поляк и христианин католического вероисповедания», – говорит он, и это просто фанфаронство. Скорее следует верить этим словам: «Я не люблю церковь. (…) Церковь – это не Христос». Как и у большинства его современников, религиозное чувство Нижинского балансировало между любовью к человечеству и непосредственным обращением к Богу, доступным лишь избранным. Иногда усиливаясь, иногда ослабевая, это чувство не оставляло места в его душе для почтения к обществу избранных служителей Бога. Только один на один с Богом, наедине с Богом, один в Боге… Нижинский отвергал любое человеческое вмешательство. В его мире не было места священнослужителям, тем более Папе Римскому:
Папа – это наука, а не Христос, поэтому люди, целующие его туфли, все равно что вши, которые водятся в пейсах.
Но он же говорит:
Я люблю грязных евреев, у которых вши на теле.
И вот тут Нижинский действительно меняет направление, и любопытный парадокс состоит в том, что это происходит не тогда, когда он идентифицирует себя с Христом, а когда видит себя новым Иоанном Крестителем (святой, необычайно популярный в православной культуре), пророчествующим о наступлении конца света. И здесь он начинал верить в свою божественную миссию, он становился пророком:
Я ждал приказов Бога, и приказы пришли. (…) Я – орудие Бога.(…) Я говорю устами Бога.
Последняя фраза очень странная: не «Бог говорит моими устами», что следовало бы ожидать, а «Я говорю устами Бога». Он больше не ничтожное создание, наподобие Хильдегарды Бингенской, которую Бог наполнял своим великим дыханием, – уже сам Бог становится органом, которым вдохновенный избранный пользуется как рупором, чтобы все услышали его голос. Но, возможно, не следует преувеличивать важности этой инверсии, потому что Нижинский пишет также: «Бог мне говорит». А его слова (Бога? Свои собственные? Себя-Бога?) Нижинский, как и святой Иоанн, должен был записывать: «Я пишу, потому что мне Бог велит». Именно этим и объясняется создание «Тетрадей». Это было необходимо, чтобы Нижинский, который в жизни не написал ни строчки, вдруг превратился в плодовитого писателя. Только то, что он пережил некое необычное состояние, может объяснить тот факт, что он взялся за перо. «Тетради», таким образом, не банальный дневник, это в буквальном смысле откровение, сбрасывание покровов с тайного знания.
Как показал Паскаль Киньяр, откровение по сути своей не что иное, как обнажение fascinus, полового органа, скрытого покровами: этот в сущности непристойный образ становится священным символом.[272] Это именно то, о чем говорит Нижинский: обнажить фаллос Бога, открыть Бога, словно сорвать покровы, скрывающие фаллос. «Бог это член», – писал он. Здесь бы нам следовало удивиться: как соотнести такого фаллического Бога с отказом от мяса, вызывающего сексуальное желание, которое нужно подавлять? Никакого противоречия здесь нет. Нижинский не был безумен. Его мысли хорошо систематизированы:
Я знаю, что многие скажут, будто я пишу глупости, но я должен сказать: все, что я пишу, имеет глубокий смысл.
И тут в его катаризме можно не сомневаться. В мире зла, сотворенном темным демиургом, обреченном на тление, плотское продолжение жизни считается преступлением: «Я люблю мою жену не для того, чтобы плодить детей, а духовно». Фаллос, таким образом, не является органом деторождения; он, вздымаясь, не прославляет силу жизни и сотворения. Скорее нам следует обратиться к философии тантризма. В этой традиции сперма считается эликсиром жизни, а семяизвержение не знаменует победу и величие фаллоса, наоборот, это, в определенном роде, поражение. Секс возможен как практика воли и владения собой, это не путь к исступлению и потере себя. В идеале, совершенный человек есть тот, кто может поддерживать эрекцию бесконечно, не теряя семени. Следует понимать, что речь здесь идет не о наслаждении, а скорее об аскетических практиках.
Кто может лучше подходить на такую роль, как не танцовщик, чье искусство это бесконечный аскетический труд? Что может лучше танца заставить понять и воплотить этого бога-фаллоса, который всегда находится в состоянии напряжения, не достигая конечной точки? Танцовщик одновременно абсолютно владеет собой и отдается искупительному страданию. И здесь происходит уподобление: «Я Бог в члене моем». Божественное тело становится несчастным телом танцовщика, застывшим словно статуя, вычеркнутым из пошлого мира удовольствий («Я считаю все наслаждения ужасными»), невероятно прекрасным оттого, что он принес всего себя в жертву. «Я Бог в человеке», как воплощенный Бог-Христос. Как и он, «Я Бог во плоти» – во всем теле, в том, что есть самое совершенное в теле, в том, что не является мясом: в по-ловоморгане.