Хозяин сказал, что скоро будет ярмарка и кабан созрел под сало.
Через несколько дней утром я увидел, как хозяин на оселке точит большой нож. Тушу кабана смолили (сжигали его щетину). Дети хозяина суетились вокруг костра и ждали каких-то «шкварочек».
Потом, помню, мужик складывал в чемодан огромные куски толстого розового сала.
Хотя нам вроде бы неплохо жилось под крылышком хозяев, мама почему-то купила курсовку в близлежащий санаторий, и мы стали ходить к ним обедать. Но не только обедать; там было и кино, и лекции, и чтение с эстрады, и прочее «удовлетворение культурных потребностей».
Мне запомнилось чтение (вернее, устное повествование) одного (не помню имени) писателя, который очень живо рассказывал с эстрады главы своего романа.
Сейчас я думаю, что это был событийный, несколько слащавый непритязательный роман, поскольку он был понятен и не вызывал никаких вопросов у семилетнего слушателя.
В Олёшках жизнь была сытная и интересная, но маме не сиделось на месте, ей хотелось показать мне Украину шире, и вскоре мы снялись и отправились на юг, ближе к Херсону.
Неделю-две мы купались и загорали в Днепровских плавнях. Мелкие заливы, песок, сосны… Там я видел экзотических для москвича птиц — удода, например. Наконец мы оказались в Херсоне. Остановились у маминой подруги юности. Нам были искренне рады. Квартира находилась в центре Херсона, с балконом и видом на городской сквер. Мама с подругой как сели рядком, да как затеяли долгий разговор с воспоминаниями, так и просидели пару дней, не обращая никакого внимания на детей. А детей у подруги было двое: две девочки. Одна — моего возраста, её звали Натка, и её сестричка — полуторагодовалая Любочка. С Наткой мы быстро сдружились и всё время ходили, взявшись за руки. Ходили гулять в сквер и ловить стрекоз, отдыхающих на железных пиках изгороди. Маленькая Любочка, весьма смышлёный, но ещё не говорящий ребёнок, — жуткая шкода. За ней нужно было постоянно наблюдать. Но поскольку наши мамы увлеклись разговорами, бдительность ослабла, и Любочка не замедлила показать, на что она способна. Сначала она напилась из помойного ведра, зачерпнув жидкость выеденным яйцом, при этом сказала: «ах-х-х-х!» (что означало: как вкусно!), потом оказалась на балконе и, просунув головёнку между железными прутьями перил, не смогла вынуть её обратно. Пришлось позвать соседей, и те помогли освободить Любочку, раздвинув прутья чем-то железным.
Здесь, на Украине, общаясь с местными людьми, я замечал, что их русский язык не походил на наш, московский. Он был мягче, ласковей, напевней. Тут я понял, откуда эти интонации у Марьи Миновны, матери Эдика, которая была родом из этих краёв, и у моей мамы (правда, в меньшей степени).
Натка свободно говорила и по-русски, и по-украински.
Когда мы уезжали из Москвы, дед дал маме поручение найти и повидать его старого приятеля. У нас был адрес, и мы без труда нашли его дом. Правда, самого приятеля дома не оказалось. Нам дали адрес его работы, а работал он в центре города, на главной улице, в антикварном магазине. Туда мы и явились.
Приятель деда оказался лысым полным стариком с золотыми зубами и с выражением постоянной печали на лице. Он узнал маму. Они долго беседовали, стоя у прилавка, а я ходил по магазину и рассматривал разную старинную рухлядь и роскошь. Всякие витиеватые бра и канделябры, старинные часы со скульптурой, бронзовые фигуры обнажённых дев, даже какое-то восточное с инкрустацией седло, старорежимную потёртую мебель и пр., и пр.
Осмотрев весь магазин, я вернулся к маме и стал ждать, когда они кончат беседу. Но это тянулось очень долго. Однако за всё это время я не заметил, чтоб в магазине появился хоть один покупатель. Приятель деда, как мне говорили, был когда-то успешный негоциант, был богат, но революция его сильно тряханула, он не успел эмигрировать и сейчас работал на государственной службе специалистом-оценщиком антиквариата.
Херсон оказался очень красивым и уютным южным городом, очень зелёным, с добротными постройками XIX века в центре, с типичными закрытыми внутренними двориками, с каменной брусчаткой и широкими тротуарами, выложенными плитами.
Мама ходила по знакомым ей и мало изменившимся местам своего детства и юности и вздыхала. Зашли мы в их родной двор, постояли, подождали, но никто из старых жильцов не появился.
В детстве я болел часто, с высокой температурой и даже с бредом.
Обычно днём у меня 37,5, мне читают книжки, кормят сухариками; а вечером перед сном колко лежать на неизбежных сухарных крошках. Меня поднимают, держат на руках завёрнутым в одеяло, стряхивают мою простыню и укладывают вновь. Я засыпаю, но ночью поднимается температура, я мечусь в поту, брежу. Мне кажется, что я трясусь на грубой телеге по булыжнику, на короткий миг наступает грозное коварное затишье, но оно обманчиво — и снова гром булыжника. Через день-другой становилось легче, бред исчезал, возвращалась радость жизни, а с ней и аппетит.
Я помню, что, лёжа со свинкой или гриппом, я всегда слышал за нашей дверью, как там скребётся Владик, и видел его любопытствующую физиономию, когда бабушка, входя и выходя, приоткрывала дверь.
Мы не могли вытерпеть долгой разлуки. Взрослые не выдерживали наших нудных выпрашиваний и, не дождавшись выздоровления, впускали здорового к больному. Мы часто друг от друга заражались и в очередь болели одними и теми же болезнями.
Последнюю неделю апреля я ходил возле запертой двери на террасу в нетерпеливой тоске, дёргал за ручку, но дверь не поддавалась, не поддавались и взрослые: «Ещё рано! Холодно!»
Меня отправляли гулять во двор.
Придя домой, я снова просил открыть террасу.
— На дворе уже жара, я вспотел даже!
Но мне говорили, что к вечеру ожидается похолодание, даже мороз, и что открывать рано.
Через день, действительно, становилось пасмурно, лил дождь, и меня охватывало отчаянье.
Открывали террасу всегда в яркий солнечный день в канун праздника Первого мая. О! Этот скрежет засова! Скрип отсыревшего дерева и наконец звук откупориваемой бочки… Роняя жгуты конопатки, дверь впускала нас на террасу.
Боже! Какой поначалу она имела жалкий вид: пыльная, ещё в зимнем ознобе, забытая всеми и неубранная. Вот валяется мой прошлогодний заводной заяц, вот грязный сачок для бабочек, вот недостающий оловянный солдатик, а я-то думал, что он пропал совсем.
Моют полы, протирают стёкла. Солнце золотит бревенчатую щелястую стену со следами прошлогодних усохших клопов, стирают пыль с огромного слоновоногого стола. Как я любил сидеть под ним на широкой удобной перекладине! В дверном проёме вверху — два крюка для моих качелей.
Я бегу к окну, отворяю раму с дребезжащими стёклами и гляжу во двор. Там гуляет Владик. Я ору ему: «Э-ге-ей! А вот и я!» Он поднимает голову: «Уже открыли?!» — и летит со всех ног к нам.
На следующий день, вернувшись с демонстрации, взрослые накрывают обедать уже на террасе, настроение у всех прекрасное. Отец и дед, хмуро кивнув друг другу, молча выпивают по рюмке водки.
Поздно вечером мама с папой уходят в гости, а я, засыпая, уже не слышу звуков нудной стелёжки. Нет теперь нужды подставлять стулья к кровати, ибо дед уходит спать на террасу.
Выходных дней было больше, чем сейчас. Тогда страна работала пять дней, шестой — выходной. Слова «понедельник», «вторник» и прочие не употребляли, говорили: 1-й день, 2-й день и т. д. Слова «неделя» не было. Была «шестидневка».
Иногда в выходной дед изъявлял желание со мной погулять. Он не любил ходить в лес, мы с ним всегда направлялись в людные места: либо в парк Шереметевского дворца, либо в сад им. Калинина, там был кинотеатр, а иногда даже садились в трамвай и ехали куда-то долго-долго, в центр, любуясь разноцветными огнями города.
Я щурил глаза и замечал, что у всех огней сразу вырастали четыре лучика; чем крепче щуришься, тем длинней лучики, а если покачать головой, то и огоньки покачивают своими лучиками. Если такие поездки мы с дедом совершали в праздники, то это называлось «любоваться иллюминацией». Действительно, в такие вечера Москва становилась светлее в десятки раз. Все карнизы домов одевались в разноцветный электрический наряд. Лампочки пульсировали и мигали, а все окна первых этажей, выходившие на улицу, превращались в праздничные алтари. Витрины магазинов, парикмахерских и даже прачечных затягивались красным кумачом, выставлялись портреты Ленина и Сталина и лампочками писались лозунги: «Да здравствует XX Октябрь!» или «Да здравствует Первое мая!»
Я спрашивал у деда: «Что такое „Да здравствует“?»
«Это значит: будь здоров, не болей!»
«А что, разве Октябрь болеет?»
Дед улыбался и оставлял такой вопрос без ответа.
В центре мы пересаживались на обратный трамвай. Дед разрешал мне подать кондуктору деньги на билет. Сидели мы на детских местах, и кондуктор сам подходил к нам. К концу такой прогулки я уставал и даже, случалось, засыпал на трамвайном сидении.
Эскиз литографии «Прогулка с дедом»
Больше всего я любил ходить с дедом на охотничий стенд.
На болотистом поле за забором стояли маленькие столики с углублениями для ружей. Четверо или пятеро стрелков палили в очередь по вылетавшим из-под земли чёрным угольным дискам-тарелочкам. Если дробь попадала в цель, то летящая тарелочка превращалась в чёрную пыль, если нет, то она невредимая падала в траву. Были большие мастера такой стрельбы. Они били дуплетом по двум тарелочкам без промаха.
Резко и вкусно пахло пороховым дымом. Я был в восторге.
Когда стрельба кончалась, мне разрешали собрать стреляные картонные гильзы с медными наконечниками. От гильз изумительно пахло. Я надевал их на все десять пальцев и гремел, как кастаньетами, а кроме того, это был предмет мальчишеского обмена.
Помню, как-то летом под вечер стриж залетел к нам на террасу. Он метался страшно, со всего маху бился грудью о стёкла, путался в занавесках. Мне удалось его рассмотреть вблизи. У него оказалась огромная пасть и малюсенькие цепкие лапки.