Я очень сожалел, что мой отец никогда не делал зарядки и что у нас не было БСЭ, где имелись ответы на все вопросы жизни.
Мама Владика, Елена Емельяновна, детский врач, очень властная и строгая женщина, иногда за какую-нибудь провинность или шалость наказывала сына, не стесняясь моего присутствия. Наказание заключалось в следующем: она грозно и долго смотрела на него, как удав на кролика, и молчала, затем говорила: «Ты не мой сын!» Это вызывало и трепет и слёзы провинившегося. Спустя некоторое время я говорил ему: «Чего ты испугался, ведь она не взаправду от тебя отказывается». Но Владик не скоро отходил от этого гипноза.
Меня наказывали тем, что на какое-то время запрещали ходить «к ним». Я не помню ни одного случая, чтоб мои родители заходили к ним, а они — к нам.
Наши семьи жили в постоянно тлеющей вражде, которая иногда омрачала и наши с Владиком отношения.
Чердачная бездетная пара немцев Пише выходила во двор прогулять своих собак. Она, мадам Пише, — так её заглазно все называли — высокая, красивая, но несколько старомодная женщина, приторно любезная и манерная. Он, товарищ Пише, — сухой, неразговорчивый, никогда не улыбающийся господин, на голову ниже ростом своей супруги. Летом и осенью он носил большую суконную кепку с «ушами», поднятыми на темя. Смотрел он строго и неприветливо через пенсне.
Были у них две собаки. Каждый из супругов водил на поводке свою. Он — рыжего, очень злого беспородного пса по кличке Фриц, она — маленькую сучку, карликового пуделя по имени Топка.
Дети во дворе говорили, что мадам — это Топина мама.
Владик всегда был в курсе всяких взрослых скандалов. Однажды в воскресенье чета Пише вышла во двор без собак, видимо собираясь в гости. Он стоял на крыльце, хмуро и брезгливо озирал двор, она, что-то забыв, вернулась в дом.
Владик, подойдя к товарищу Пише, задал ему смелый вопрос: «Почему вы заняли нашу половину чердака своим бельём?»
Чопорный немец побледнел и сказал, сверкнув пенсне, тихим сдавленным голосом: «Мальчик, подойди, я тебе всё объясню». Когда Владик доверчиво подошёл ближе, он затопал ногами и заорал оглушительно: «Ты мерзкий и паскудный мальчишка!!!» Разрядившись таким образом, он медленно и достойно удалился. Владик был смущён.
Эти Пише в самом начале войны ночью были арестованы и исчезли навсегда.
В нашей комнате, обращённой окнами на север, никогда не бывало солнца, было зябко и угрюмо даже тогда, когда топилась печь.
Зимой нам жилось невесело. На окнах между рамами лежала вата, стёкла запотевали от дыхания пятерых человек и покрывались за одну морозную ночь пальмовыми рощами и разными забавными узорами. Утром домработница приносила охапку дров и с сухим грохотом бросала её на железный лист под печью. Когда печь разгоралась, стёкла на окнах начинали слезиться, на подоконнике образовывалась лужа, которую всасывал марлевый жгут и отправлял влагу в висящие по краям пузырьки из-под микстуры. Днём мама, папа и дед были на службе, я оставался с бабушкой и домработницей.
Однажды я прибежал от Владика к себе за пистонным наганом. В комнате никого не было. День был хмурый, и у Владика было темновато, а у нас ещё темней. Я долго в полутьме искал игрушку в своём углу и никак не находил. Отодвинув тяжёлый стул от стола, я сел и задумался. Локти мои чувствовали сквозь рубашку холод клеёнки, на душе было тоскливо, и мне захотелось поскорее уйти, но уйти я не мог: мне нужно было вспомнить, куда я задевал наган. Так я долго сидел за столом, оглядывая комнату.
Литография «Выходной»
Вдруг я поднял глаза на террасную дверь, где вверху находились два маленьких стекла. В одном из них я увидел сквозь морозный узор бородатое лицо старика Филина, столяра из домоуправления. Он улыбался. Кожа шевельнулась на моей голове. Как он попал на заколоченную необитаемую террасу? С ужасом и рёвом я вылетел из комнаты…
Потом, когда я успокоился, мы с Владиком, опасливо приоткрыв дверь, проверяли… Бородатого лица уже не было.
Другой случай страха я пережил однажды ночью. Не понимаю, то ли я это увидел наяву, то ли во сне. Я проснулся. Сквозь ширму шёл слабый свет с улицы. Было очень тихо, слышно было лишь похрапывание, и вдруг освещённую ширму перекрыл отчётливый силуэт старухи. Она проследовала мимо и исчезла. Я одеревенел от испуга. В этом тяжком напряжении я лежал долго, потом всё-таки уснул.
Литография «Сон»
Утро настало будничное, оно рассеяло ночное впечатление. Я подумал, что, возможно, бабушка вставала ночью в уборную. У взрослых я ничего не спрашивал.
И мне и Владику под Новый год устраивали ёлки. Наши родители соперничали в этом деле. Уже за неделю нам покупали всякий материал для изготовления игрушек: фольгу, цветные бумажные ленты, золотой порошок, клей и прочее. Мы клеили бумажные цепи, золотили сосновые и еловые шишки, из яичной скорлупы и ваты делали снежинки с кукольными лицами. Но всё это рукоделие не шло ни в какое сравнение с настоящими покупными игрушками, которые становились основой украшения ёлки.
Результатом этой деятельности были две роскошно убранные ёлки. У Владика ёлка всегда была до потолка, а в нашей тесноте небольшую ёлочку ставили на рояль.
Единственное, что вызывало недоумение — это наличие двух Дедов Морозов с ватными бородами, которые долго гримировались на кухне, а затем говорили голосами наших нянь.
Зимы тогда были очень снежными. Сугробы у забора были так глубоки, что можно было, играя, рыть в них ходы и пещеры.
Расчищенная дорожка от крыльца к калитке обрамлялась двумя снежными валами много выше моего роста. В оттепель мы лепили снежных баб, а в сильные морозы, когда нельзя было гулять, я сидел у Владика и глядел в окно на морозный иней. Солнце шло низко и уже к обеду заходило за 14-й дом, и он стоял в розовом ореоле печных дымов.
В такие дни я просил у деда лист бумаги и, положив на него левую руку, а на неё левую щёку, рисовал конные бои в горах. При этом я издавал горлом грохот взрывов, шуршание осколков и дробь лошадиного галопа.
Все взрослые мне пророчили карьеру художника, и мои родители весьма благосклонно относились к моей страсти. А это и была подлинная страсть. Мне никогда не надоедало это занятие. Стоило мне увидеть чистый лист бумаги или хорошенький блокнотик, у меня тут же возникал аппетит к рисованию, причём всегда отсутствовал какой бы то ни было предварительный план. Как говаривал Наполеон: «Главное — ввязаться, а потом посмотрим». Так и у меня: главное — нарушить белизну чистого листа, а там одна за другой возникают идеи. Одно пририсовывалось к другому, пока не заполнялся весь лист.
Всё это, разумеется, не хранилось, шло на растопку печки.
С детства и по сей день я подвержен некоему наваждению. Мой глаз ищет и случайно находит в мокром пятне на скатерти, в рисунке обоев, в плесени на штукатурке, в разводах мрамора или гранита, в мятой бумаге и прочем изображения лиц людей и животных.
Неоднократно я пытался делиться этими открытиями с другими людьми, но никто не разделял моих восторгов, мало того, никто или почти никто не видел ничего подобного в причудливых и случайных складках ткани, в текстуре фанеры и т. д. — никаких изображений, на которые я указывал. Скорее всего, это означает несовпадение воображения разных людей. Меня всегда это удивляло и даже сердило.
Отец мой был преисполнен тщеславной гордости за сына, проявлявшего столь «необычайные» способности. Однажды он даже потащил меня в свой Наркомфин на улице Куйбышева. Там он всем своим сослуживцам демонстрировал меня как чудо-ребёнка. Пока он занимался каким-то своим служебным делом, меня усадили за чиновничий стол, дали хорошую гладкую бумагу с официальным грифом, карандаш, и я (не помню что) рисовал довольно долго. Когда отец пришёл, он всем показал изрисованный мною лист. Седые солидные люди, оторвавшись от своих занятий, с деланным интересом разглядывали мою работу, вздёргивали брови и говорили: «О! Этот далеко пойдёт!»
Иногда я думаю: откуда взялось во мне это свойство, эта тяга к рисованию? Ведь исходя из теории, сие должно мне передаться генетически от какого-то предка. Но в обозримой моей родословной такового предка не наблюдается. Со стороны отца — точно нет ничего подобного, но с материнской… Пожалуй, единственная зацепка — это мамин старший брат, ленинградский мой дядя.
Вспоминаю моё последнее свидание с его вдовой. Это произошло в конце 1970-х годов. Она приезжала в Москву и посетила мою мастерскую. В тот раз она привезла специально, чтобы показать мне, рисунки моего дяди, которые он выполнил на неких курсах по подготовке к поступлению в Ленинградскую Академию художеств. Это были угольные штудии обнажённых натурщиков, выполненные несколько примитивно и грубо, но не бездарно. Что-то живое в них явно присутствовало.
Кроме того, вдова дяди привезла и дала прочесть письмо деда и бабушки к своему сыну — ответ на его письмо, в котором он, по-видимому, спрашивал, куда ему податься: в искусство или в технический вуз. Родители сочли, как старые люди, что инженер — профессия более почтенная и надёжная. Сын последовал этому благоразумному совету.
Я очень любил музыкальные передачи по радио, мог их слушать часами, любил рисовать под музыку. Сейчас, бывает, услышишь одну из мелодий довоенного времени, особенно ту, что редко исполняют («из фондов радио»), и вмиг в памяти возникает рисунок, который делался под эту музыку, и вообще весь комплекс ощущений, казалось бы, забытого, давнего момента жизни.
Меня поощряли к рисованию, пытались учить музыке, но сами окружающие меня люди не имели никакого отношения к искусству. У нас в доме всегда стоял инструмент, но служил лишь мебелью. Мама, которая когда-то в Одессе (кажется, даже у Столярского) окончила один курс консерватории, редко садилась за него, но кроме какого-то шимми и этюда Шопена с ошибками ничего не играла.