Вдовий плат — страница 2 из 12

Выборы

Всем дням день


Великий князь погостил в своей новгородской укра́ине два месяца. Потом, насытившись подарками и честью, москвичи отправились восвояси. Обоз, груженный мздой, вытянулся втрое длиннее прежнего.

После грозы 26 ноября, когда Иван Васильевич велел взять под стражу степенного посадника и еще тринадцать именитых горожан, дальше пошло мирно. Никого более не тронули, а из взятых половину отпустили – по заступничеству Настасьи Григориевой. Но посадника Василия Ананьина, Ивана Лошинского и еще нескольких Марфиных сторонников увезли в Москву. Не вышел на свободу и Федор Борецкий, который, как и следовало ожидать, запутанный дьяками, при расспросе наболтал лишнего.

Когда студеным зимним днем провожали великого князя, новоизбранный степенной посадник Фома Курятник встал перед Иваном Васильевичем на колени и поцеловал руку. Такого прежде никогда не бывало. Одни новгородцы тем озадумались, а многие и уязвились, но возобладали облегчение и радость. Уехал наконец, змей ненасытный!

Ради такого избавления Настасья Каменная устроила у себя в палатах большой пир, на который пришла не только Господа, но все вящие люди, до трехсот человек. Не было лишь Борецкой – она горевала по сыну и брату, а еще, должно быть, не хотела видеть торжество соперницы, которую все благодарили за ходатайствования перед великим князем.

Дальше сладилось еще лучше. Посадник Фома с Настасьей был угодлив, ни в чем ей не перечил, наместник Борисов брал корабленики и кланялся, в Господе верховодили свои люди, торговля процветала, григориевские приказчики беспрепятственно ездили по всем низовским землям и, невиданное дело, нигде не облагались поборами, не ведали притеснений.

Так, тихо и прибыльно, миновали остаток зимы, весна, почти всё лето. А в третий день августа всё переменилось. Грянул гром, воссияла радуга, полнеба почернело, полнеба озарилось. Бывают такие дни, когда пред человеком разом раскрываются и ад, и рай.


Утром с Марфиного двора к Изосиму, таясь, прибежал свой, подсадной человечек – прозвищем Хорек, служил у Борецкой комнатным холопом. Сказал, боярыня воет белухой на весь двор. Из Москвы сообщили: помер Федор Исакович в великокняжеской темнице.

Настасья прислушалась к сердцу – не шелохнется ли. Ведь это она здоровенного, полного жизни молодца спровадила на тот свет, обрекла на лютую медленную смерть, которая хуже всякой казни. Восемь месяцев гнил Дурень в кремлевском подвале, и вот – отмучился.

Нет, ничего не шелохнулось. Марфа ради великой цели тоже никого и ничего не щадила. Кому от жизни нужно многого, тот не мелочится, валит лес – щепок не жалеет.

Пополудни, дав злосчастной матери время погоревать, Григориева отправилась на Неревский конец с соболезнованием. Иначе нельзя. Обычаи надо блюсти. Теперь она в Новгороде первая, все смотрят, примечают.

Села в колымагу. Пока ехала на другой конец широкого города, прикидывала, как себя поведет. Ныне Борецкая, конечно, уйдет в монастырь. Она – Хорек доносил – давно говорила домашним, что останется в миру, доколе Феденька жив, а потом ей станет незачем. Пострижется.

Когда Марфа про то скажет, надо ответить ей сердечно: «Из мира уходишь, давай и мы с тобой помиримся, плохое друг дружке простим, обнимемся по-сестрински. Скоро, видно, и мне по твоим стопам, в святую обитель. Устала и я суету суетничать. А и сколько нам, старухам, жить осталось?». Потом обняться, чтобы люди видели и после по городу рассказывали. Если же Марфа обниматься не захочет – ей это пойдет в осуждение, Настасье – в заслугу.

Еще посулить взнос в обитель, куда удалится Борецкая. Щедрый. Рублей на полтораста-двести. Марфа, конечно, и сама для монастыря не поскупится, а все же дар оценит. И новгородцам оно понравится.

Не заметила, как и доехала, за такими-то мыслями.

* * *

Палаты Борецких на Великой улице Настасья раньше видела только снаружи, и нечасто – избегала проезжать через враждебный кусок города. Домина был огромный, белокаменного сложения, в два житья. Въехав в раскрытые ворота и тяжело ступив на землю, Григориева с любопытством огляделась.

Двор был вдвое шире, чем ее собственный, челяди – впятеро, но удивительно показалось не многолюдство, а то, что все вели себя нескорбно: бегали, орали, что-то разгружали. С улицы один за другим влетели трое конных на взмыленных конях, побежали в дом. Будто не к поминкам готовятся, а к войне.

Наверху, в тереме, было еще чуднее.

Борецкая не выла и не рыдала, а сидела в большой пустой зале (на стене только большой образ Спаса), во главе длинного стола, тоже пустого. По обе стороны не родня, не зареванные бабы, а бояре, житьи люди, купцы, попы из Неревских приходов – те, кто за Марфу горой. Был там и дьяк веча Назар, так неловко прислуживавший Настасье на великокняжеском гостевании.

Что за притча?

– А, Настасья. Хорошо, что пожаловала, – сказала Борецкая, не согнутая горем, а наоборот, будто распрямившаяся и еще больше ожелезневшая.

– Только узнала про Федора – сразу к тебе. – Григориева вынула из рукава мокрый платок, поднесла к глазам, нажала – потекли капли. – Скорблю о твоей утрате.

Марфа усмехнулась. Ее глаза были сухи, неистовы.

– Скорбят по скорбящим, а мой Федюша отскорбелся. Освободился из Иродовой неволи. Ныне он у Государя Небесного.

Она перекрестилась – остальные последовали ее примеру. Настасья подумала – креститься или нет. Не стала. А то получится, что это и она Ивана Васильевича считает Иродом. Донесут наместнику Борисову. Ни к чему оно.

– А я знала. – Голос у Борецкой был трепетный, но не от слабости – от сдерживаемой силы. – С рассвета ждала черной вести. Ночью мне сон был. Пал с неба сизый сокол, пронзенный стрелой, ударился оземь, и из того места выросла купина – кипенный цвет. Сон этот вещий.

У тебя других не бывает, подумала Григориева, сочувственно кивая.

– …Про сокола я сразу поняла: сгинул мой Федюша. А про купину сначала было не в разум, но потом и это открылось. То возрожденный Новгород, вновь расцветший, белым цветом благости увенчанный!

Непохоже было, что Марфа собралась в монастырь. Да и горевать она была явно не настроена, а, кажется, вознамерилась взяться за старое. Поэтому и Настасья показное соболезнование с лица стерла, оперлась на посох, прищурилась.

– Что это тебе всё птицы снятся? Курятину на ночь ешь?

Борецкая насмешку будто не услышала:

– Вот что я тебе скажу, Юрьевна. Довольно ты похозяйничала в Новгороде, побаловалась, себя потешила. Отныне по-иному пойдет. Кончилась твоя воля.

Сидящие одобрительно загудели. Тут подобрались сплошь лютые григориевские вороги, один к одному. Вечевой дьяк Назар, чернильная кровь, по-козлиному взблеял:

– Зажда-а-ались, матушка. Моченьки нет!

– Какая такая воля? Что ты несешь, Исаковна? – спокойно ответила Настасья, разглядывая присутствующих и мысленно отмечая тех, кого не ожидала здесь увидеть. – Есть избранный посадник, он и решает.

– Фома-то? – Марфа ухмыльнулась, вдоль стола прокатился смешок. – Не слыхала еще? Не донесли? Захворал Фома тяжкой болезнью. Прислал Назару грамотку: не могу-де больше править, в монастырь уезжаю, душу спасать. Значит, будем выбирать нового посадника. Покажи ей, Назар Ильич.

Сторожко, словно к волчице, подошел дьяк, издали протянул бумагу.

Настасья взглянула.

Рука Фомы Курятника, всё верно. Внизу подписи и печати обоих вечевых блюстителей – дьяка и подвойского. Поторопились заверить.

Лоб под плотным платом покрылся испариной, расшитый агатами ворот стал тесен.

Неужто Железная перекупила Фому? Нет, на такого деньги тратить незачем. Припугнула. И, знать, сильно, коли он даже жаловаться не прибежал, а с перепугу сразу спрятался в монастырь.

– Кого теперь в степенные думаешь? – раздумчиво, не показывая смятения, спросила Григориева, а мысль работала лихорадочно: Борецкая это давно готовила, наверняка будут и другие нежданности.

Так и вышло.

– Где мне, сиротной матери, убогой вдове, о таком большом деле думать? – Борецкая говорила медленно, упивалась своим торжеством. – Завтра Господа собирается. Там мужи опытные, мудрые, не мне чета. Найдут достойных выдвиженцев в избранщики.

– Завтра?! – ахнула Настасья.

– Времена трудные. Нельзя Господину Великому Новгороду без степенного посадника. Ты закон знаешь. Когда посадник помер или, как ныне, удалился из мира, вечный дьяк и вечный подвойский сами назначают срок, а владыка благословляет. Преосвященный уже одобрил. Тоже мыслит, что чем скорее, тем для всех лучше. Потому уже завтра Господа. Пойдем и мы с тобой, Юрьевна. Посидим, послушаем, что решат лучшие мужи.

Значит, и архиепископ с ней в сговоре! У Марфы, конечно, и свои избранщики уже готовы. А противопоставить некого – за один день такие дела не делаются.

– Что ж, – смиренно молвила Настасья. – Завтра так завтра, коли постановили. Приду, пожалуй, послушаю. Там и свидимся, Марфа Исаковна.

Поклонилась всем и вышла, отстукивая посохом.

Походка была медленная, а думы быстрые.

Первое: сыскать Фому, трусливого пса. Может, недалеко уехал, неглубоко спрятался. Второе: к владыке, требовать, чтобы переменил решение, дал хотя бы неделю. Третье: к Семену Борисову. Марфин заговор и ему угроза.

Ах, Марфа, Марфа… Прикидывалась смирившейся, а сама плела сети, ждала часа. Только теперь понятно, какого именно. Пока Москва держала ее сына в заложниках, у Борецкой были связаны руки. А теперь что ей терять, чего бояться? Не Лошинского с Федором, не Василия Ананьина надо было Ивану в оковы ковать, а Борецкую! Но нет на Руси такого завода – женок в темницу сажать. Иначе получится, что государь и великий князь страшится слабого Евиного пола.

Настасья-то давно поняла: легче враждовать с десятью мужами, нежели с одной женкой. Поймет это когда-нибудь и великий князь.

* * *

– Изосима ко мне! Захара Попенка! Олену Акинфиевну! – отрывисто приказала она Луке-письменнику, едва вернувшись домой.

Скидывая на руки прислуге темно-синий шелковый летник, поднимаясь по лестнице в светлицу, думая о тревожном, вдруг с удивлением почувствовала, что на душе хмельно и радостно, словно напилась венгерского вина и скинула лет двадцать. А до сегодняшнего дня, пока всё шло гладко, бывало, и скучала, и томилась, и вздыхала о близкой старости. Вот она – настоящая жизнь: когда ветер в лицо и черные тучи в грозовых сполохах.

Но в ту минуту Настасья про настоящую жизнь знала еще не всё.

Первой пришла невестка. Была она, как всегда со свекровью, хмурая и настороженная, но сегодня боярыня посмотрела на нее с особенным вниманием.

– Я примечаю, Олена, стала ты бледная, опухшая? Нездорова? Ты гляди мне, сейчас хворать нельзя. Снова настает жаркое время. Буду степенного выбирать. Это значит, месяца на три все торговые-хозяйственные дела побоку. Возьмешь их на себя. Готовься сама за зерном на Низ ехать. Дело большое, трудное, тебе необычное.

Каждый сентябрь, сразу после урожая, Каменная объезжала Тверщину, Суздальщину, Владимирщину. Рядилась с низовскими вотчинниками и поместниками о цене ржи, пшеницы, овса, ячменя; отмеряла, проверяла, договаривалась о следующем годе, иногда давала задаток. В хорошую осень привозила обратно в Новгород до пятисот возов зерна, с каждого по полтора рублика чистого прибытка.

– Как я поеду? – сверкнула глазами Олена. – А кто с Юрашей будет?

– Я к нему на время выборов охрану приставлю, покоя ради. Говорю: готовься в путь. Год ныне урожайный, товара много будет.

– Не поеду я, – отрезала невестка. – Боюсь.

Григориева решила, что ослышалась. Чтобы Олена чего-то боялась?

Дальше – того диковинней.

– Непогодно в дороге, тряско. Не поеду. – И отвернулась.

Занятая мыслями о Марфиных кознях, боярыня и теперь еще не поняла. Изумилась больше, чем разгневалась:

– С каких это пор ты стала такая нежная? Тряски напугалась, непогоды устраши…

И вдруг дошло.

– Ты…? Неужто…?

Задохнулась.

Схватила молодку за плечи, стала поворачивать к себе – та воротила лицо.

– Вот что у тебя лик-то водянист! Дай тити пощупать…

Олена оттолкнула от груди Настасьину руку.

– Давно ли? – прошептала свекровь тихо-тихо, будто боялась спугнуть.

– Три месяца, что ли… – буркнула невестка.

– Господи, да как оно у вас сладилось-то?

Та сердито фыркнула. Помрет – не скажет.

Но тут Настасье пришла в голову новая мысль, черная. Она вцепилась Олене в горло.

– От кого понесла?! Правду говори!

Та ощерилась – того и гляди, укусит.

– Если б я кого до себя допустила, твои шептуньи уже давно бы тебе донесли! Не нужен мне никто кроме Юраши. Потому что и ему кроме меня никто на свете не нужен. Даже ты ему не нужна!

Настасья поверила сразу – эта врать не станет, а обидное пропустила мимо ушей.

Не разжимая пальцев, притянула к себе невестку, поцеловала в губы.

– Чудо Господне… Счастье…

В дверь сунулась голова Захара, поповского сына. Он, видно, давно уже постукивал, да Настасья не слышала.

– Уйди!

Голова исчезла.

Олена вытирала рот, кривилась.

– Только знай, Настасья Юрьевна, дите будет не твое – мое. Сама выкормлю, сама выращу. С кормильцами, няньками, мамками ко мне не подступайся.

– Пылинки с тебя сдувать велю. На перине велю носить… – бормотала боярыня, не слыша.

И случилось тут еще одно Божье чудо – впервые за тридцать пять лет вернулся к ней слезный дар. Думала, что глаза давным-давно разучились плакать, но вдруг заволоклось все дрожащей пленкой и щеки стали мокрыми.

Вот какой это был день, третье августа. Всем дням день.


На Госпо́де


С утра, рано, побывала на Рюриковом городище у Борисова. Тот пока только знал, что степенной посадник отставился, а более ничего. Обленился московский наместник на покойном житье последних месяцев, многих своих соглядатаев отпустил, а великокняжеские денежки на их содержание прибирал к себе в мошну – извечный низовский обычай. Все они, московские, – будто холопы вороватые, норовят с собственного же воза клок сена уволочь. А потому что не свое дело – государево.

– Фома, мышь трусливая, в щель какую-то забился, даже я сыскать не смогла, – говорила Григориева белому от ужаса Семену Никитичу. Он еще и прихварывал, сидел на своем калечном кресле оплывшей квашней. – К преосвященному Феофилу кинулась – не принял. Чревной хворобой скорбен. Владыка всегда чревом скорбен, когда надо что-нибудь важное решать. Ныне в полдень заседает Совет Господы, а никого из дружных Москве людей не будет, даже преподобного Таисия.

– Да как же так?! – ахнул Борисов. – На Господе должны все вящие люди быть. Слыхано ли, чтоб Клоповского архимандрита не пустили?! Ведь не что-нибудь, а постановление о степенных выборах утверждают!

– Боится Таисий. И другие боятся. Сколько их в Новгороде, твоего господина радетелей? Из сорока мужей Совета человека четыре? И пришли бы – рта бы не раскрыли. Кому охота на «поток» попасть? А что до Таисия, ему, говорят, на ворота собаку повесили, к башке привязана мочалка – точь-в-точь как борода у преподобного. Вот он и почел за благо из обители носу не высовывать.

Наместник жалобно ойкнул, Настасья повздыхала. (Ее же люди ту дворняжку и повесили, да и прочим московским подручникам шепнули, чтоб на Господу не совались. Не надо Настасье никого, сама управится.)

– А и я, уж не взыщи, боярин, коли мне дадут слово, про Москву хорошего говорить не стану. Себе дороже выйдет. Притворюсь, будто и я, как все, стою за вольность новгородскую, против вас, низовских. Иначе Марфа на меня весь город натравит.

Вот ради этих слов она к Борисову и заехала. На случай, если у Наместника в Совете все же найдутся тайные доводчики и перескажут ее речи. Теперь, что она там ни объяви, сойдет за уловку.

– Понимаю я, понимаю, – лепетал Семен Никитич, щупая перья бороды. – Эк оно обернулось-то, беда! А хуже всего, что не ко времени. Государь затеял великое дело, от Орды освободиться, присягу Ахмат-хану с себя сложить. Русь сего великого дня двести с лишним лет ждала, еще со времен Александра Ярославича Невского… И с Казанью неладно… Ивану Васильевичу теперь не до Новгорода… Ох, разгневается! И на кого? На меня! Что я, немощный, могу? – причитал Борисов. – А все равно отвечай: не доглядел, упустил!

Так обмяк духом, что даже мешочек с обычным монетным подношением от себя оттолкнул.

– Впору мне тебя дарить, Юрьевна. На тебя одна моя надежда. Ступай с Богом, молиться буду.

И в выцветших глазах заблестели стариковские слезы.

– Ох, не знаю, что и делать, – горестно молвила Каменная, поднимаясь.

Соврала, конечно. Знала.

* * *

Господа собиралась на Владычьем подворье, в парадном зале Грановитой палаты, предназначенном для сбора большого совета, в который входило триста вящих новгородцев. Сегодня присутствовали не просто вящие, а «великие», истинные хозяева Господина Великого Новгорода: отставные посадники и тысяцкие, главы всех пяти концов, настоятели семи соборов и архимандриты главных монастырей, старшины купеческих сотен. За вычетом мужей, известных москволюбием, да без владыки, да без степенного набралось едва за тридцать человек, и в огромной палате было пустовато. Голоса гулко раскатывались под расписными сводчатыми потолками, сплошь в звездчатых накладных швах – потому палата и называлась Грановитой.

Сбоку от владычьего трона и посадничьего кресла, пустых, сидели на стульцах высшие по должности служивый князь Гребенка и степенной тысяцкий Фролко Ашанин, но ни тот, ни другой по установлению вести выборный совет не могли: тысяцкий ведал только торговыми тяжбами, князь – только военными заботами.

За последние годы сложилось так, что на важных заседаниях участники рассаживались не где придется, а со смыслом. Кто собирался поддерживать Настасью Григориеву – справа (Настасья всегда садилась на восточную скамью); сторонники Марфы Борецкой – слева, на заходе, остальные же, пока не определившиеся – с юга, перед Ефимией Горшениной.

Все три великие женки пришли загодя, тихонько расположились на зрительских местах, возле каждой – своя свита. С Железной ее звероподобное идолище Корелша, бойцовский начальник, да послушные псы вечный дьяк с вечным подвойским; с Шелковой муж; Каменная взяла сереброликого Изосима и Захара, который на Господе оказался впервые.

Перед началом совета распределилось так: тринадцать великих перед Марфой, семеро перед Настасьей, прочие перед Ефимией.

В полдень ударили колокольца на часозвоне, и заседание началось.

Встал и заговорил тысяцкий Фролко. Все шушукались, не слушали, потому что объявлял он уже известное: что Фома Андреевич по жестокой и внезапной хвори более посадничать не может, что надобно выбирать нового степенного, что медлить нельзя и Господа должна назначить день выборов, которые ныне будут не зазорные, как в прошлый раз, но по всему старинному обычаю. В этом месте многие переглянулись: если уж Фролко, известный осторожностью, позволяет себе осуждать действия московского государя, быть грозе.

Один из бояр, устроившихся в середине, поднялся с места, словно в глубокой думе, прошелся по залу – пересел на западную сторону, к Марфиным.

– Кто хочет говорить первым, господа новгородцы? – спросил в завершение тысяцкий, но посмотрел при этом не на мужей, а на великих жен, поочередно. Заоборачивались и остальные. Женщинам на Господе говорить, да и присутствовать не полагалось, но об этом, кажется, никто не помнил.

– Я скажу, – громко объявила Борецкая, вставая.

Сегодня она не стала тратить время на обычные, предписанные обычаем сетования по поводу слабости женского ума и своего вдовства, а сразу взяла быка за рога.

– Дозвольте, господа лучшие новгородцы, я всех вас спрошу прямо: есть средь нас такие, кто не хочет постоять за древнюю новгородскую вольность?

Оглядела залу горящими глазами, задержав взор на каждом – только Настасью не удостоила.

– Нету! Нету здесь таких! Кто есть, те не пришли! – дружно ответила палата.

– А есть такие, кто хочет и дальше жить, на Москву оглядываясь? – еще громче вопросила Железная и теперь уж вперила свой бешеный взгляд прямо в Григориеву.

Та качнула головой, удивляясь тому, как круто забирает Марфа, но все подумали, что и Каменная на Москву оглядываться не хочет. Зашумели пуще прежнего:

– Нету! Нету!

Только старый князь Гребенка, человек хоть и пришлый, но давно живущий в Новгороде и всеми уважаемый за редкое сочетание храбрости с рассудительностью, пророкотал:

– Новгород под Москвой не от хотения сидит, боярыня, а от своей слабости. Будто ты не знаешь?

Он очень редко говорил на Господе (ему и не полагалось), тем весомее прозвучали спокойные, рассудительные слова – словно кто-то плеснул водой в распаляющийся костер. Гребенка мог такое сказать, он не раз проливал свою кровь за Новгород, его никто не заподозрил бы в малодушии.

Уважительно ответила ему и Марфа:

– Знаю, княже. А скажи мне, Василий Васильевич, чем Москва нас сильнее?

Он задумался, покряхтел – мыслить вслух старому вояке было непривычно.

– Большим войском, привычным к бою… Единой волей… Низовским холопством: как Иван велит, так все и сделают, никто не заперечит. А у нас тут как пойдет говорильня…

Гребенка махнул рукой.

Многие закивали, соглашаясь.

– Теперь скажи: в чем наша новгородская слабость? – не отставала от князя Борецкая.

Это воеводе было уж совсем трудно, он поскреб затылок под красной шапкой, потом развел руками.

– Так я сама скажу. – Железная больше на него не смотрела, обращалась ко всем. – Мы слабы там, где Москва сильна. У нас нет хорошего войска, одним нам в поле против Ивана не выстоять. Пробовали уже – я старшего сына лишилась, многие из вас тоже родню потеряли. Это первое. А второе – да, нету у нас единства, вечно между собою ругаемся, грыземся. Еще и третья причина есть: Псков. Вроде бы такое же вольное товарищество, как мы, и тоже от Москвы терпит притеснение, но живем мы с псковитянами, словно кошка с собакой. Они в последней войне ударили нам в спину. А и мы перед ними не без греха – тоже, случалось, помогали низовским против Пскова.

Все слушали, не возражая. Марфа говорила истину.

– …Но сейчас, господа лучшие новгородцы, настало золотое время, когда московская сила скована. Казанский царь Ибрагим грозит Ивану войной. Ордынский царь Ахмат свирепеет, что Москва ему не платит дани. Тоже и он в поход собирается. Всю свою рать великий князь должен держать на востоке и на юге. А у него еще и дома неустройство. Родные братья Андрей Углицкий и Борис Волоцкий на Ивана в обиде, что он ими, удельными князьями, помыкает, словно холопами. На Руси пахнет большим мятежом.



– Москва сейчас несильна, но и мы слабы! – крикнул Самсон Клюкин, староста Славенского конца, оглянувшись за поддержкой на Григориеву – он был свой, ближний. – Если воевать придется, опять закончится Шелонью!

В Настасьином кругу Самсона поддержали, но сама боярыня каменно молчала. О чем думает – не догадаться.

У Борецкой был ответ и на это:

– Войска у нас хорошего немного, зато много денег, а на них можно орденских копейщиков и самострельщиков нанять. У короля Казимира полно голодной шляхты – этим только мошной звякни, тысячами прискачут.

– Не больно-то они пять лет назад прискакали, – не унимался Самсон. – Им надо было через псковскую землю идти, а Псков не пропустил.

– Золотая у тебя голова, Самсон Иванович! – восхитилась Марфа – и, кажется, безо всякой язвительности, а всерьез. – В самый корень смотришь! Ключ всему нашему делу в Пскове. Если он с нами заодно, то и Москва не страшна. Псковские нам и деньгами помогут, и дружиной, а главное – пропустят литовское войско.

– С чего бы Пскову быть с нами, коли мы враждуем? – Это уже заговорила Настасья. – Или ты знаешь, чего мы не знаем? Говори.

Все завертели головами с востока на запад: кажется, завязывался главный бой, сейчас заискрит железо о камень.

Но Борецкая повела себя не по-всегдашнему, в свару не ринулась.

– Знаю, Настасья Юрьевна. И скажу. Иван Московский поставил в Псков наместником глупожадного Стригу Оболенского, который извел псковичей поборами и безобразиями. Еле терпят его. Если сейчас мы псковское вече на общее дело позовем – они забудут прежние обиды. Я знаю, что тут надобно сделать, и о том после скажу. Главное же вот что: когда Новгород, Псков и Литва вместе встанут… – Марфа захлебнулась от чувства. – …Москва будет нам нестрашна. Мы ее к татарам ототрем, пускай с ними живет. Сами же воскресим Русь прежнюю, настоящую, исконную – от Новгорода до Киева!

– Киев-то литовский, – с сомнением произнес настоятель Святой Софии. – Не попасть бы нам из огня да в полымя – от Ивана Московского к Казимиру Литовскому.

– У Казимира три четверти народу – люди русские, православные. С нашими деньгами, да в союзе со Псковом мы скоро всю Литву сделаем Русью, – уверенно сказала Борецкая.

Многим это понравилось – почти всем. А тут еще Марфа получила помощь с нежданной стороны.

Поднялась Ефимия Шелковая, певуче произнесла:

– В Киеве и свой православный митрополит есть. Зачем нам московской митрополии держаться? Она служит не Богу, а великому князю. Права Марфа Исаковна. Хватит нам Низу кланяться.

Вот как оно поворачивалось: две великие женки были вместе. Теперь все смотрели на Григориеву.

– За тобой дело, Настасья Юрьевна, – поклонилась ей Борецкая, что было невиданно: боярыня смиряла гордость ради общего дела. – От тебя зависит, быть нашему единству или не быть. Глядите, братья: Ефимия Ондреевна дружна и с литовским двором, и с Орденом; я знаю, как поладить со Псковом; Настасья же кормит с руки великокняжеских братьев, да еще сносится с Ордою. Если в нужный час натравить Андрея с Борисом на Ивана, а Ибрагиму с Ахматом послать денег, чтоб тоже выступили – завертится московский медведь во все стороны. А тут к нам литовская рать подойдет, соберутся наемники. И победим! Порадей за Новгород, Настасья. Не обойтись нам без тебя. Кланяйтесь ей, братья!

И первая поклонилась – в пояс.

Григориева скрипнула зубами. Эк Марфа повернула! Будто она от всей Господы говорит, за общее дело ратует, а Каменная коряжится.

– Ты, может, про торговый убыток думаешь? – изобразила заботу Борецкая, подколодная змея. – Боишься без хлебной торговли остаться? Да если мы с Литвой сговоримся, ты хлеб из Киева повезешь, реками. Не бойся, не прогадаешь. Господа тебе на то грамоту даст – что ты одна можешь из Литвы жито возить. Дадите, братья, Настасье Юрьевне привилею?

– Дадим, дадим! – раздалось со всех сторон.

Куда ж вы от меня денетесь, подумала Каменная. У меня и закупщики опытные, и доставщики, и склады.

Замысел-то был неплох: возить хлеб не с Низа, а из литовских украинных земель. У литовцев не то что у Москвы. Заплати продавцу и вези куда хочешь. А у низовских дьяку дай, мытарю дай, волостелю дай. Иначе не доедешь, не довезешь.

Григориева будто лишь теперь заметила, что все на нее смотрят, а многие и кланяются. Очень удивилась.

– А что вы меня, будто несговорчивую невесту уламываете? Когда это я была новгородской вольности противница? Иное дело, что к Марфе Исаковне у меня доверия нет, притворяться не стану. Она мне вечная зла желательница…

– Ты меня больно любишь! – перебила Железная.

– И я тебя не люблю, это правда. Тесно нам с тобой, Марфа. Локтями толкаемся, и оттого всему новгородскому делу вред. Но что ты сейчас говорила про ослабление московской силы – всё истина. Проторена у меня дорожка и к великокняжеским братьям, и к татарам. Могу устроить так, что они разом накинутся на Ивана. Великий князь настырен, да не глуп. На рожон не полезет. Думаю, и воевать не придется – довольно будет хорошее войско собрать. Если Иван почует, что кус не по зубам – отступится.

Ей кивали еще согласнее, чем Борецкой – радовались, что в кои-то веки все великие женки говорят единое.

Софийский настоятель сказал с сомнением:

– По-земному оно всё вроде так, но как с Богом будет? Мы великому князю на договорной грамоте крест целовали, что не передадимся от него королю. Клятву преступить – перед Господом страшно, а перед нашим законом стыдно. Мы ведь христиане, новгородцы, не татары дикие, не Москва. Если станем свое слово нарушать, чем мы лучше?

Многие набожные тут завздыхали: прав преподобный, грех это. Настасья мысленно оскоромилась – пожелала святоше-законнику нехорошего. С шибко совестливыми вечно самая морока.

Вдруг кто-то слегка толкнул боярыню в бок. Она изумленно повернулась: Захар.

Шепчет:

– Устюжская грамота, Калита.

– Что?

Тогда он, поднявшись и на три стороны поклонившись, заговорил:

– Пречестная Господа, дозволь напомнить старину новгородскую. В 6836 году великий князь московский Иван Данилович Калита в Устюге-городе целовал грамоту, что не тронет на Двине новгородских рыбных ловлей, при многих свидетелях крестно клялся, а в 6842 году клятву свою порушил, за что тогда же приговором великого веча со многими хулами был от новгородского княжения отринут. Тем же великим вечем 6842 года постановлено, чтоб впредь с московскими князьями крестных целований не учинять, а коли доведется, то, памятуя о Калитовской неправде, блюсти то целование не превыше разумности. Грамота с сим решением есть в письмохранилище Святой Софии, можно сыскать.

– А ведь верно! – воскликнул бывший посадник Акинфий Зубов. – Была такая грамота, помню! Кто это с тобой, Настасья Юрьевна?

У Захара с прошлого года отросла пристойная борода, и на прежнего голомордого шпыня он теперь был непохож. Держался чинно, говорил без московской суетливости.

– Это мой ученый книжник Захар Попенок, – сказала Каменная. – Держу его рядом, ибо знает все законы-летописи. Послушайте меня, братие… – Она распрямила стан, плечи – и будто сделалась еще выше. – Не в законническом крючкотворстве дело. Как нам договор разорвать, грамотеи придумают. Хочу предложить вот что. Ныне будем выбирать нового степенного. Тут уж, как водится, повоюем. Выборы есть выборы. Но давайте условимся: чья бы ни взяла, сколько бы ни накопилось новых обид, кого бы посадником ни выбрали, после веча старые счеты забыть. Будем держаться вместе и всю свою лютость обратим против Москвы, а не против друг друга. За волю новгородскую. Вот одолеем низовских, тогда снова начнем меж собой рядиться. Я такую клятву дать готова.

Она размашисто, троекратно перекрестилась, и члены совета начали подниматься с мест. Обнажились головы, замелькали двоеперстно сложенные руки.

– А ты, Марфа? Клянешься?

– Клянусь.

Сотворила знамение и Железная.

– Ты, Ефимья?

– Клянусь, – ответила Шелковая, крестообразно обмахнувшись тонкой рукой.

Все были воодушевлены, у некоторых на глазах блестели слезы.

Настасья была довольна: ее речь затмила Марфину. Потом, рассказывая о заседании, все будут говорить, что это Григориева привела собрание к единству.

Начали выступать другие, но нового ничего не говорили, только распаляли друг друга, красовались перед Господой новгородской истовостью.

Так продолжалось, наверное, с час. Потом опять взяла слово Борецкая.

– Не пора ли перейти от речений к делу, братья? Закон вы все знаете. Ныне в течение десяти дней должно объявить всех выдвиженцев. Хочу, не ожидая срока, прямо сейчас заявить от Неревского конца достойного мужа, лучше которого и не придумать. Дозволите?

Дождавшись, пока все умолкнут, Борецкая спокойно, уверенно продолжила:

– Помните, что мы про Псков говорили? Что для нас сейчас важнее ничего нет? И я сказала, что знаю, как со псковскими задружиться. Если мы выберем посадника, которого в Пскове знают и привечают, дружба сладится сама собой.

– Кого же это? – спросили из залы.

– Аникиту Васильевича Ананьина, вам хорошо известного. Он из вящего посаднического рода, родной сын Василия Ананьина, которого Ирод московский сгноил в темнице за верность новгородской свободе. Аникита Васильевич – муж твердый, честный, речистый, в самом лучшем возрасте. А главное – женат на псковской боярышне. У него в Пскове и родня, и торговые связи. Вот кто нам сейчас нужен, братья. Выберем Ананьина – он со псковитянами сговорится. И тогда всё у нас сложится: и литовская подмога, и крепкий тыл.

Говоря, Марфа смотрела не на своих сторонников (они и так были за нее), не на григориевских (эти слушали хмуро), а на неопределившихся, сидевших перед Ефимией Горшениной.

Настасья с тревогой увидела, что вся середина слушает – соглашается.

– Что, братья? Гож Аникита Ананьин? – спросил тысяцкий.

Большинство ответили: «Гож».

– Запиши его, Назар, – велел тысяцкий. – Один выдвиженец есть. Еще кого предложите, бояре и святые отцы?

Но смотрел при этом на Григориеву. Она молчала.

Получалось, что верх сегодня все же взяла Борецкая. Пришла с готовым выдвиженцем – очень сильным, что уж тут перечить. И теперь, прямо с сегодняшнего дня, Марфины подручники – крикуны с шептальниками – начнут по всем концам уговаривать народ. На выборах кто раньше приступил к улещиванию, кто лучше подготовился, тот и побеждает. Всегда так.

– Ну коли пока больше никого нет, постановим, как предписано обычаем. – Тысяцкий встал, и все тоже поднялись. – Подвойский, прикажи своим бирючам объявить по приходам и улицам, что всяк честной новгородец от сего дня до 14 августа может выдвинуться в концевые избранщики, а великое выборное вече будет, согласно закону, три месяца спустя, 14 ноября… Это что за день?

– Феодоры праведной, греческой царицы, – ответил дьяк Назар, заглянув в святцы.

Женский день, подумала Настасья, глядя на Борецкую, тоже не сводившую с нее торжествующего взгляда.

Поглядим, кто из нас царица.


Рыба ищет где глубже


– Бьюсь, бьюсь с лбяными морщинами, чего только не перепробовала, а всё одно проступают, – пожаловалась Ефимия. Она сидела в кипарисовой купели, наполненной теплым, только что из-под коров парным молоком с примесью разных трав, втирала в кожу какую-то мудреную мазь. – Ты-то хитрее. Укрыла лоб платком, и горя нет.

В мыльне было тепло, влажно, духовито. Настасья сняла и саян, и летник, была в одной рубахе. Плат, конечно, оставила, хоть плотная ткань и пропиталась потом.

– Ковшик с квасом подай, – попросила хозяйка. – И сама испей, хорош.

Они были вдвоем, без служанок. Прямо из Грановитой отправились на подворье Горшениных и уединились, будто бы попариться, а на самом деле – потолковать вдали от чужих ушей, но Ефимия в самом деле затеяла нежиться и говорила про пустое, бабье. Но такая уж она есть, Шелковая. Без Горшениной в задуманном деле было не обойтись, и Настасья сколько могла терпела. В конце концов все же не выдержала:

– Ты слушаешь, что я тебе толкую, иль нет? У Марфы сильный выдвиженец. Неревские его непременно одобрят. Давай посмотрим, что выходит по другим концам.

По закону и обычаю через десять дней каждый из пяти новгородских концов должен был на своем малом вече утвердить из выдвиженцев одного избранщика, которые потом схватятся друг с другом в день великих выборов.

– Давай посмотрим, – кивнула Ефимия, любуясь своей голой рукой – гладкой и белой, словно у юной девки. – Что у тебя на Славне?

– Кого захочу, того и проведу. Невидного какого-нибудь. Может, Захара Попенка. Его в городе мало знают, но славенские мне перечить не станут. Мужичок он смекалистый, послушный. За кого потом велю – за того и поступится.

«Поступаться» в пользу другого избранщика было принято прямо перед великими выборами: из пяти концовских трое отказывались в чью-то пользу, и оставались двое основных. Тут обычно исход и предрешался – еще до подсчета голосов. Три конца всегда больше, чем два. И тем паче четыре, чем один.



– Ну и ради кого твой Попенок поступится? – Шелковая говорила все так же лениво, будто не очень интересуясь разговором. – Наметила уже?

– Наметила. В Федорин день, на выборном вече, он поступится в пользу избранщика от Плотницкого конца.

– Кто же это будет?

– Твой Ондрей Олфимович, – тихо молвила Настасья.

Шелковая уронила в воду моржовый гребень, которым расчесывала волосы.

– Мой Ондрюша? – Ленивости будто не бывало. – Да кто же его выберет?

– А что? Муж у тебя умом гибок, когда надо – краснословен, многим удобен, потому что у него, как и у тебя, нет врагов. Главное же – он как воск в твоих руках. Считай, Новгород будет твой. А уж ты меня, старую свою подругу, я чай, не обидишь.

– Вон ты как удумала… – прошептала Ефимия, качая головой. – Ох, ловка…

Да уж не дура, подумала Григориева. В одиночку ей с Марфой в сей раз было не совладать, это ясно. Ефимия если и помогла бы, то в четверть силы. Зато ради себя Шелковая расстарается. Она всюду вхожа, со всеми дружна. И многим сильным людям города такой промежный исход – и не Марфе, и не Настасье – очень понравится.

– Стало быть, давай глядеть. – Настасья начала загибать пальцы – удобно, по одному на каждый конец. – Неревский – Марфин, Славенский – мой. В Плотницком двинем твоего Ондрея. Там половина улиц меня не любят, но с твоей помощью переможем, будет наш. В Загородском, конечно, посражаемся, но скорей всего не сдюжим, там у Марфы поддержки больше. Остается Людин конец, который будто хвост собачий – то туда вильнет, то сюда. Эх, кабы знать, кого Марфа в людинские избранщики прочит, тогда было б ясно, с какой рогатиной на этого медведя идти…

– Я знаю, – сказала Шелковая, полируя щеточкой ноготь.

– Кого?

Ефимия безмятежно ответила:

– Михайлу, племянника моего.

И тут стало ясно, что Борецкая с нею загодя, еще до Господы столковалась – подкупила честью для родича. Михайла Горшенин совсем молод, в степенные, конечно, не пройдет, но в такие годы выдвинуться в концевые избранщики – уже великая удача. Особенно если на великих выборах поступился в пользу будущего посадника…

– А не сказала, подруженька, – укорила Григориева, не удержавшись.

Ефимия удивленно приподняла щипаную бровь:

– Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше. Теперь я вижу, что с тобою лучше, чем с Марфой. Значит, мы отныне вместе, ты да я.

– Хорошо, – не стала дальше пенять ей Каменная. – Стало быть, перед великим вечем Захар Попенок и Михайла призовут своих кончанских стоять за твоего Ондрея, и получится, что у нас три конца против Марфиных двух.

– Твоими бы устами. – Ефимия сожалеюще поцокала. – Как только Марфа прознает, что мы с тобой двигаем Ондрея, сразу вместо Михайлы в Людин конец назначит другого.

– Поэтому мы про Ондрея объявим только в самый последний день и в самый последний час. Не успеет Марфа другого подобрать.

Помолчали. Каждая думала о своем.

Горшенина с сомнением молвила:

– Даже если перед великим вечем за нас будут три конца, что мой Ондрюша против Аникиты Ананьина? Будто кочет против ястреба. Сильный у Марфы избранщик. А мой муженек, сама знаешь, только с виду красен…

Теперь, пожалуй, можно было союзницу посвятить и дальше в замысел. Настасья, усмехнувшись, сказала:

– Не робей. Ястреб к тому времени будет сильно пощипанный. Мы против него в Неревском конце «погремца» запустим.

Когда в упряжке из двух лошадей одна попадется злая – грызет, лягает соседку, сбоку на оглобле вешают трещотку, называется «погремец». На бегу он гремит, и норовистая лошадь пугается, голову отворачивает. Не до грызни ей, да и бежит спорее.

В премудрости же новгородских выборов «погремцом» называли выдвиженца, запускаемого в чужой конец. Не для того, чтоб победил, а чтоб расколол вражеский лагерь, замутил воду, науськал одну улицу на другую, замотал-захулил соперника. Часто бывало, что брань и ругань между своими после этого не стихали до великих выборов, когда про «погремца» все давно уже позабыли, и тогда кончане голосовали не заедино, а врозь, многие предпочитали чужого избранщика своему. Игра в «погремца» – дело тонкое, хитрое. Большого искусства требует.

– Где ж ты такого трескучего «погремца» возьмешь, чтобы потрепал Аникиту Ананьина в Неревском конце, насплошь Марфином?

– Есть один на примете, – уклончиво молвила Каменная. – Мой Изосим всюду сует свой серебряный нос, принюхивается, приглядывается. Присмотрел кое-кого. Как раз для такого дела.

– Кого? – с любопытством спросила Ефимия.

– Завтра скажу. Если сладится.

– Ладно. Облей меня из кувшина, молоко смыть. Да разбавь кипяток, обожжешь! Служанка из тебя, Настасьюшка, как из коровы скакун.

Встала в купели – ладная, крепкая, белокожая, будто разрезанная редька.

– Чародействуешь ты что ли? – поразилась Григориева, поливая из серебряного кувшина. – И время тебя не берет.

– Я бы почародействовала, если б научил кто. Нет, старею я. – Ефимия потрогала грудь. – Перси, вишь, книзу тянутся.

– У меня таких и в двадцать лет не было. Как Юрашу выкормила, повисли козьим выменем.

– А не надо было самой. Мы чай не козы, а боярыни.

– Незачем мне было беречься, – дернула углом рта Настасья. – И не для кого.

Вытирая волосы полотенцем, Горшенина пытливо посмотрела ей в глаза.

– Я тебя, Настасья, почти тридцать лет знаю. Всякой видала. Но такой, как нынче, – никогда. Лицо у тебя какое-то… Будто двухслойное. Верхний слой мне знаком: зыркаешь волчицей, которая унюхала овечье стадо. Перед большой сшибкой у тебя всегда такие глаза. Но есть еще что-то, глубже. На тебя непохожее. Огоньки какие-то. Словно радуешься чему-то, но не так, как всегда, а без злобы.

– Я что – если радуюсь, то всегда со злобой? – удивилась Каменная.

– Да. И только, когда победишь кого-нибудь. А тут что-то другое. Ну-ка, говори, что у тебя за радость?

Настасья такой проницательности не очень удивилась. Ефимия только прикидывается пустомелей, а глаз у нее въедливый.

– Внучка у меня будет. Или внук. Понесла Олена от Юраши. Три месяца уже.

Шелковая взвизгнула, кинулась подруге на шею, обдав запахом молока и ароматных трав.

На голубых ясных глазах выступили слезы – они у Ефимии всегда были близко.

– Вот оно, что в жизни-то главное! Прочее – пыль на ветру! Ах, рада я за тебя! Как рада!

– Да. – Настасья плакать не умела, да и улыбаться не очень, поэтому лицо у нее будто заколыхалось. – Есть для кого постараться. И жить мне теперь надо долго. Лет двадцать еще, а хорошо бы и двадцать пять.

– Поживем, – уверенно сказала Горшенина. – Мы, новгородки, до жизни цепкие.


Погремец


В воскресный августовский заполдень, когда небо сочится тягучим медовым зноем, горячий воздух неподвижен, а пыль искриста, Новгород словно засыпает. В Божий день торгуют только утром, потом – грех. Все уже отстояли обедню, потрапезничали и до предвечерней прохлады разлеглись по лавкам.

В окрестностях великого города и вовсе сонное царство. Дороги опустели, заполья – пригородные посады – затихают. В эту жаркую пору не жужжат даже пчелы, не щебечут птицы, лишь гулко стрекочут бессчетные цикады.


Вода в полувысохшей речушке почти не журчала. Захару показалось, что и колесо старой мельницы перестало крутиться, потому что решило вздремнуть, хоть он знал, что мельня давно заброшена.

Сидели в кустах, укрытые от солнца плотной тенью, но Захара бросало в пот. Он не любил непонятного, тревожился, а тут было непонятно всё: чего ради явились в это глухое место, почему беззвучно крались, зачем засели в кустах и отчего нельзя слово молвить? Чуднее всего, что сама госпожа Настасья здесь. Тоже молчит, не шелохнется. А спросить – у боярыни боязно, у серебряной морды – того страшней.

Изосим ладно, он человек змеиный, потаенный, но как понять Юрьевну? Великая жена, первейшая особа на весь Новгород, а сидит в пустой роще, на кортках, словно простая баба-селянка, и давно, целый час уже. Чего ждем-то?

Сказала только: «Пойдем со мной, Захар Климентьевич. Понадобишься».

Он ей с готовностью: «Куда, госпожа? Что велишь делать?»

Она в ответ коротко: «Куда – увидишь. А делать тебе ничего не надо, просто гляди в оба».

Значит, теперь он будет «Климентьевич», поди ж ты. Едва привык зваться фамилией – Попенок, по родителю-покойнику, а тут еще к отчеству привыкай. Давно ли был Захаркой, стольничьим отроком, у всех на побегушках, а ныне избранщик от Славенского конца в степенные посадники! Господи, не сон ли?

Ну и жизнь – будто шальной конь, который понес вскачь, не разбирая дороги. И не остановишь, и не соскочишь – знай, крепко держись за гриву, из седла не сверзнись.

Главное, как это боярыне можно в такое лихое время быть сам-третьей, в безлюдном месте? А если марфинские прознают? Сейчас, когда началась выборная схватка и сцепились большущие волчицы, всякое возможно. Исчезни безвестно Настасья Григориева – и драке конец. А кто при ней был, про тех и не вспомнят. Сейчас, даже перемещаясь по городу, хозяйка оберегала себя оружными людьми – и вдруг отправилась зачем-то в темную запусть. Ох, нехорошо…

Один только раз шепотом боярыня спросила Изосима:

– А этот-то где? Явился?

– Куда ж он денется? – засвистел страшный человек из-под маски. – Еще ночью доносец кинули, открыли дураку глаза. Засел, ждет. Ты глянь хорошенько. Сарайчик, окошко.

Ничего Захар не понял: кто «он», что за доносец, но на ветхий сарай, сбоку от мельницы, внимательно посмотрел. И вскоре показалось, будто там, в темном малом оконце, что-то шевельнулось.

Эге, да они тут не одни! Кто-то близ мельни тоже затаился, дожидается. Не от него ли прячемся?

– Идет! – прошелестел Изосим, глядя назад, в широкое поле, в дальнем конце которого темнела городская стена.

Оттуда, от Воскресенских ворот, шла баба – по походке судить, молодая.

Захар стал смотреть на нее.

Вот она приблизилась, просеменила почти мимо кустов. Несмотря на жару, замотана в платок, лица почти не видно. На плечи накинут ветхий суконный опашень до пят. Но из-под него мелькали сапожки – синь сафьян, с серебряными оковками. Значит, из богатеньких.

Остановилась, поглядела вокруг. Подошла к мельне, достала ключ. Исчезла за дверью, которая – вот странно – не скрипнула, будто была хорошо смазана.

– Ну то-то, – сказал Изосим уже не шепотом, а вполголоса. – Значит, сложится. Я, честно скажу, за женку слегка… тре’ожился. – Последнее слово он произнес после запинки, проглотив одну букву. – А коли она здесь, то и старый кот скоро нагрянет.

– Ты что в голос-то? – шикнула на него боярыня. – Этот услышит!

– Не услышит. У людей, Настасья Юрьина, устроено так: если кто на что-то жадно глядит – ничё иное не зрит и не слышит. Он нынче только туда глядит. – Изосим показал на мельню. – Жди. Недолго уже.

Григориева тоже заговорила громче:

– Стало быть, ты велел записки подбросить всем троим: и Булавину, и жене его, и Филиппу, снохачу поганому?

Изосим кивнул.

– Гнездышко у них тут, Настасья Юрьина. Снаружи разор, а нанутри – рай.

Теперь Захар начинал кое-что понимать, но пока еще не всё.

Стало быть, жена какого-то Булавина здесь, на заброшенной мельне, тайно встречается с полюбовником, с неким «старым котом» Филиппом. Погоди-ка, уж не о Ярославе ли Булавине, неревском боярине, герое прошлой московской войны речь? Его отец Филипп Яковлевич – известный на весь город похабник. Боярыня его «поганым снохачом» обозвала – это он, значит, с собственной невесткой, при живом сыне, беса тешит?

Мысль, разогнавшись, быстро вычислила остальное.

Изосим подбросил всем троим записки. Жене, наверное, от любовника: приходи на мельню; старику – то ж самое, только от бабы; а еще обманутому мужу, который сейчас затаился в сарайчике.

Оно, конечно, затейно, но что мы-то тут делаем? Почему сама Настасья Каменная в кустах засела?

На это Захар ответа не придумал, и ему стало еще беспокойней. Не вышло бы кровавого лиха…

С поля донесся топот.

В рощу влетел всадник на хорошем коне. Грузно, но спешно прыгнул из седла.

Так и есть, Филипп Булавин. И правда похож на старого котищу: полуседая борода, словно шерсть на морде, круглые горящие глаза.

Наскоро привязал вороного, крикнул:

– Отворяй, душенька! Истомился я!

Захар покачал головой, дивясь бесстыдству. Это ж надо, с родным сыном так!

Дверь отворилась, словно сама собой – опять беззвучно, и боярин, протянув руки для объятья, шагнул внутрь.

– Беда будет, госпожа Настасья, – беспокойно сказал Захар. – Если в сарае Ярослав Булавин, он обоих убьет, он бешеный.

В прошлую войну Ярослав Филиппович, военачальствуя над небольшим конным отрядом, изрядно потрепал псковитян. Про него говорили, что в сече он впадает в неистовство, лезет в самую гущу, рубит не разбирая – бывает, что и своих, если кто подсунется.

– Того нам и надобно, Захар Климентьевич, – спокойно ответила Каменная. – Пускай убьет отца и жену, а двое свидетелей, ты с Изосимом, то увидят.

– З-зачем? – у Попенка задрожал голос.

– Чтоб Булавин у меня вот здесь был. – Боярыня подняла сжатый кулак – он был больше, чем у Захара.

Захар стиснул зубы, чтобы не клацали. Быстро заморгал, соображая.

В мельне распахнулось окно, оттуда донесся женский смех.

В следующее мгновение дощатая дверь сарая чуть не слетела с петель от бешеного удара. Наружу выскочил чернобородый статный молодец с перекошенным от ярости лицом. В руке он сжимал шестопер.

Захара кинуло из жаркого пота в ледяной. Сейчас свершится смертоубийство! Он покосился на Изосима – тот мигнул красивым глазом над маской:

– Рано трястись, Захар. Страшное еще не началось. На нас кинется – тогда и дрожи.

Господи, поледенел Попенок, а ведь правда! Не стал бы этот бешеный свидетелей убивать! Что ему терять-то?

Булавин вломился в мельню, пробив дверь ногой. Изнутри раздались крики: густой, свирепый; стариковский сердитый; женский визгливый.

Что-то загрохотало, обрушилось.

А потом сделалось тихо. Как на кладбище.

– Кажись, готово, – молвила Каменная, немного выждав. – Пойду-ка я с вами, детки. Какой бы он ни был осатаневший, на меня, чай, не кинется.

Раздвинула кусты и пошла вперед, постукивая посохом, – величественная и неторопливая, будто направлялась в церковь или на Господу, а не к месту убийства.

Попенка страх отпустил. При Настасье Юрьевне ничего неподобного случиться не могло.

В мельню он вбежал первым, опередив Изосима.

– Что за крики? – кричал. – Не стряслось ли худа?

Булавин стоял на коленях, зажав виски руками, и мерно раскачивался. Слева, ничком, окунув лицо в багровый подтек, лежал давешний старик. Баба сидела у стены, свесив голову набок. Мертвые глаза пялились в пространство, а крови не было. Шею он ей сломал, что ли?

– Тут злое дело, госпожа Настасья Юрьевна! – завопил Попенок, нарочно произнеся имя-отчество – боярыня еще не дошла до двери.

Убийца поднял мутные глаза, непонимающе уставился на Захара, сморгнул, увидев серебряную маску Изосима, но остановил взгляд на Григориевой.

– Настасья Юрьевна, ты?

Спрятал лицо в ладонях, замотал башкой – верно, подумал, не снится ли ему всё это: кровь, трупы, невесть откуда взявшаяся великая боярыня.

– Ярослав Филиппович? Что это тут? Еду со своими людьми по дороге, слышу крики, – медленно произнесла Каменная. – Постой, это никак жена твоя, Наталья? А седой кто?

Булавин встал, оказавшись выше Захара почти на голову, но вся ярость из боярина вышла. Он был словно пьяный или больной – шатался.

– Вот… Мой срам, мое горе… Два Иуды. Отец родной и жена-бесчестница. Обоих своей рукой порешил за прелюбное дело… Вяжите меня, православные. Ни о чем не жалею. И отпираться не стану!

– Ох, беда какая! – закручинилась Григориева. – Прелюбодейство – грех тяжкий, поделом им обоим, но что с тобой, бедным, будет?

От участливого слова детина всхлипнул, начал утирать слезы.

– Пускай… Моя жизнь кончена…

– За отцеубийство знаешь, что бывает? – так же сожалеюще продолжила боярыня.

– Пускай! – снова повторил Булавин.

– Тебе-то, может, и пускай, а про сынка ты подумал? Легко ли ему будет расти, зная, что мать у него была – лахудра, а батюшка – отцеубийца?

Богатырь заревел пуще прежнего, а Настасья подошла к нему, приобняла, погладила по волосам.

– Я бы на твоем месте, хоть я и баба, то же самое бы сделала. Не за прелюбодейство даже, а за лютое вероломство. Это ж какой надо змеей быть, чтобы мужу со свекром изменять? Это ж каким надо быть сатаной, чтоб родного сына так срамить? Нет, Ярославушко, не отдам я тебя на казнь. Не дозволю такому молодцу жестокой смертью, в позоре сгинуть!

Булавин икнул, уставился на нее – даже слезы высохли.



– А… а как же?

– Таких людей, как ты, на свете мало, – сказала ему Григориева, положив подбородок на рукоять посоха и глядя боярину прямо в мокрые глаза. – На вас земля держится. Законы не для вас писаны. В ком великая сила живет, тот может стать либо великим злодеем, либо великим свершителем. Тут всё от судьбы зависит. Куда она развернет.

– Я ныне злодей, хуже и не бывает, – опустил голову убийца.

– Судьба тебя ко мне развернула. И быть тебе, Ярослав Филиппович, не на плахе, а в Грановитой палате, на первом месте. Бог хочет, чтобы ты Новгороду вольность вернул, всех наших врагов одолел. Я день и ночь думаю, где бы сыскать богатыря в степенные посадники – и вот оно, озарение! Это меня Всевышний сей дорогой послал. Мне – тебя, тебе – меня!

Каменная широко перекрестилась, подняв очи к потолку, и Захар подивился – до того проникновенно она говорила.

– Меня… в степенные? – пролепетал Булавин. – Меня? А как же…

И повел рукой на кровь, на мертвые тела.

– Всё то Изосим устроит. Оставляю его с тобой, он научит. После, ночью, ко мне на двор приходи. Говорить будем. Про великое.

* * *

До места, где остались слуги с лошадьми, идти нужно было через всю немалую рощу, и Захар, конечно, редкой возможностью воспользовался – когда еще окажешься с боярыней наедине.

– Таких, как Булавин, на свете, может, и мало, но ты, госпожа Настасья, одна-единственная, и другой нету, – сказал он. – Этакого медведя заставила под свою дудку плясать! И как быстро! А всего удивительней, что даже запугивать не стала!

Восхищение было совершенно искреннее, Григориева должна была это почувствовать. Всякому человеку, даже великой женке, приятно, когда тобой от души восторгаются.

Оказалось, что слова кстати – Каменной, видно, и самой хотелось поговорить о случившемся.

– У тебя, Захар Климентьевич, ум быстрый. Запомни главный закон, как с людьми обращаться. Какой бы ловкий замысел ты заранее ни удумал, никогда за него намертво не держись. Главное – умей почувствовать человека. Шей наряд по нему, а не пытайся запихнуть в уже сшитое платье. Когда я на Ярослава посмотрела, сразу увидела, что страха в нем вовсе нет. Такого не запугаешь. Я эту породу знаю. Подобный человек – как большой корабль без кормщика: плывет, куда ветер дует, бесстрашно. Если налетит буря – теряет паруса-мачты, норовит разбиться о скалы. Зато с хорошим кормщиком плывет уверенно и гордо. Вернее, с хорошей кормщицей, потому что Булавин никогда другого мужчину выше себя не признает, а женщину – может. Он будет мне верен не от страха, а потому что ему кормщица нужна, он это всем своим нутром чует.

Попенок слушал, затаив дыхание, хоть и понимал, что боярыня не столько с ним, сколько сама с собой говорит. Заглянуть под ее черный плат, прямо в многоумную голову, и подсмотреть, какая там каша варится, – это была удача из удач.

Но дальше Каменная думала молча, и Попенок лезть к ней с разговорами не посмел.

Уже на опушке, подсаживаемая слугами в седло, она сказала:

– Сейчас поедем на Чудинцеву улицу. Там скоро интересно будет.

* * *

На Чудинцевой улице, пограничной между Неревским и Загородским концами, жил Настасьин крестник – настоятель церкви Святого Николы. Она ему когда-то и приход добыла, и каменный храм отстроила, и дом при храме.

Поп высокой гостьи не ждал, весь искланялся, не зная, куда и посадить. Хотел в красный угол, под образа, но боярыня, сославшись на жару, попросилась к открытому оконцу.

– Давненько у тебя не бывала, Иона. Сам знаешь, места тут Марфины. Не любят меня здешние.

– Да и мне нелегко, матушка, – пожаловался священник. – Я зазорное про тебя прихожанам говорить не дозволяю, и Борецкие прихлебатели мне за то жизнь портят. Вот третьего дня…

Он завел долгий рассказ о том, как церковный староста, не иначе как по наказу Железной, затеял пересчитывать свечные деньги и всяко неправедничал, тщась обнаружить недостачу, и придумал, что не хватает-де трех с половиною копеек, а это он, паскуда, воск по майским ценам считал, хотя свечи закуплены еще в марте, по четверть пулы за дюжину…

Захар, сидевший на скамье сбоку, слушал нескончаемую историю, поражаясь терпению Григориевой. И, конечно, тоже поглядывал в окно, пытаясь угадать, что же там может случиться интересного.

Улица как улица. Ходит праздный воскресный люд, отоспавшись после обеда, у церковной паперти ругаются нищие, бабы в цветных платках встали кружком, о чем-то судачат.

Чудинцева улица была пробойная, то есть вела к воротам – Воскресенским, тем самым, за которыми травяное поле, и роща с ручьем, и в роще старая мельня.

Может, час просидели у попа, слушая чепуху. Потом снаружи стало шумно.

– Погоди-ка, Иона, – молвила Григориева, поворачиваясь. – Что за крик?

Люди бежали со всех сторон, взволнованно переговариваясь. «Убили!» «Булавиных убили!» – разобрал Попенок, и сердце у него заколотилось.

От ворот медленно ехала телега, со всех сторон окруженная толпой. Сверху, из окна, поверх голов, было хорошо видно, что́ там, в телеге.

Три неподвижных тела. Нет, неподвижных два. Третье, окровавленное, шевелилось.

Лошадь остановилась прямо перед поповским домом. Несколько зычноголосых мужиков стали кричать, что ехали леском, мимо сломанной мельницы, и увидели на дороге злодейское злодейство: кто-то незадолго перед тем напал на семью бояр Булавиных. Отца Филиппа Яковлевича и боярыню Наталью убили, а Ярослав Филиппович лежал с разрубленной головой, еле живой.

Захар признал одного из рассказчиков – не сразу. Это был свой, григориевский, Зайчата, начальник над «крикунами», только с перекрашенной в рыжину бородой и с повязкой на глазу.

Вон оно, значит, как удумано…

Люди слушали, ахали, ужасались, гадали, кто бы это мог на Булавиных напасть.

Подняли под руки охающего Ярослава. Голова у него была по самые глаза обмотана кровавой тряпкой.

– Не спрашивайте, православные… Налетели какие-то из кустов… Крик услышал: «Получи за старое, вша новгородская!» И ударили чем-то. Боле ничего не видел, не слышал…

– Земля вокруг вся истоптана! – заголосили наперебой Зайчатины люди. – Следы от косых каблуков, какие в Пскове делают! Боярин в ту войну много псковских порубил! Видно, отомстили! А вот, глядите, топор кровавый со сломанным топорищем подобрали! Псковская работа, у нас таких не делают!

Топор – с узким, неновгородским лезвием – пошел по рукам.

– Точно! Псковской топор! – загалдела толпа.

Захар поднялся со скамьи.

– Пойду-ка я, госпожа Настасья, вблизи послушаю…

Стало ему интересно поглядеть, какой из Ярослава Булавина лицедей.

Оказалось, неплохой.

Боярин стоял на телеге, отовсюду видный, да еще поворачивался, чтобы получше себя показать. Размазывал по лицу слезы, говорил несвязно, но чувствительно:

– Ладно меня-то… Но отца старого! Жену неповинную! Ах, сыночек мой, сиротинушка…

Бабы начали жалостливо подвывать.

А в толпе уже сновали григориевские «шептуны». От «крикунов» они отличны тем, что берут не зычностью, а задушевностью.

– Ай, беда! Ай, лихо! Не забыли нам ничего псковские, не простили! Ух, злыдни, и через пять лет достали боярина!

– Аникиту Ананьина в посадники хотите, неревские? Он псковским друг, у него и жена псковская!

– Ярослава Булавина – вот бы кого в посадники! Он за Новгород горой стоит, вон и псковские его боятся!

А некто, ряженый чернецом, убедительно толковал окружным людям, что боярина от неминуемой смерти Господь спас, оттого у псковитянина дрогнула рука, и злые вороги оставили Ярослава Филипповича за мертвого.

Оглянувшись на оконце, Попенок увидел, что Каменная смотрит на него, манит пальцем.

Взбежал на крыльцо, вернулся в горницу.

– Едем, Захар Климентьевич. Через заднюю калитку на соседнюю улицу, и домой. Дальше всё само пойдет, а у нас дел много. Что, хороший у меня «погремец»?

Попенок еле сдержался, чтоб не хлопнуть себя по лбу. Так вот зачем оно всё понадобилось!

– Думаешь Булавина пустить «погремцом» на Неревском конце? Против Ананьина?

– А что ж? Собой пригож, мужикам славен, бабам лестен. Теперь, после смерти родителя, он сам себе голова, над всеми булавинскими вотчинами хозяин.

Но Захар все не мог опомниться:

– На Неревском конце? У Борецкой под носом? Да Марфины псы его в клочки разорвут! Из-за угла зарежут!

– Не зарежут, – уверенно сказала Каменная. – Он ныне на весь Новгород герой. А герои знаешь чем хороши? Их охранять не нужно. Потому что мертвый герой для врагов еще страшнее живого. Случись что теперь с Ярославом – все на Марфу подумают. – Настасья Юрьевна прищурилась и пробормотала почти беззвучное, но Попенок разобрал: – …Может, и понадобится потом… Поглядим…

Захар мысленно ахнул, взирая на многомудрую боярыню с почтительным замиранием.


О пользе ро́знюхов


Принесли берестянки – донесения от рознюхов, особых людей, которые ходят по улицам, рынкам, папертям, расспрашивают людей, кто из выдвиженцев им люб, а кто нет, и после ведут счет, записывают. У Григориевой во время предвыборной горячки таких шнырей по городу работало больше полусотни. У рознюхов не такая служба, как у шептунов. Они никого не убеждают, слухов не распускают, а только спрашивают и помечают. Можно сказать так: рознюхами проверяется, хорошо ли поработали шептуны.

Ныне, октября двенадцатого, за два дня до того, как на пяти концовских вечах утвердят пять избранщиков, берестянки имели сугубую важность. Новых до послезавтра уже не будет. Если что-то еще можно исправить, то лишь теперь.

Настасья, ради такого дела посадив на нос немецкие стекла, изучала закорючки, сводила цифирь на бумагу.

В Славенском конце всё шло хорошо. Захар Попенок должен был пройти без туги. Не так-то это просто – никому неведомого, безродного человека за несколько недель целому городскому концу в глотку запихнуть. Но есть на то верные, многократно испытанные приемы.

В Славне 1311 дворов. На каждый из них, кроме самых богатых, по воскресеньям приносили по медовому прянику с буквицами «зело» и «правда» – «Захар Попенок». К большим людям Захар сходил лично, поклонился. К самым большим – вдвоем с Настасьей. Не без подарков, конечно, но здесь главное было оказать уважение.

Улиц в Славне тридцать две. На каждой в заранее объявленный день Захар ставил стол, принимал от уличан запросы и желания. Подходи кто хошь – всё выспросит, старательно запишет. Парень он толковый, терпеливый, к любому человеку умеет подстроиться.

Пришлось его, конечно, наскоро женить. Избранщик в посадники должен быть семейным – так в законе написано. Заодно переманили на свою сторону строптивую Варяжскую улицу: у тамошнего старосты дочь давно заневестилась. Собою не красна и ножку волочит, зато семья хорошая, для поповского сироты с такой породниться – великая честь. Пир устроили – весь конец угостили. Выдвиженцу перед выборами поить людей запрещается, а тут не придерешься: свадьба.

Еще одну штуку, новую, сам Захар придумал.

В последнюю неделю отправили по всем дворам дареные шапки красного сукна, по числу взрослых мужчин в доме. Четыре тысячи шапок по полторы копейки – это шестьдесят рублей, расход немалый, зато когда придут кончане на Славенское вече в нарядных шапках одного цвета – сразу будет видно, чья сила. Опять же соперник у Попенка не ахти какой – старшина волховских рыбников, по глупой спеси избираться полез.

В общем, со Славной получалось надежно.

На Плотницком конце у Ондрея Горшенина тоже складывалось неплохо. Это уж Ефимия расстаралась. Она поступила проще. Те же шестьдесят рублей, которые Настасья потратила на красные шапки, Шелковая посулила мастеру, который рубил новый помост для Плотницкого веча. Станет мужнин противник подниматься, а ступенька у него под ногой подломится. Либо пошатнется человек, либо вовсе наземь сверзнется. Это примета черная. За такого выдвиженца люди голосовать не захотят. Ефимия объяснила, как хитрость устроена: подпилили ступеньку, проволокой окрутили, в нужный миг дернут – соперник свалится. Что сказать? Затейно.

Настасья взяла берестянки с трех концов Софийской стороны – Загородского, Неревского и Людина.

В Загородском, всё обдумав, решили не биться, не тратиться попусту. Большинство тамошних крепко стояли за Марфу, оба выдвиженца были ее, какой ни победи. Ладно, это ожидаемое.

Но в Людином случилась нежданность, скверная. Ефимьин племянник, стервец, подвел. Борецкая посулила ему место тысяцкого при ананьинском посадничестве, и Михайла польстился, пошел против родных дяди и тетки. Хотя, если рассудить, Ананьины ему тоже родня. В Новгороде все великие семьи меж собой многократно перероднились.

Одним словом, Людин конец был потерян.

Зато в самом Марфином логове, в Неревском конце, выходило интересное. Там-то все минувшие недели главная схватка и кипела.

Обе стороны перепробовали все обычные предвыборные каверзы.

Конечно, не обошлось без «грязнухи» – так назывались слухи, порочащие враждебного выдвиженца.

Марфины «шептуны» повсюду говорили про Ярослава Булавина, что он брешет: напали на булавинскую семью не псковские из мести, а какие-то безвестные тати, из корысти, а Ярослав-де перетрусил и убежал, бросил старика-отца и беззащитную жену на погибель. Сыскался даже свидетель, калика, божий странник, который якобы сидел в кустах и собственными глазами видел, как Ярослав после сам себя по лбу рубанул саблей. (Здесь всё было кривдой, за исключением того, что псковские на Булавиных не нападали. Саблей боярина ударил Изосим, осторожно – чтобы крови вышло много, а шрам получился тонкий, мужественному лицу в украшение.)

Однако свидетель действительно ходил по улицам – благостный, седобородый. Клялся на иконе, и многие верили. Берестянки от рознюхов стали показывать худое.

Но расторопный Изосим не оплошал. Стал копать, что за калика такой. Оказалось, бывший печерский чернец, выгнан из обители за воровство и многоблудие. Доставили из монастыря подлинных старцев, они о том по всем церквам рассказывали. И рознюхи донесли, что положение поправилось. Не задалась Марфина грязнуха.

Сильно помогал и сам Булавин. На него довольно было поглядеть, послушать – и всем становилось ясно, что такой орел ни от кого бегать не станет.

Погремец был исключительно удачный, Настасья не могла на него нарадоваться.

Один раз тайком, из закрытого возка, она понаблюдала за «руготой» между Ананьиным и Булавиным.

Ругота – это когда выдвиженцы или избранщики прилюдно, на площади, друг перед дружкой встают и лаются, всяк свою правду прославляет, а чужую хулит. Толпа смотрит, слушает, крикуны своего поддерживают, на чужого улюлюкают. От руготы многое зависит, как кто себя покажет.

Очень Григориева за своего погремца тревожилась. Ананьин и умнее, и речистее.

А выходит, боялась зря. Аникита говорил и задушевно, и складно, и убедительно – про выгоды псковской торговли, про единение против Москвы и прочее рассудительное, Ярослав же лишь рокотал про былую славу новгородскую, поминал великих праотцов, да вздымал вынутый из ножен меч. Ни словечка умного не сказал, а получилось только лучше. Тот умно́ – наш красно́. Тот тихо – наш лихо. Толпе, ей умные речи не нужны, она в смысл не вникает, она глядит, кто сокол, а кто куренок щипаный. Кричали Булавину много громче, чем Ананьину.

Свои, григориевские шептуны тоже хорошо поработали. Пустили ответную грязнуху – вроде глупую, из воздуха состряпанную, а, оказалось, очень полезную. В грязнухе что главное? Чтоб ее нельзя было опровергнуть и было интересно пересказывать. Тогда шептунам достаточно начать, а дальше сплетня расползется сама.

Грязнуха – и смех, и грех – была такая.

Будто бы кто-то из ананьинских слуг подглядел, чем Аникита тешится с женой-псковитянкой в опочивальне. Боярин-де надевает на голову уздечку, на спину – седло, встает на четверни, а боярыня сверху садится, мужа плеткой по гузну охаживает, а он ржет по-лошадиному. Изосим говорил: чем дичее слух, тем больше верят. А хоть бы и не верили – все равно разнесут. И верно. Недели не прошло, а уже не только Неревский конец – весь Новгород спорил, правда про узду с плеткой или нет. На последней руготе, когда Ананьин начал верх брать, свои крикуны давай в толпе по-лошадиному заливаться: иго-го, иго-го! Ананьин сбился, в толпе хохот. А после говорили: засмущался – значит, дым не без огня.

* * *

Подсчитав и пересчитав рознюховские донесения по Неревскому концу, Настасья нахмурилась. После всего что было, она ждала лучшего. А тут выходило, что за Ананьина больше половины. И времени остается мало, только два дня…

Сунула руку под плат, почесать родимое пятно.

Думай, голова, думай. В чем причина? И, главное, что можно сделать?

Первая причина, конечно, в том, что по части уличного зазывальства с Марфой в Неревском конце не посоперничаешь. Ананьинские зазывальщики с утра до вечера свободно ходят, голосят, своего выдвиженца расхваливают. А попробуй булавинские сунуться – враз налетают вороги, бьют, гонят.

Пробовали с ними «голку» затеять (это когда голыми руками дерутся, закон сего не воспрещает) – так главному григориевскому крикуну башку проломили, до смерти, остальных помяли. Ничего не поделаешь, у Борецкой бойцов больше, и Корелша, начальник над ними, ярей Змея Горыныча.

Была однако и еще одна причина, недавно выявленная. Раньше Настасья все удивлялась: почему рознюхи по утрам доносят, что неревские больше за Булавина, а если спрашивают после обеда – выходит, что больше за Ананьина?

Вчера узналось, что это неревские попы, подкупленные Марфой, во время обедни хвалят прихожанам Аникиту Ананьина. Завтра по всему городу будут служить торжественную службу – так бывает всегда перед кончанским вечевым днем. Тут-то попы неревским напоследок в уши яду и вольют. Беда…

Настасья поднялась, взяла посох – от его постука лучше думалось. Походила по светлице от окна к двери, пораскинула.

– Эй, Лука!

Вошел письменник.

– Собери в кожаный кошель золотых кораблеников – двадцать. Нет, тридцать. И вели заложить парадную колымагу.


Пока запрягали, Каменная сходила на сыновнюю, верней невесткину половину проведать, как оно там. Выборы выборами, но всякий день по меньшей мере дважды боярыня заглядывала к Олене спросить о здоровье.

На лестнице разулась, пошла дальше в одних чулках. Вдруг спит? В бабьем деле чем больше спишь, тем лучше, а хуже всего – разбудить черевую не ко времени. От испуга может всякое выйти.

Во всем доме уже третий месяц полы были устланы шкурами, двери каждодневно смазывались, а говорили все вполголоса – за крик боярыня велела бить батогами.

Жирные петли не скрипнули, удалось приоткрыть, посмотреть в щелочку.

Олена не спала, сидела на лавке. Юраша лежал, как котенок, положив голову ей на колени, а она перебирала ему волосы, почесывала.

При свекрови у Олены такого мягкого, нежного выражения на лице никогда не бывало. Надо же – и вправду любит урода. Чудна́я страна – женское сердце.

Настасья нарочно посохом пристукнула, потянула дверь.

Невестка встрепенулась, улыбку с лица стерла – будто опустила железное забрало.

Живот уже виден, торчит огурцом. Неужто мальчика носит? Лучше бы, конечно, внучку, но ладно, сгодится и внук.

– Что вы всё крадетесь, маменька? – недовольно сказала Олена. – Без стука заходите. Засов мне, что ли, поставить?

– Разбудить боялась, – кротко молвила Каменная. – Всё-всё. Поглядела одним глазком, ухожу.

* * *

В колымаге, подпрыгивающей на досках мостовой, Настасья ехала еще с умилением на лице, но взгляд уже отяжелел. Прикидывала, как вести разговор с владыкой.

Сначала показалось, что разговора вовсе не будет. К боярыне вышел главный софийский ключарь Пимен, верный Марфин прихвостень. Сказал почтительно, пряча в глазах глум, что владыка никого ныне не принимает, хвор. Сразу стало понятно, кто водит Феофила на ремешке.

Качнув мешочком, в котором звякнуло золото, Григориева сочувственно молвила:

– Ну, здоровьица преосвященному. Хотела я ему подношение сделать, чтобы помолился за благополучное разрешение моей невестки, но коли хвор, поеду к настоятелю Святой Софии, а владыке после отпишу, чтобы не обижался.

Ключарь закряхтел. Знал: Феофил ему не простит, что щедрый дар мимо уплыл.

– Доложу, – нехотя сказал Пимен.

Вернувшись, хмуро буркнул:

– Иди, боярыня. Недолго только.

– Ага, – поглядела сквозь него Настасья.

* * *

…Архиепископ сидел у себя в келье нахохленный, несчастный, встревоженно хлопал воспаленными глазами. Ему, старику, перед выборами тяжко: давят, тянут со всех сторон. Но и мзду несут, много.

Григориева опять позвякала мешочком, и взгляд преосвященного ожил. Феофил хорошо умел отличать золотой звон от серебряного.

Она села к столу, подношение положила себе под локоть, сразу не отдала.

Малое время поговорили о пустяках: про осеннюю погоду, про цены на хлеб, про молебен за Оленино брюхо.

Тем же мягким голосом, без перерыва, боярыня сказала:

– Попы твои, которые в Нереве служат, с ума посходили от жадности. Грех на себя берут. По закону-обычаю им в выборные дела мешаться не след, а они в церквах говорят пастве за Ананьина. Побранил бы ты их, отче.



Феофил покосился на ее локоть, должно быть, прикидывая, сколько кораблеников. Однако страх перед Марфой пересилил.

– Пастырь сам решает, чему паству учить, дочь моя. У вас свои законы, у церкви свои. Не к лицу мне и не к месту за такое священников бранить.

– Что ж, – не стала настаивать Каменная, – тебе, владыко, виднее.

Подумала: ну, пугать я умею не хуже Борецкой.

– Говорят, недомогаешь, отче? Опять чрево мучает?

– Оно, треклятое. Испытывает меня Господь колючими коликами и многими поносами, одной молитвой спасаюсь.

Наклонившись, Настасья тихо молвила:

– Уж не травят ли тебя недруги медленным ядом?

– Что?!

Старик переменился в лице.

Она перешла на шепот:

– Говорят, ты грибы моченые в укропе любишь, по три плошки за ужином съедаешь. И ковриг имбирных штуки по четыре.

– Кто тебе рассказал, что я на ужин ем? – еще больше напугался Феофил. – Я всегда на трапезу в келье затворяюсь!

– Не в том дело, кто рассказал. – Каменная смотрела на него с прищуром. – А в том, что и в грибной рассол, и в имбирное тесто отраву спрятать легче легкого – не почуешь. Сам знаешь, какое сейчас время. Решит кто-нибудь, что ты делу помеха – и не остановятся перед страшным грехом, ироды. Озверели все, Бога не боятся.

И перекрестилась, по-прежнему не отводя от владыки глаз.

Он сделался белее белого. Понял.

Опыт научил Григориеву, что с людьми надо вести себя так: кто сильный – с тем гибко и мягко; кто сам гибок и мягок – тому обухом в лоб.

– Так ты собери нынче попов, поговори с ними, – уже не чинясь приказала она.

– Соберу…

– Скажи, что надо обоих выдвиженцев хвалить, ибо оба люди достойные. Про Ананьина попы пастве уже много говорили, так что завтра пускай и про Ярослава Булавина доброе расскажут. Тогда никто на тебя в обиде не будет – одну сторону уважил и другую не забыл.

Второе правило обращения со слабыми: хлестнул кнутом – дай лизнуть сахарку.

Раскрыв мешочек, Настасья медленно высыпала блестящие золотые кружки с чеканными корабликами.

– Когда у меня родится внук или внучка – не откажи покрестить. Втрое дам.


На обратном пути Каменная опять улыбалась.

Трусливый владыка – это, как всё на свете, и плохо, и хорошо. Верней так: для глупых плохо, для умных – хорошо.

А тебя, Марфа Исаковна, завтра ждет некое удивление. Прибегут твои людишки после обедни, расскажут про поповские речи, а сделать ты уже ничего не сделаешь. Не успеешь. Послезавтра выборы: концы назначат избранщиков.


Тонкий разговор


Вечером четырнадцатого октября, в конце долгого дня, едучи из Славны на Плотницу, Настасья вышла из возка на мосту, перекинутом через Федоровский ручей, оперлась на дубовые перила, подставила разгоряченное лицо холодному ветру и долго стояла так, смотрела на черную воду.

Устала от людей, криков, толковища, помощников – от всего.

Слуги, сегодня особенно бдительные, в кольчугах и шлемах, стояли по обе стороны моста, терпеливо ждали, оберегали боярыню. Во тьме красноватыми пятнышками светились слюдяные окна великого города. Теперь он был Настасьин. Ну, почти. Дело оставалось за малым. Еще один толчок, один непростой разговор, и многотрудный день будет завершен.

Григориева ехала на пир, который устроил для плотницких обитателей Ондрей Горшенин, победитель на тамошнем вече и ныне один из пяти утвержденных избранщиков. Прошло всё гладко. Еще с утра стало известно, что боярин накрывает вдоль волховского берега столы – праздновать победу, и вече продлилось недолго. Собрались, послушали речь Горшенина и его вялого соперника; соперник споткнулся на ступеньке, грохнулся во весь рост – по толпе прокатился рокот. На кончанском вече голосовали не через выборных представителей, как на вече великом, а попросту – криком, всею толпой. За кого громче покричат, тот и победитель. Если, бывало, кричали примерно одинаково и не разберешь – начиналась драка, и тут уж одолевали те, у кого задору больше и кулаки крепче. Но сегодня все дружно проорали за Горшенина и прямо с площади, гурьбой, повалили угощаться. Теперь уж, наверное, перепились – Григориева ехала поздравлять Ондрея Олфимовича, предварительно объехав другие концы.

На Славне тоже сложилось тихо, чинно. Больше половины кончан пришли в красных шапках. Захар сказал ладную речь, обещался блюсти славенский интерес на степенном посадничестве, и хоть всем мало-мальски сведущим людям было ясно, что посадником Попенку не бывать, слушали его хорошо и прокричали за него одномысленно.

Таким образом вся Торговая сторона, оба ее конца, ничем не удивили, достались без особенных забот.

Иное вышло на Софийской стороне, по которому Каменная ныне и моталась весь день-деньской.

В Людине на вече разразилась большущая голка. Бились сторонники горшенинского племянника Михайлы, сумы переметной, со сторонниками людинского боярина Микши. Тот был человек небогатый, умом недальний, но с хорошей поддержкой на некоторых улицах. Настасья помогла Микше деньгами и людьми, а на вече прислала всех своих крикунов (почему они высвободились, о том сказ впереди). Перекричать Михайлу, конечно, не надеялась. Расчет был на то, что из-за драки собрание разладится и сегодня никого не выберут, назначат новый день – уже и это было бы успехом.

Сначала казалось, что замысел удался. Побоище раззадорилось такое, что сковырнули вечевой помост и опрокинули церковную ограду. Нескольких человек убили до смерти, а покалеченным счет шел на десятки. Уже и за владыкой послали, чтоб шел из Града с иконами – прекращать кровавое неподобие. Того-то Настасье было и надо: явится владыка – голосованию конец. Но с Нерева разом набежали Марфины псы во главе с Корелшей, человек сто или полтораста. Ударили сбоку клином, в кулаке у каждого по свинцовой бите. Рассекли толпу, чужих побили, своих согнали в кучу, и оставшаяся толпа прокричала-таки за Михайлу. Из Настасьиных на Людинской площади четверо лишились жизни и еще человек двадцать унесли на руках.

Ну и ладно. Не очень-то Каменная расстроилась. Людин конец изначально был не ее.

Зато вон что вышло на Нереве, в самом Марфином гнездовище.

Вчера, в самый последний день, вдруг объявили, что Аникита Ананьин переходит из неревских выдвиженцев в загородские. У Ананьиных в Загородском конце тоже были торговые лавки, поэтому нарушения закону от этого не вышло. Случилось оно уже заполдень, после того как по всем неревским церквам попы дружно восславили Ярослава Булавина. Вот Борецкая и решила поступить наверняка, чтобы не лишиться своего главного избранщика. В Загородском конце она могла творить, что пожелает, и Аникиту там, конечно, прокричали. Вот почему освободились Корелша со всеми паробками, чтобы удержать Людинские выборы.

Зато на Неревском вече выборов вообще не получилось. Вышел на помост один Булавин, покрасовался перед толпой, сказал боевитую речь, спросил: «Ладен ли я вам, братья неревские?». Все закричали: «Ладен! Ладен!». И вся недолга.

Двух-с-лишком-месячные труды завершились отменно: три городских конца оказались свои и только два Марфины. Казалось бы – радуйся, Настасья Юрьевна, пируй.

Но не такова была Григориева. Чем больше проглотит, тем делалась голоднее.

Еще со вчерашнего дня, когда стало ясно, что Булавин в Нереве побеждает, закрутилась у Каменной одна думка, опасная, но и несказанно соблазнительная.

С этой думкой она сейчас и ехала на Плотницкий пир. Затем и вышла на продуваемом ветрами мосту – освежить усталую голову.

Ну, пора.

Помогай Господь…

* * *

Шум гульбища был слышен издали. Там над речным берегом покачивалось желтое и пурпурное зарево от костров, на которых зажарили целых быков, свиней, баранов. Сейчас, к ночи, остались одни кости, мясо давно съели. Наполовину пусты стояли и бочки с подогретым медом, пивом, сбитнем. Пировали не первый и не второй час, так что многие уже упировались до сонного лежания, но за столами для вящих людей пока еще сидели чинно и даже слушали речи.

Настасья увидела самого Ондрея Горшенина с чашей в руке. Боярин говорил что-то высоким, звучным голосом. «…И не забуду своих истинных другов, кто шел со мною рядом», – донес ветер обрывок фразы. Все зашумели, закричали, но в веселье уже чувствовалась сытая, хмельная усталость.

На освещенный кострами и факелами круг Григориева не пошла, иначе и ей пришлось бы болтать пустозвонное и выслушивать пьяные славицы. Вгляделась, там ли Ефимия.

Вон она, одесную от мужа. Сидит, во все стороны приветливо улыбается.

– Поди к боярыне, шепни: я жду, – велела Каменная слуге. – Вон там буду, – показала она на лабаз, темневший у самой реки.

Постояла там, глядя на мерцающий Волхов малое время, и подошла Ефимия.

Она была тоже немного навеселе, разгоряченная вином и победой.

Обняла подругу за плечи:

– Всё идет складно, Настасьюшка. Ждала ты, что твой погремец Аникиту Ананьина из Нерева вытеснит?

Раз она сама об этом заговорила, Григориева решила не тянуть.

– Уж не знаю, радоваться ли, – сказала она, придав голосу тревожность. – Ярослав Филиппович возгордился победой без меры. Знаешь, что он мне сейчас сказал, когда я его поздравляла? Почто, говорит, я должен Ондрею Горшенину уступаться? Зазорно, говорит, это мне. Я, говорит, саму Марфу Борецкую в ее вотчине одолел.

Улыбки на лице у Ефимии как не бывало.

– А ты ему что? – спросила она, насторожившись.

– Что с ним, дураком, говорить? – Настасья вздохнула. – С тобой решила перемолвиться. Как ты постановишь, так и сделаю.

Здесь самое трудное было, чтобы Шелковая поверила в искренность. Всё зависело от этого.

– Ярослава-то я, если надо, скручу, – продолжила Григориева. – Есть у меня на него управа. Надавлю – никуда не денется. Поворчит, но сделает, как я велю. Однако взяло меня сомнение. А не воспользоваться ли нам сей нежданностью? Чем хорош Булавин? Тем, что за него стоят мои извечные нелюбители, неревские. С ними, да со славенскими, да с плотницкими, да ежели мой Захар и твой Ондрей за Ярослава поступятся, на великом вече большинство точно будет наше. Это одно. Теперь другое. Войны с Москвой не избежать, а твой Ондрей, сама знаешь, не боевит. Булавин же воевода храбрый, опытный. Когда надо браться за оружие, такой вождь и надобен. Пусть повоевал бы с низовскими. Надолго в степенные посадники он, конечно, негож – горяч, шумлив, и ума нет. Как только мы с тобой от Москвы избавимся, да Марфу одолеем и Новгород под себя заберем, поменяем посадника. Сковырнуть такого простеца, как Булавин, будет просто. И тогда уж поставим Ондрея Олфимовича прочно и надолго. Он глупостей не наделает, в мирное время Новгороду с ним и вернее, и покойнее будет. Ты ведь меня, Ефимьюшка, не обидишь, когда станешь через мужа-посадника из первых первою?

– Тебя обидишь, – вроде бы пошутила Шелковая, но взгляд остался напряженным. – И сколько времени, думаешь, придется Ярослава продержать на посадничестве?

Настасья внутренне воспряла. Если Горшенина сразу не вспылила и готова слушать, значит, самое тяжкое позади. Дальше будет легче. А потому что всё сказанное про Булавина – правда. И Ефимия, баба умная, это понимает.

– Давай вместе считать. Драка с Иваном Московским займет не более полугода, а скорее всего меньше. Нельзя ему будет долго с нами и с Литвой враждовать, когда крыша над головой горит и татары в двери ломятся. Увидит нашу силу – сторгуемся быстро. С Марфой выйдет подольше. Тут как? Во-первых, надо ее без сторонников оставить. Во-вторых, без денег – доходы ее подорвать.

Горшенина нахмурилась:

– Легко сказать «без сторонников». За Марфу полгорода. И доходы ты у нее как отберешь? Ты ее знаешь. Она ладья крепкая. В бурю воду черпает, а тонуть не тонет.

– Клятву помнишь? – спросила Настасья. – Которую мы на Господе дали? Чтобы всем быть едино, кто бы на выборах ни победил? Если Марфа станет во время войны строптивиться против нашего посадника, от нее отвернется весь город. Значит, все Марфины сторонники будут в нашей воле, под нашим приказом. И, пока воюем, мы многих к рукам приберем. Кого лаской – здесь на тебя надеюсь, кого выгодой или иным чем – это я беру на себя. Рассобачить Марфу с ее союзниками нетрудно, если власть в Новгороде наша. Взять хоть тех же Ананьиных, которые с ней сейчас не разлей вода. Они ведь тоже, как она, на Белом море промышляют и на Двине мех берут. Посулим им передать Марфины угодья и ловные права – устоят ли перед таким искушением?

– Вряд ли, – признала Горшенина.

– Или Арзубьевы. Помнишь, как они лет двадцать назад с Борецкими из-за участка на Розваже судились? Можно ту тяжбу возобновить, посулить Арзубьевым поддержку. Говорю тебе: оставим Марфушу и без подручников, и без денег.

Ефимия молчала.

– Значит что? На Москву – полгода? – задумчиво повторила она.

– Самое большое.

– А на то чтоб Марфу голой оставить?

– Еще год.

– Значит, быть Булавину степенным полтора года, а потом – мой Ондрей?

Две великие женки смотрели друг на друга в упор. Неподалеку шумел пир, орали и похвалялись мужчины, а будущее Господина Великого Новгорода решалось здесь, в темноте и тишине.

– Полтора. Самодолгое – два. И решать, когда пора, будешь ты. Даю на то тебе слово Настасьи Григориевой. Оно у меня твердое, неотменимое.

Зачем человеку нужно твердое слово, про которое все знают, что оно – камень?

Затем, чтобы однажды, в самый нужный час, его, словно калач, разломить и умять во доброе здоровьичко.

Степенной посадник из Ярослава Булавина, может, и паршивый, но на войне он себя покажет, орлиные крылья расправит. И кто потом захочет менять орла на курицу? А править Новгородом Булавину не придется. На то у него есть кормщица…

Лукавые мысли проносились, никак не отражаясь ни в ясном взгляде Григориевой, ни на честно́м ее лице.

Ефимия вздохнула – уже не настороженно, а озабоченно.

– А как со Псковом быть? Ведь права Марфа: без псковитян нам Москву не одолеть. Аникита Ананьин с ними поладит, они его любят. Булавина же псковские ненавидят и боятся. Не забыли, как он их в войну мечом сек. Гляди, Настасья, не погубить бы нам с тобой общего дела в погоне за своими прибытками.

Каменная усмехнулась.

– Полно тебе. Да мы при таком посаднике, как Ярослав, со Псковом еще лучше договоримся. У нас теперь с ними общая беда, общий интерес. А что они Булавина боятся, это еще лучше. Сговорчивей будут.

– Погоди, но твой Ярослав на всех улицах-площадях два месяца псковских злодеев ругал! Они у него отца и жену убили! Как же он, сделавшись посадником, станет за союз со Псковом говорить?

– Красиво станет говорить. Что ради родимого Новгорода готов от своего горя отступиться и мести на псковитянах не искать. Увидишь, как всем это понравится. Эх, Ефимия, нам бы только на Великом Вече не проиграть, и всё у нас сладится. Всё по-нашему выйдет. Но Марфа пока сильна. Загородский конец за нее, и Людин тоже. У нее много друзей, много слуг, много денег. Месяц впереди будет жаркий.

Шелковая неожиданно подмигнула:

– Скажу тебе, раз уж у нас вышел такой честный разговор. Племянник мой, Михайла, только на словах Марфы держится. За нос ее водит. А перед Великим Вечем за кого велю, за того и уступится.

– Ох, Ефимья… – только и вымолвила Григориева.

Раз Горшенина выдала свою сокровенную тайну, значит, из-за Булавина их союз не разрушился, а только крепче стал. Вот теперь всё действительно выйдет ладно.

У литовцев есть поговорка. Они говорят про шибко алчного человека: хочет корову съесть и молока не лишиться.

Вот Настасья ныне и корову съела, и при молоке осталась. Это уметь надо.


Встреча Жизни со Смертью


Назавтра после кончанских выборов, впервые за почти два с половиной месяца, Изосим получил от боярыни день отдыха и собирался попользоваться им со вкусом.

Перво-наперво поздно встал – не в потемках, но после рассвета, – и как следует занялся лицом. С начала августа за недосугом кожа обветрилась, нарушилась линия бровей, раскосматились волосы. Только и успевал, что бриться, да не каждый день. Бывало щетина отрастет, начнет изнутри тереться о маску – все щеки исчешешь.

Ныне же сел перед зеркалом, прикрыл калечную половину лица платком, верхнюю привел в порядок: подстриг-подровнял брови, особым гребешочком расчесал замечательно длинные ресницы. Начисто выбрился, втер бальзам, подкрасился тушью, наложил белила.

Потом платок убрал и рассматривал себя всего, какой есть. Это зрелище Изосиму никогда не надоедало.

Поверху лик был прекрасен, будто не мужской и даже не девичий, а ангельский. Но чуть опустишь взгляд – и словно поднял крышку сгнившего гроба: сморщенная дырка вместо носа, желтизна оскаленных, вечно сохнущих зубов.

Поднимет глаза – опустит, поднимет – опустит. Вдруг подумалось: вот госпожа Настасья тоже никогда ни перед кем низко надвинутого плата не снимает. А что если и у нее там какое-нибудь уродство? Незарастающие дырья прямо до мозга или ужасные язвы со струпьями? От неожиданной мысли Изосим не улыбнулся, этого он не мог, а лишь издал глухой хмыкающий звук.

Осмотр, как всегда, завершился самым приятным. Калека начистил мелом и надел серебряную личину. Безобразие исчезло, сменилось безупречной, сияющей красотой. Ею Изосим тоже полюбовался.

Затем настало время завтрака. Маску снова пришлось снять.

Ел он всегда медленно, долго и много – на целый день. И в одиночестве. Видеть такое посторонним было нельзя. Один раз, давно, во время трапезы услышал за дверью шорох. Кинулся, схватил комнатного служку, который подглядывал – чем это страшный человек хлюпает? Взял за горло, сдавил и не отпустил, пока из глупого холопа не вышел дух. После ночью вывез тело к Волхову, бросил в воду. Все решили, что раб сбежал.

Наевшись, Изосим неспешно выбрал наряд. Он любил красиво одеваться и платьев имел множество, на все погоды, все случаи, все настроения. Денег хватало на любые надобы, с избытком. Боярыня платила за службу щедро, а вчера вечером выдала сугубую награду, золотом.

Нынче что-то захотелось нарядиться на немецкий лад. Только сапоги выбрал русские, красные, с загнутыми носами, а ферязь ревельскую, синь бархат, плащ голубой, с жемчужной прягой, шапку – кожаный блин с лебединым пером.

Перед тем как уйти со двора, заглянул к цирюльнику, пользовавшему обитателей григориевской усадьбы. Тот, привычный доставать ножницами под масочными тесемками, постриг волосы от висков до плечей плавной волной, заглядение.


По улице Изосим шел прекрасный и гордый, самой серединой. Встречные расступались. Многие, он знал, оборачивались – он научился чувствовать взгляды затылком. Без этого в ремесле Изосима было не выжить. Много врагов, много ненавистников. Левую руку Настасьи Григориевой многажды пытались отсечь – и темной ночью, и средь бела дня. Но Изосима так просто было не взять. У него под плащом рука на эфесе короткого меча, в сапоге стилет, под ферязью тонкая арапская кольчуга. И зрячий затылок.

Путь был недальний, к Немецкому двору. Там в торговом ряду, у любечанина Егория, по-ихнему Йорга, всегда новый привозной товар. Дорогой, зато самый лучший.

Хозяин встретил выгодного покупателя низким поклоном, спросил о здоровье. Егорий жил в Новгороде давно, по-русски говорил чисто, вкусы и запросы Изосима знал в доскональности.

Вынул из короба баночки и скляночки с притираниями-помадами, похвалил датскую тушь для ресниц, а еще разложил на лавке новинку – надушенные флорентийские перчатки. Нюхать ароматы Изосиму было нечем, поэтому перчатками по десять копеек пара он не заинтересовался, и тогда Егорий стал сбавлять цену. Пожаловался, что новгородские мужчины новый товар не берут, и для почина он готов много скинуть.

Изосим натянул сначала алые, потом лиловые. Замша была тонкая, на коже приятная.

– И так дашь, неденежно. Коли стану носить, другие тоже захотят. Ладно, отложи мне шестеру.

У него было давно отработанное умение говорить только словами, в которых не нужны губы: без «буки», «веди», «мыслете» и прочих подобных букв. Потому и заменил «даром» на «неденежно», «полдюжины» на «шестеру» – язык сам выбрал слова поудобней. Если без какого-то слова совсем не обойдешься, неудобную букву Изосим проглатывал, но это редко.

Отобрав пять пар, он заколебался над шестой: нешто взять белые? Щеголевато, но марко.

Тут вошел еще покупатель, верней покупательница – юная дева, одетая не по-русски. Изосим на нее и не взглянул, она же, переступив порог, при виде человека в маске ойкнула, застыла.

Он к такому привык, но эта оцепенела что-то очень уж надолго.

Изосим недовольно покосился.

Круглые синие глаза на нежном белом личике изумленно таращились, меж раскрытых пухлых губок блестели белые зубы. Одета дура была по-литовски и пропищала что-то тоже по-литовски – Изосим не понял и только хмыкнул.

– Это ты?.. Какая ты красивая… – прошептала тогда дева по-русски, выговаривая звуки певуче и мягко.

Позабавленный, он переспросил:

– «Краси’ая»? Я что – женка?

– Нет, – пролепетала литовка. В ее глазах мерцал ужас. – Но ты же смерть. Мне волошанка одна нагадала. Сказала: «Ты, девка, умрешь рано. Придет за тобой смерть в золотой маске». Ты – моя смерть?

И задохнулась в испуге.

Точно дурочка, понял Изосим. Что на такую время тратить?

– Я ’ного чья с’ерть, но на’ряд ли т’оя. – Сказал и поморщился – влезло сразу два «мыслете» и два «веди». – И где ты углядела золотую личину? – Слово «маска» обошел. Щелкнул себя по металлическому носу. – Это ж сере’ро.

Взял отобранные перчатки, кивнул Егорию, пошел себе прочь.

Сзади послышался постук легких ног. Изосим досадливо обернулся.

– Подожди! Не уходи! – Лицо девы теперь было не столько испуганным, сколько изумленным. – Ты кто?

– Изот. – Так он называл себя, чтобы обойтись без губного смыкания в «Изосиме». – А ты кто? Откуда такая дотошная?

– Я Вита. С купцом Йонасом приехала. По-здешнему он Иона Ковенчанин. Он меня любит, всегда с собой берет.

Изосиму про купца Ёнаса из Ковны слышать доводилось. Богатый, оборотистый, наезжает часто, ездит и по дальним новгородским пятинам, за мехом. Теперь понятно, почему девка такая настырная.

– Так ты лахудра, – кивнул он, из всех слов для этого ремесла выбрав самое для себя простое.

Вита обиженно насупилась.

– Не, лахудра – это которая со всяким ложится, а у меня кроме Йонаса никого не бывает. Я – кобетка.

– Ну козетка так козетка, – он сделал вид, что не так расслышал. – Скачи себе козой, что пристала?

Пошел дальше – опять догнала, забежала вперед.

– Изот, а пошто ты… такой? В маске?

Вот прицепилась!

– Сейчас глянешь…

Он посмотрел вокруг, не пялится ли кто, да и сдернул маску.

– Смерть! Ты моя смерть! Я сразу поняла! – закричала литовская дурочка, попятилась. Изосим же, развеселившись, вернул личину на место. Зашагал своей дорогой, и вдруг понял, что смеется. А думал, навсегда разучился. Очень уж потешно лахудра отпрянула.

Смех, правда, был странный – придушенный, с подзахлебом.

– Не уходи! Я так часто про тебя думаю!

Гляди-ка – снова догнала. Он обернулся, не на шутку удивленный. Такого еще не бывало: чтобы человек, увидевший его настоящее лицо, отшатнулся, а после снова приблизился. Разве что госпожа Настасья, но она особенная, ни на кого не похожая.

Литовка смотрела на него иначе, чем прежде – не с ужасом, а жадно. Взяла за руку, смело. Пальцы у нее были горячие. Изосим вдруг узнал блеск, которым сияли ее глаза. Когда-то, в сгинувшей жизни, женки и девки часто на него так смотрели.



Хмыкнув под маской, он сказал:

– Ишь ты, чё те надо-то…

Есть люди, которых страшное не пугает, а притягивает. Он и сам был из того же теста.

– Мне тебя надо, – жарко прошептала полоумная. – Пойдем…

И сжала руку, цепко.

– Да надо ли ’не те’я? (Да надо ли мне тебя?) – опять позабыв про запретные звуки, пробормотал Изосим. Внутри у него творилось непонятное. Будто затлело нечто, как бывает на отгоревшем вроде бы костровище.

– А как ты поймешь, коли не попробуешь? – придвинулась девка, смотря снизу вверх. – Может, тебя меня-то и надо? Пойдем ко мне, пойдем… Йонас на Двину за куницей уехал. Его долго не будет.

Рука была тонкая, но сильная, а из Изосима, наоборот, вся сила куда-то вытекла. И пошел он за ней, словно теля, сам на себя поражаясь.

* * *

Жила она неподалеку, на гостином подворье, где заезжие купцы снимали кто угол, кто пол-дома, кто целую хоромину с торговыми складами. Вита провела Изосима, по-прежнему держа его за руку, через дверцу, под высокое крыльцо, потом какими-то темными переходами, вверх по лесенке, вниз, снова вверх. В конце концов они очутились в странной горенке. Окон в ней не было, зато в скошенной кровле светился залитый солнцем слюдяной подзор.

– Я через него ночью, бывает, на Луну смотрю, – сказала Вита. – Вон оттуда.

И показала на ложе, застеленное покрывалом со сказочными птицами.

Изосим огляделся, но больше в комнатке смотреть было не на что. Видно, никаким иным делом кроме постельного здесь не занимались.

– Сядь, – велела она.

Он сел на край ложа.

– Скинь плащ.

Скинул.

На Изосима нашло непонятное оцепенение, какого он прежде не ведал. Еще одно диво: мелко дрожали руки.

Но когда она попросила снять маску, он дернулся, оттолкнул ее руку, хотел встать.

– Пожалуйста! – взмолилась она, тоже дрожа. – Я хочу видеть тебя, какой ты есть. А потом покажу, какая есть я.

Внезапно Изосим ощутил острое чувство, какого не испытывал так давно, что не сразу и узнал. Страх.

Взялся за тонкое серебро – и не сразу смог стиснуть пальцы, пришлось сделать усилие.

– Что ж, гляди…

Сдернул и хохотнул, оскалив зубы, чтобы вышло еще жутчей.

Минуту или две она алчно водила взглядом по его изуродованному лицу. Потом медленно начала снимать одежду. Под платком, под круглой литовской шапочкой оказались бронзовые волосы, их удерживала такого же цвета заколка в виде бабочки. Вита взялась за бабочкины крылышки, вытянулась длинная острая игла, а волосы тяжело рассыпались по плечам.

На пол соскользнуло платье, нижняя рубаха. Маленькие ноги, уже скинув обувь, шагнули вперед.

– А вот это я, какая я есть. Смотри, трогай…

Изосим осторожно провел ладонями по гладким бокам, следуя их крутому изгибу. Кожа была нежная и теплая.

– Это я, – повторила Вита. – А это ты…

Коснулась обрубка носа, провела ноготком по обнаженным зубам.

– Ты краси’ая, а я – страшный…

– Это знаешь почему? – Она смотрела на него очень серьезно. – Потому что я – жизнь. Мое имя Вита значит «жизнь». А ты – смерть. Жизнь не бывает без смерти, а смерть не бывает без жизни. Значит, нам с тобой друг без друга нельзя.

Он задрожал еще сильней: она опустилась на корточки, начала стягивать с него сапоги. Всё у нее выходило споро. Так же ловко, без усилия она сняла с Изосима одежду, села ему на колени, грудью к груди, обхватила ногами, перевернулась на бок, и он вдруг оказался сверху.

Удивительно! Пока Вита стояла, она казалась маленькой, макушкой чуть выше его плеча, а тут вдруг стала большая, огромная – как земля или море – и утянула его в себя целиком, без остатка.


Когда Изосим проснулся и открыл глаза, первое, что увидел – смутно сияющий сквозь слюду месяц.

Это что ж, уже вечер или даже ночь?

Рядом, опершись щекой на руку, лежала маленькая женщина, ее мерцающий взгляд был неподвижен.

Не сразу сообразив, где он и не приснилось ли всё, Изосим по привычке схватился за лицо – пальцы наткнулись на маску.

– Это ты надела? – спросил он.

– Да. Я буду снимать ее, только когда мы любим друг друга.

Он вскочил, быстро оделся. Литовка осталась как была – нагая, высеребренная луной.

– Куда ты?

– Надо, – отрывисто ответил он. – Пора.

– Оставайся, уйдешь утром. Приходи каждый вечер.

– Я не ’огу.

С нею выбирать удобные слова было ни к чему. Незачем пыжиться, ерепениться, что-то изображать. Она была… странная.

– Приходи, когда сможешь. Я тебя буду ждать. С вечера. Всегда. Йонас уехал на две недели, или на три, или даже на целый месяц.

– Нет. Не жди. Не ’риду.

На двор Изосим чуть не выбежал. И по темной улице шел быстро, кутался в плащ, никак не мог согреться. И даже вопреки привычке не смотрел по сторонам.

«Не ’риду, ’ольше не ’риду. Знаю я, кто ты. Ты – сатанинская услужница, – бормотал он. – От нечистого, за грехи ’ои ’еликие».


Остров прокаженных


Пришел, конечно. Еле дождался следующего вечера. И потом приходил всякий раз, когда позволяли дела, хотя в последний месяц перед великими выборами забот хватало. Иногда даже получалось переночевать, и это было самое лучшее на свете. Просто засыпать в Витиных руках и потом не видеть всегдашних страшных снов, не вскидываться среди ночи в холодном поту, от зубовного скрежета, как все минувшие годы. Может быть, бронзоволосую литовку подослал и враг рода человеческого, но коли так, спасибо ему. Изосим – оживший мертвец, а не святой угодник, чтобы к нему сходил ангел. Опять же, с ангелом не вкусишь такой телесной сладости.

Йонас Ковенчанин, дай ему Боже хорошего прибытка, прислал с Бела-моря весточку, что ныне рыбьего зуба много и что ранее половины ноября он не вернется.

Но шли недели, и Изосим стал себя спрашивать: а каково оно будет, когда купчина наконец объявится, заберет свою кобетку и уедет? Каково это – остаться без Виты?

И отвечал себе: захочу – не будет никакого Йонаса. А Вита будет.

Так бы и жить дальше. Днем вершить хлопотные Настасьины дела, а по ночам засыпать, прижавшись голым, беззащитным лицом к нежному плечу. Сколько таких ночей от судьбы ни перепадет, то и благо.

Думал так до вчерашнего вечера. Но теперь всё изменилось…

* * *

…Изосим закрыл глаза, вызывая из памяти каждое сказанное слово, и на некое время перестал видеть и слышать происходящее вокруг. К яви его вернул сердитый окрик:

– Уснул ты, что ли, Изосим? Тебе сказано!

– Что, госпожа? – Он тряхнул головой, сосредотачиваясь.

– Что я близ Марфы осталась без своего глаза – твой недогляд!

А, это про Хорька. Был у Изосима в доме Борецких полезный человек – комнатный истопник. Через обогревные трубы, которые в стенах повсюду спрятаны, можно подслушать многое, если знать, где какую заслонку открыть-закрыть. Но третьего дня нашли Хорька в канаве, с перерезанным горлом.

– Марфа понимает, что мы берем верх. Наверняка удумала что-нибудь напоследок. Она без боя не сдастся. – Григориева потерла лоб через свой черный плат – так она делала, когда была сильно озабочена. – А без Хорька мы как слепые. Кто его мог выдать?

– Не дознался еще. Но дознаюсь. О Хорьке знали только те, кто ныне здесь.

Изосим обвел взглядом участников совещания. Кроме самой Григориевой и Ефимии Горшениной вкруг стола сидели лишь самые ближние: письменник Лука, Захар Попенок да сильно брюхатая Олена Акинфиевна.

– Я думаю, Марфа твоего лазутчика давно исчислила, – сказала Шелковая. – Нарочно его не трогала вплоть до решающего часа. Иначе ты какого-нибудь другого подослала бы или подкупила бы, а теперь не успеешь. Я бы на Марфином месте сделала так. Ладно, Настасьюшка, что сейчас сетовать? Давай лучше еще раз завтрашнее обговорим. Выборные на вече соберутся к полудню, так? Потом – перекличка, проверка, раздача листов…

Раньше на Великом Вече выборы проходили так же, как на предвыборах: за кого громче проорут, тот и посадник. Часто кончалось побоищем, в котором с обеих сторон билось по несколько тысяч народу. Один раз Софийская и Торговая стороны так развоевались каждая за своего избранщика, что пришлось разломать мост через Волхов – а то уж стали и за оружие хвататься.

Ныне выборы велись чинно, по строгому уставу.

На площадь к вечевому колоколу пускали только выборных: от малых улиц одного старосту, от больших – несколько человек, в зависимости от числа домов. Люди всё основательные, по большей части немолодые. Такие не задерутся.

Завтра бирючи дадут каждому выборному бересту, в которой пять имен. Потом на помост по очереди, определяемой жребием, поднимутся кончанские избранщики, пятеро, и скажут короткую речь. Тут-то обычно трое и уступались, оставались двое.

Выборные проскребут писалом черту под тем избранщиком, кому отдают голос, и отнесут бересту к вечевой избе, где дьяк и подвойский будут принимать выборные листы и вести счет. Закончат уже в сумерки, прокричат победителя с последним лучом заката – и сразу загудит колокол, который подхватят звонницы церквей и монастырей: в Господине Великом Новгороде новый посадник.

– Что рознюхи доносят? – спросила Шелковая про главное.

Госпожа Настасья придвинула мелко исписанную бумагу. Все приготовились слушать, только Олена сидела безучастная, поглаживала живот. Что взять с беременной? Григориева ее сюда усадила не для совета, а ради чести, как вторую в доме.

– Выборщиков, на кого твердая надежда, двести девяносто два. Это которые за меня и за тебя. У Марфы же верных не боле полутораста. – Каменная со значением посмотрела на союзницу поверх очков. Та кивнула, довольная. – Остальные двести колеблются. Сама знаешь, многие решают в последний миг. Для них важно, кто за кого уступится. Тут мы Марфу одолеваем. Когда за Булавина встанут твои Ондрей с Михайлой, да мой Захар, вся серединка-наполовинку будет наша.

– Значит, одолеем? – улыбнулась Горшенина. – Я принесла баклажку ренского. Выпьем с тобой за победу.

Григориева испытующе смотрела на нее.

– …Мы с тобой Марфу знаем не первый год. Она умеет считать не хуже моего. И можешь быть уверена: какую-нибудь штуку уготовила. Это меня сейчас боле всего тревожит. – Перевела взгляд на Изосима. – А ты что молчишь?

Он пожал плечами.

– А что сказать? Следить надо, сторожко глядеть. Я людей с ночи раскидаю: и на той стороне, и у реки, и около Торга. Что делать – они знают. Кольчуги у них, кинжалы. Десятники – люди толко’ые. Каждый с дудкой. Один раз дунет – значит, надо ’оярыню охранить. Д’а раза – ход с той стороны реки ’ерекрыть. Три раза – значит, «Бегите ’се ко ’не!»…

Изосим нахмурился, недовольный, что начал гугнявить. Он не привык к таким долгим речам.

– Есть и другие знаки, – буркнул он. – На разные случаи. Да я, Настасья Юрьина, рядо’ с то’й ’уду. Что скажешь, то и ис’олню.

– …Ладно. – Григориева вздохнула. – Ступайте все. Мы с Ефимией Ондреевной вдвоем отужинаем.


Когда другие уже вышли, Изосим замешкался в дверях, оглядываясь. Боярыня заметила, брови под низко надвинутым платком вопросительно приподнялись.

Он качнул головой: не сейчас, потом.

Но сделал несколько шагов, и дверь сзади отворилась. Григориева догнала верного слугу, взяла за плечо.

– Что это ты на себя не похож? Там сидел, глаза пустые. Уходя замялся. Я тебя таким никогда не видала. Что с тобой? Говори!

– …Настасья Юрьина, я у тя долго служил, а ныне не держи. Уйти хочу, – сказал Изосим, раз уж она сама начала. Он-то колебался, думал отложить разговор на после выборов.

Боярыня сморгнула – так удивилась.

– Неужто переманил кто? За деньги? – недоверчиво спросила.

– Нет. Уеду из города.

– К кому? …Или с кем?

Всегда была умна. Догадалась.

Он молчал.

– Ишь ты, нашлась какая-то, рожи твоей не испугалась. – Григориева была раздосадована, но не осердилась. Понимала, что он мог бы просто взять и уехать, не сказавшись. – Чудны дела Господни… Ох, мужчины, даже на такого положиться нельзя.

Но, увидев, как у Изосима обиженно хмурится лоб, Каменная безгневно, даже ласково стукнула его кулаком в грудь.

– Что ж, на всё воля Божья. Коли решил – езжай. Только дело закончи: дознайся, кто Марфе выдал Хорька. Награжу тебя на прощанье за верную службу. Сто рублей дам. Нет, двести – на всю жизнь тебе хватит.

Изосим кашлянул, чтобы прочистить ком в горле.

– С’аси’о те’е, ’оярыня. За ’сё, что для ’еня сделала. А кто иуда – за’тра дознаюсь. Есть у ’еня один ключик.

От волнения он не выбирал слов, и Настасья брезгливо поморщилась:

– Говоришь, будто каша во рту. И слезы на глазах. Полно, ты ли это? Такого слуги мне и самой не надобно. Катись на все четыре стороны. Ты завтра-то меня не подведешь? Хорошо ли ты к вечу подготовился?

Изосим понял: она нарочно заговорила грубо, чтобы он не раскисал, взял себя в руки.

– Лучше некуда, – ответил он. – Ночью схожу, раскидаю людей. От до’а Железной до реки и от реки досюда. Це’очкой. Если что затеется – сразу узнаю, доложат.

«А на обратном пути загляну к ней, проведаю», – подумал он, и сердце сбилось с мерного хода. Оно своевольничало со вчерашнего вечера – то замрет, то поскачет вприпрыжку.


Вчера, едва он переступил порог – средь многих дел выгадал-таки минутку, по дороге, – Вита сказала:

– Приказчик от Йонаса приехал, склад готовить. Через два дня караван будет здесь. Возвращается Йонас. Велел передать, что соскучился. – И передернулась. – Увез бы ты меня. Уедем, а?

– Куда? – хмуро спросил он.

Эх, не ко времени. Через два дня – это сразу после выборов, работы будет много, не до Ковенчанина. Неужто придется его до Виты допустить? Мысль была невыносимой. Перевезти ее куда-нибудь, спрятать? Но ни сегодня, ни завтра не будет и единого свободного мгновения.

– Я знаю куда. – Она прижалась к его груди, задрала голову. Чистые голубые глаза сияли страхом и надеждой. – Я с Йонасом много где побывала. На Дунае-реке, в турской земле, есть остров. Длинный, лесной. Туда никто не пристает, а когда мимо проплывают – крестятся. На острове живут прокаженные, человек двести или триста. Он так и зовется – Остров Прокаженных. Уедем туда, будем жить. Никто нас не сыщет. Станешь ходить без маски. Тамошних безносостью не удивишь, не напугаешь.

Изосим пораженно слушал, а Вита говорила всё горячее – видно, давно об этом думала:

– Ты сильный, умный. Станешь на острове царем, а я при тебе буду царица. Лучше быть царицей у прокаженных, чем у купца кобеткой.

Да она всерьез, понял Изосим. Его охватил озноб, хотя было жарко, в очаге трещали красные дрова.

– Заболеешь! Сгниешь заживо!

– Я узнавала, – шептала литовка. – Проказа – болезнь медленная. Она, бывает, через двадцать лет проступает. Здесь я столько не проживу. Мне уже девятнадцать. Лет через шесть, много через восемь начну вянуть. Кому такая кобетка нужна? Стану за кусок хлеба подол задирать, а потом сдохну под забором. Пускай у меня лучше нос отвалится – кто на прокаженном острове удивится? Будем с тобой двое безносых. Сгнию, и ладно. Зато счастлива буду…

Она еще долго говорила про дунайский остров – пока Изосим не спохватился, не вспомнил о времени.

Прощаясь, Вита крепко к нему прижалась.

– Знаю, какой у тебя послезавтра день. Но ты ко мне перед тем загляни – хотя бы на чуть-чуть. Потом иди, заканчивай свои дела, а я стану собираться в дорогу. Я всё продумала, что с собой взять. Мы уедем отсюда далеко-далеко. И не обернемся.

А Изосим, выйдя из горенки в темный проход, обернулся.

Маленькая женщина стояла в прямоугольнике красноватого света.

Тогда-то сердце у него и сорвалось вскачь.


Не железная, а чугунная


Разлили по стеклянным кубкам сладкого вина, выпили до дна, чтобы завтра всё вышло по-задуманному.

Ефимия завела умозрительную беседу. Настасья слушала – отчего не послушать, если дела сделаны, распоряжения отданы, нужное обговорено, а спать еще рано, да и уснешь ли.

– …От московской узды избавимся, внутренние распри изженим и сделаем наш Новгород лучшим местом на белом свете, – мечтательно говорила Горшенина. – Нам с тобой это по силам. Мы обе в хорошем возрасте, когда есть и опыт, и знание жизни, и деньги, и сила. Жаль, что тебя с Марфой в одну упряжку не соединить. Очень уж вы похожи. Обе слишком твердые, друг о дружку скрежещете, как железо о камень. Ничего не поделаешь. Будем вдвоем.

Она сожалеюще пожала плечами.

– Нашла о ком жалеть, – покривилась Григориева. – Пускай в монастырь идет. А еще бы лучше в сыру землю… Расскажи лучше, как, по-твоему, нам Новгород обустраивать?

– Я много про это думала. – Ефимия потупилась, словно признавалась в неловком. – Знаешь, в чем тайна новгородской силы?

– В торговле, в пушном промысле, в деньгах.

– Нет, сестрица. Торгуют многие, пушнины у Москвы не меньше, а денег у той же Венеции будет побольше, чем у нас… Сила Господина Великого Новгорода в том, что он не столько господин, сколько госпожа.

– Как это? – не поняла Каменная.

– У нас есть то, чего ни у кого больше нет. Ни на Руси, ни в Азии, ни в Европе.

– О чем ты?

– О том, что у нас грамоте учат не только мальчиков, но и девочек. И женки новгородские мужам не рабыни, не детей рожальщицы, а соратницы и даже – уж нам ли с тобой не знать – водительницы. Вот в чем наше главное богатство. Все прочие державы живут в пол-силы, только половиной своего народа пользуются. Будто одной рукой. А у Новгорода две руки: и мужская, и женская. Хочешь топором руби, хочешь жемчугом вышивай.

– Это так, – согласилась Настасья.

– Теперь слушай дальше. Кто в школе лучше учится – мальчики или девочки?

– Девочки. У нас прилежания больше, ум проворней.

– А когда мы вырастаем, то пьяные на улице не валяемся, кулаками сдуру не машем.

– Ты к чему клонишь?

– Если мы ничем не хуже их, а даже лучше, отчего это на вече только мужчины голосуют? Почему в посадники и тысяцкие только мужчины мужчин выбирают? Неужто ты не справилась бы с посадничеством? Или я, или хоть Борецкая?

Григориева слушала с интересом, хоть и недоверчиво улыбалась.

– Где ж это, в каком царстве-государстве видано, чтобы власть была у баб?

– Нигде. А у нас будет. Одних убедим, других уласкаем, третьих за горло возьмем. Почему ты должна править через дурака Булавина, а я через своего слизня-муженька? Давай ты будешь посадницей, а я тысяцкой.

– Ну да, а владыкой посадим Марфу, – засмеялась Настасья. – Как раз она в монастыре сидеть заскучится. Мечты это, сестрица. С бабьей властью никто дела иметь не захочет. Нам с другими государствами торговлю вести, договора заключать. С той же Москвой. Сначала мы с ней разбранимся, а после придется ведь и замириться. Куда нам от нее деться? Да и великий князь неглуп. Знает, что ему без нас и без моря нельзя. Я снова буду на Низу зерно покупать, у меня там севы и пахоты вперед оплачены. Хотя права и Марфа – в Литву хлебный путь тоже проложу. Но нельзя нам менять шило на мыло: то от Москвы зависели, а тут к Литве в такую же удавку попадем.

– Значит, ты порывать с Москвой не хочешь? – Шелковая вздохнула. – А я бы с ними, дикарями немытыми, никаких дел вести не стала. Пускай без нас вконец отатарятся. Поставила бы крепостей по всему низовскому рубежу. Платила бы крымцам, ордынцам, казанцам, ногайцам, чтобы трепали Москву беспрестанно, как собаки медведя. А еще патриарху царьградскому послала бы денег, много. Чтобы у Москвы русскую митрополию отобрал и передал бы нам в Новгород. Или учредил бы нашу собственную, новгородскую.

Настасье становилось всё удивительней. Она таких дальних мыслей от Горшениной не ждала.

– Там видно будет, – уклончиво молвила Каменная. – Дело это протяжное, наших дней не хватит. Будем из другой жизни смотреть, как наши детки-внуки в этой управляются.

– Брось! – махнула Ефимия. Она, кажется, немного захмелела от ренского. – Никакой другой жизни нету, только эта. Живем, пока не померли. И что не успели – того уж не увидим.

Настасья опешила:

– Как это нету? А Бог как же?

– Кто его видал, Бога-то? – Шелковая усмехнулась. – Разве Марфа, в вещем сне.

Каменная была ошеломлена. Она много пожила на свете, повидала всяких людей, но такие, чтобы вовсе в Бога не верили, ей еще не попадались.

Однако расспросить старинную подругу – как это можно жить и в Бога не веровать, Настасье не пришлось. В дверь светелки постучал Лука, сказал, что на двор прибежал некий человек, назвался Китой и просит срочно допустить его к госпоже Ефимии.

– Это может быть важное. – Горшенина, нахмурившись, поднялась. – Подожди, отлучусь.

Вернулась она того мрачнее – и очень быстро, почти бегом.

– Права ты была, Настасья! Есть у Марфы тайный умысел, как повернуть завтрашний день в свою пользу!

– Откуда знаешь? Кто таков Кита?

– А ты чаяла, только у тебя близ Марфы лазутчик есть? – сказала Ефимия и махнула рукой – нечего, мол, сейчас на пустяки время тратить. – А удумала она вот что. Ныне ночью, перед рассветом, ее паробки, замотав лица, нагрянут сюда. Людей у Борецкой больше, чем у тебя, сама знаешь.

– Убить, что ли, меня хочет? – не веря, усмехнулась Григориева. – Врет твой Кита.

– Нет, если тебя убить, весь Новгород вздыбится. Тогда твоего поставленника Булавина на вече единым голосом выберут. Марфа задумала хитрее. Ты хоть и каменная, а есть у тебя одна трещинка. Сама знаешь, какая.

– Олена?!

У Настасьи с лица сползла усмешка.

– Увезут невестку, а тебе скажут: ежели завтра Ананьина не выберут, не родится у тебя ни внук, ни внучка. И тут уж ты сама будешь думать, как Ананьину помочь.

Григориева кинулась к двери.

– Куда ты?

– Уведу своих в башню. Ее приступом не возьмешь.

Шелковая крикнула что-то вслед, но разговоры разговаривать сейчас было некогда.

– Олену Онуфриевну, Юрия Юрьича веди во двор, живо! – бросила Григориева письменнику. – Скажи: гроза. Она поймет.

Выскочила наружу в чем была, хотя к ночи сильно похолодало, лужи прихватило ледком. Побежала к темной громаде Настасьиной башни, громко зовя десятника:

– Прокофий! Прокофий! Тревога!

Ничего, думала, до рассвета еще далеко. Запремся, до утра досидим. Стены каменные, двери кованые. Не ворвутся враги, зубы сломают. А наступит день – уберутся. Разбойствовать в день Великого Веча – это весь город против себя поднять. Не посмеют.

Десятник мешкал, и боярыня заколотила железным кольцом в дверь.

– Прокофий! Просыпайся!

Все ценное тоже перенести в башню. Утварь пускай громят, не жалко. Слуг отослать, чтоб не попали под горячую руку…

Дверь открылась – не как обычно, а со скрежетом и почему-то криво. В проеме стоял незнакомый мужик, испуганно пялился на великую боярыню.

– Где Прокофий? Ты кто, новый стражник? Поднимай всех!

– Нет никого, боярыня. Один я. – Мужик сдернул шапку. – И не стражник я – дверной мастер Зотов.

– Какой дверной мастер? Где стража?

– Перевели всех, пока работы.

– Что за работы?

– Настасьину башню велено новить. Двери менять. Я уж, гляди, и петли снял…

Григориева только теперь увидела, что створка не заперта, а привалена к косяку.

– Кто приказал?

– Вечевой дьяк Назар Ильич. Задаток уплатил, тридцать копеек…

Сзади подошла Горшенина, взяла Настасью за рукав.

– Я тебе начала говорить, да ты не слышала… Не отсидеться вам в башне.

– Эх, а Изосим всех моих увел, – скрипнула зубами Григориева. – И захочешь отбиваться, да не с кем…

Ефимия придвинулась ближе, зашептала:

– Если мы с тобой при Марфе тайных людей держим, то, поди, и она тут не без глаз. Прикажи громко, чтобы все слышали: жду-де нападения лихих людей, закладывайте возок, повезу сына с невесткой в Зубалово.

В Зубалове у Григориевых была вотчина, от города двадцать поприщ. Там сосновый бор, легкий терем – самое лучшее место для летнего провождения.

– И что?

Каменная тяжело дышала.

– Марфины лазутчики ей передадут, она обрадуется. В Зубалове-то вас будет просто взять, вдали от людей. А ты как доедешь до Копорского креста, поворачивай на север, в мое Горшенино. Там своих и оставишь. В Горшенине Марфины их не сыщут.

– Не Шелковая ты, а золотая. Лучше сестры. – Настасья крепко обняла соратницу. – Никогда тебе этого не забуду.

И закричала на весь двор:

– Эй, люди, кто есть! Все сюда! Закладывать возок! Седлать коней! В Зубалово еду!

* * *

Олена в миг опасности не охала, не металась, вопросов не задавала. Собралась сама и собрала мужа в несколько минут. Юраша, поднятый с постели, стоял во дворе встрепанный, в накинутой на плечи шубе и вертел головой на слуг, бегающих с факелами. Олена держала его за руку, тихо говорила что-то успокоительное.

Сели втроем в легкую, но крепкую колымагу двойного лубяного плетения, предназначавшуюся для загородных поездок. Наличные паробки – их набралось всего шестеро, остальных забрал Изосим – надели доспехи и шлемы, сели на коней.

Слуги тихо отперли тяжелый засов на воротах, взялись за створки и ждали команды.

– Вот мое наставление Шкиряте, управителю. – Ефимия дала Григориевой свернутую бересту. – Он у меня толков, всё сделает как надо… Сказала бы я тебе «с Богом», но лучше скажу: «Безопасной дороги».

Настасья, высунувшись из лубяного короба, последний раз оглядела двор. Крикнула слугам:

– Попрячьтесь все!



Может, теперь Марфины на дом и не нападут, а все же людей лучше поберечь.

– Завтра свидимся на вече, Бог даст, – сказала Каменная подруге. И махнула: – Давай, отворяй!

Ворота рывком открылись. Возница щелкнул кнутом, сильные кони всхрапнули, рванулись.

Колымага вылетела на темную улицу, дальше помчала еще быстрей. С обеих сторон скакали конные, держа мечи наголо.

Глядя из оконца, Настасья увидела мелькание каких-то черных теней, услышала крики, но никто не попытался преградить дорогу.

Возок бешено пронесся по Славной, повернул направо и потом, не снижая скорости, еще раз направо – к городским воротам. Они по ночному времени, конечно, были заперты, но кто ж посмеет не выпустить великую боярыню?

Четверть часа спустя мчали уже по немощеной загородной дороге. Сидевших в колымаге кидало из стороны в сторону. Юраша ойкал, Олена обнимала его за плечи, а Настасья держала невестку, о себе не думала. Ее несколько раз стукнуло головой о стенку, но это было пустое – не навредить бы дитяте.

– Хватит гнать! Оторвались уже! – крикнула она, да еще стукнула в передок посохом. – Стой!

Вышла, прислушалась. Паробки придерживали разгорячившихся коней, те фыркали, переступали копытами. А других звуков не было.


В горшенинском родовом имении Настасья бывала и прежде. Там, на берегу Ильменя, Ефимия отстроила затейные палаты, ни у кого таких нет. После поездки с мужем в Венецию, где дома стоят на воде, загорелось ей завести и у себя такое же чудо.

Прежний дедовский терем разобрали, в дно заколотили сваи, поставили помост, а на нем – сказочную шкатулку с башенками, будто парящую над водой. Летом красиво, зимой глупо: чай не Венеция, снег да лед. Зимой Горшенины, правда, сюда и не ездили.

Но сейчас, в середине ноября, озеро еще не замерзло, и для обережения лучшего места было не придумать. Попасть к малому чудо-дворцу можно было только по мосткам, а их, случись беда, защитить нетрудно.

Шкирята, горшенинский приказчик – Каменной он был знаком и прежде – оказался в самом деле толков.

Разбуженный средь ночи, не испугался, не засуетился, а молча прочитал Ефимьину бересту, молча выслушал Каменную, с минуту подумал и потом с минуту говорил сам: ничего лишнего и всё дельное.

Сказал, что сторожей у него по позднеосеннему времени мало, только пятеро, но григориевских паробков в подмогу ему не нужно. Если нагрянет Марфино множество, все равно не отобьешься. Лучше он поставит на перекрестке дозорного, рядом – куча хвороста. Едва тот услышит в ночи топот – зажжет огонь. У причала будет снаряженная лодка. Усадим Юрия Юрьевича с молодой боярыней – и поминай как звали.

Что марфинские сюда не нагрянут, Григориева ему говорить не стала – пускай сторожится.

На душе стало спокойнее. Ночь уже перевалила за половину, но в ноябре тьма долгая. Времени было еще много.


Обратно ехали споро, но без лишней гонки.

Кажется, менялась погода. Над полями, над дорогой клубился туман, и Настасье казалось, что она качается по волнам млечного моря.

Думала: так оно вышло еще лучше. Пускай Олена с Юрашей побудут вдали от завтрашней сшибки. Когда Марфа поймет, что ее замысел провалился, да увидит, что выборы проиграны, она впадет в ярость и может затеять побоище – терять ей нечего. Устроить большую заваруху Борецкая, конечно, может, оружных людей у нее много, но только сама себе хуже сделает. Оборотит против себя закон, весь город встанет за новоизбранного посадника. И тогда, Бог даст, избавимся от Марфы раньше, чем думалось.

Усмехнулась, глядя в туманную пелену.

Зря тебя Железной прозвали, Марфа свет Исаковна. Не железная ты, а чугунная – тяжелая да тупая. Сила без ума – что войско без полководца.


Феодора Праведная


И вот он настал, день Феодоры царицы греческой, которая в полуденные годы своей жизни правила державой, а в вечерние, состарившись, удалилась в обитель и переписывала там священные книги. Можно ль придумать судьбу лучше?

Спала Настасья мало, всего часа два, а проснулась свежая, бурлящая силой. Так всегда бывало перед великими выборами. Уж сколько раз сыграла она в эту игру, и выходило по-разному – то побеждала, то проигрывала, но никогда еще на кон не было поставлено столь многое. Сегодняшний день не просто Марфу Железную отодвинет, отрежет у нее кусок власти. Если всё получится, как задумано, через короткое время останутся в Новгороде только две великие женки, а затем – одна. И может быть, Настасью будут просто звать Настасьей Великой. На Руси баб с таким прозванием еще не бывало.

Ночью на усадьбу никто не нападал. Слуги доложили, что на улице перед воротами шныряли какие-то, но не сунулись.

Значит, ночной поездкой удалось не только сына с невесткой оберечь, но и спасти двор от разорения. Хорошо!

В доме были жарко натоплены печи, в большой палате накрыли богатый стол для всех, кто пойдет с боярыней на вече. День будет долгий, холодный. Поесть-попить горячего не доведется. Зато уж вечером напируемся – или… Но про «или» Каменная не стала и думать. Не будет никакого «или».

Зала гудела, будто пчелиный рой. Крикуны и шептуны, кому нынче топтаться среди толпы, угощались белыми калачами, кашей с мясом, сбитнем, сладким овсяным взваром, но ни пива, ни хмельного меда на столах не было.

Когда боярыня вошла, все умолкли и поднялись.

Настасья сказала короткое слово, одарив взглядом и улыбкой каждого. Пообещала никого не обойти наградой. А напоследок сказала, что хочет проверить, ладно ли приготовились.

– Ну-ка, Ярославу Филипповичу величание!

Люди повернулись всяк к своему десятнику. Те вскинули правую руку с зажатой в ней шапкой.

Руки враз опустились.

– Я-ро-слав! Я-ро-слав! – грянул рев, прокатился под сводами – Григориева зажала уши.

– Ну-ка, а теперь – Ананьин на помост вышел.

Снова поднялись шапки, но теперь вывернутые изнанкой наружу.

Здесь вышло затейнее. Одни засвистели, другие заржали по-лошадиному, шептуны тонкими голосами пронзительно заверещали:

– Лупцуй, женочка! Ой, больно! Ой, сладко!

Боярыня одновременно смеялась и морщилась.

– Будет, будет! Ладно, ешьте побольше. Хлеб да соль.

Пошла к двери, поманив за собой Локотка, нового начальника над крикунами заместо прежнего, сложившего голову на неревской голке.

Надо было провести малый совет, самый последний перед вечем.

В светелке собрались ближние помощники: Лука, Захар Попенок, Локоток и Яха Кривой, обычно ведавший шептунами, а сейчас приставленный к Булавину для помощи и направления. Сам-то избранщик здесь быть не мог – он сейчас на улице, перед домом, разъяривал своих сторонников.

– Много там собралось? – спросила боярыня у Яхи.

Тот, потерявший глаз в давней голке (уж не упомнить, кого тогда выбирали), ответил степенно:

– Не то чтобы шибко много, госпожа Настасья, но и немало. А как двинется Ярослав Филипыч на Торговую сторону, по дороге еще подвалят.

– Как он, по-твоему? Хорошо ль себя держит?

Кривой подумал. Он был мужичина бывалый, Настасья ему доверяла, как себе – иначе не приставила бы к такому ответственному делу. Око у Яхи хоть и одно, да зоркое.

– А неплох, пожалуй. Еще я вот что приметил, Юрьевна: он тебе хочет понравиться больше, чем толпе. Всё спрашивает меня, довольна ль ты им.

Григориева кивнула. Устройство булавинской души ей было понятно.

– Ты ему повторяешь, что он мне как сын и даже больше, ибо родной мой сын убог?

– Что как сын – говорю. А про Юрия Юрьевича дурного не брешу, – насупился Яха.

– Ничего, от Юраши не убудет. Обязательно шепни Ярославу перед вечем: она-де тебя полюбила, потому что всегда такого сына хотела, ведь свой-то у нее урод и юрод. Слово в слово скажи.

Кривой поклонился:

– Коли велишь…

– А Изосим где?

– Должно, на площади уже, – сказал Захар, торжественный в парадном кафтане. – У него своих дел много.

Григориева посмотрела на Попенка мельком – его дело нынче было простое: выйти на помост, поклониться на три стороны да сказать проникновенное слово за Булавина. Мужичок умный, учить не надо.

– К столу ступайте.

Там, придавленная с четырех концов, чтоб не сворачивались углы, лежала большая береста. На ней Лука заранее нарисовал площадь Ярославова дворища, где состоится Великое Вече: колокольную башенку, вечевую избу с крыльцом, откуда будут говорить избранщики, и окрестные приплощадные строения.

– Я буду у звонницы, – стала показывать Настасья. – Борецкая встанет где обычно – подле часовни. Шелковая – здесь, спиной к Немецкому двору. – Повернулась к Локотку: – Ни в Марфину часть толпы, ни в Ефимьину, ни в мою людей не посылай. Своих и Ефимьиных подзуживать незачем, а средь Марфиных – пикнуть не дадут, придавят.

Локоток с обидой:

– Что ты меня, госпожа, будто несмышленыша наставляешь? Всем десятникам велено в середине быть, где люд ничейный.

Она засмеялась.

– И то, пустое болтаю. Волнуюсь, вот и раскудахталась как курица. Очень уж дело великое. Ладно, детки, ум умом, а на всё воля Божья. Помолимся.

Все повернулись к иконам, строго закрестились, закланялись.

* * *

Над Новгородом нависало низкое, насупленное небо. Оно было серым, город тоже серый, даже белые стены Града на той стороне реки и купола церквей от вялого ноябрьского дня будто посерели. Все цвета и краски собрались на вечевой площади, по краям которой теснилась многотысячная толпа – ради большого события новгородцы нарядились во всё лучшее. В глазах рябило от красных, синих, зеленых шапок и пестрых кафтанов, а возле пяти кончанских знамен – неревского Орла, славенского Льва, плотницкого Спаса, загородского Всадника и людинского Воина – посверкивало золотое шитье, там собрались вящие люди, цвет великого города.


В первых рядах стояли тепло, по-зимнему одетые барышники – в тулупах, в овчинных шапках. Они еще с ночи занимали места перед самым вечевым кругом, до утра маялись от холода, зато потом продавали насиженную пядь кому-нибудь богатенькому. У каждого барышника – мальчишка, который шныряет на краю толпы, называет цену. Сторгуется – проведет, а толпа одного человека пропустит, одного вытолкнет. Нелегкий промысел барышников новгородцы уважают, но жульничать не дадут. Продал место – поди вон. За два часа до начала барышники просили за место по пять копеек. Ныне же, когда до полудня оставалось недолго, цена подскочила до десяти.

Вечевой колокол редко, зычно погудывал – думмм, думмм. С Софийской стороны по Великому мосту всё подтягивался народ, да и ближние, с Торговой, тоже подходили улицами-переулками.

Прокатился рокот. Это начали прибывать выборщики. Они были в высоких меховых шапках, видные издалека, важные. Люди хватали выборщиков за рукава, кричали, за кого голосовать, но те хранили приличную невозмутимость.



Внутрь пустой площадки, вечевого круга, надо было проходить через оцепление, назвавшись по имени. Бирючи проверяли по списку, кланялись, пропускали, и выборщики шли к вечевой избе, давать присягу. Всё делалось неторопливо, новгородский обычай в большом деле спешки не поощрял.

Григориева прибыла на площадь первой из великих женок. Поднялась на помост, загодя поставленный слугами под самой звонницей. Села в кресло, будто не замечая тысяч устремленных на нее глаз. Ближняя толпа боярыню славила, в дальней свистели, но Настасья Каменная не шевелилась, в самом деле похожая на каменную бабу, что торчат на степных курганах. В вытянутой вперед руке так же недвижно застыл посох.

Головы Григориева не поворачивала, но глазами водила беспрестанно, ничего не упускала.

Вот явилась и Ефимия Горшенина, одетая во всё белое, кивающая на обе стороны. Лица издали было не разглядеть, но уж, конечно, на улыбки не скупилась. Рядом, подбоченясь, шли муж и племянник, первый в алом кафтане, второй в малиновом. Уже и не прикидывались, что будут соперничать. Опытным зрителям все равно было известно, что оба уступятся, и многие бились об заклад – за кого.

Последней, от моста, прибыла Борецкая, бок о бок с Аникитой Ананьиным. Им закричали, засвистели еще громче, чем Григориевой – это потому что Марфа прибыла с одним из основных избранщиков.

Борецкая картинно благословила его образом. Потом пошла, села на крыльце часовни, черная, как ворона. Нарочно отвернулась, чтобы не видеть Настасьи, и той радостно подумалось: знает, знает, что проиграла!

Впервые за все время Григориева двинулась – поправила на лбу плат. Это был условный знак Кривому: пора вести.

С реки зашумели, закричали.

По мосту, во главе длинного хвоста сторонников ехал второй из основных избранщиков – Ярослав Булавин. Он прибыл верхом, на могучем белом коне. Перед самой площадью, всем видный, картинно перекрестился – то ли на звонницу, то ли на боярыню Григориеву. Спешился. На вече конному въезжать нельзя.

Во всех церквах зазвонили, брякнули механические часы на башне – новгородская гордость. Трижды отрывисто ударил вечевой колокол.

Покричали в небе перепуганные птицы, унеслись прочь. Стало не то чтобы тихо, но молчаливо. Толпа переминалась с ноги на ногу, сопела. Разговоры прекратились.

Настасья подавила зевок. Теперь предстояло скучное: дьяк Назар станет выкликать выборщиков, подвойский – выдавать им голосовальные бересты.

– Изосим где? – спросила Каменная, покосившись по сторонам.

– Не было его здесь, матушка, – ответил Лука. – Уж не случилось ли где худа?

– Коли случилось, стало быть, Изосим там.

Настасья была спокойна. Что проку тревожиться, когда всё сделано и запущено. Дальше уж – как Господь рассудит.

Тонкий, пронзительный голос вечевого дьяка всё выкрикивал имена.

Потом скажет напутственное слово владыка, и все повторят за ним слова молитвы.

Потом станут выходить избранщики. Трое уступятся, двое останутся. Тогда и произойдет голосование – еще нескоро.

Важные члены Господы подходили только теперь, слуги несли за ними складные стулья. Многие бояре нарочно делали крюк, чтобы пройти мимо Григориевой и низко ей поклониться. Она всем кивала – одним слегка, другим пониже.

А когда перекличка выборщиков пошла на вторую сотню, со стороны Федоровского моста донесся дробный топот. Многие обернулись – кто там такой невежа?

Бирючи держали под уздцы взмыленного коня, на котором размахивал руками простоволосый человек в одной рубахе.

Настасья недовольно глянула, отвернулась было – и вдруг дернулась.

Это же Шкирята, горшенинский приказчик!

Сердце умнее головы, оно откликнулось первым: беда. И лишь затем застучали мысли.

Настасья быстро спустилась, пошла с площади, стараясь не бежать.

Издали приказала:

– Отпустите. Он ко мне.

У Шкиряты ворот на мокрой рубахе был надорван, на щеке кровоточила ссадина, взгляд дикий.

– Госпожа, лихо! – закричал он, да осекся – Каменная грозно тряхнула посохом: не вопи!

Взяла за локоть, оттащила подальше от чужих ушей.

– Что?

– Напали! Корелша, Марфин пес! Утром, когда мы уж и не ждали. С воды, на лодках! Туман над озером, не видать!

У Настасьи потемнело в глазах.

– Захватили?

– Нет… – Шкирята поправился: – Когда я вырвался, мои сторожа еще держались. В тереме заперлись. Но долго им не выстоять. Моих всего пятеро, а с Корелшей паробков десятка два. Они на берегу сосенку рубили, таран делать… А я в воду, и вплавь… На берегу у нас конюшня… И сюда, к тебе! Поспеши, боярыня!

В роковые минуты – а их в Настасьиной жизни было немало – мысль у нее не сбивалась, а начинала работать вдесятеро быстрей обычного.

«Вот, стало быть, что Марфа удумала. Ах, змея аспидная… Ночью она нападать и не собиралась. Ей надо меня на время веча из города убрать. Потому они и утра дождались. Что делать? Что?»

– Захара ко мне!

Лука, ни на шаг не отстававший от хозяйки, удивился:

– Он на кругу. Ему скоро перед народом говорить…

– Живо!

Побежал.

Настасья поглядела, кого можно взять. Паробков с ней было мало, все те же шестеро, что ночью. К тому же безоружные – на вече нельзя.

– Вы, шестеро! Бегите на двор. Оборужьтесь. Доспехов не надевайте, некогда. Если кого годного там увидите, берите с собой. На коней – и махом к Антоновским воротам. Мою Чайку заседлайте, с собой возьмите. Там встретимся.

Побежали и эти.

Григориева схватила за ворот двух рассыльных – а больше подле нее никого и не осталось.

– Где хотите сыщите мне Изосима! Кто безносого приведет – дам рубль.

Изосим в таком деле один стоит десятерых. Нашли бы только…

От площади бежал бледный Попенок, всё уже знающий.

– Что делать, боярыня?

– Пойдешь к вечевому дьяку. Скажешь: тебе-де донесли, что в выборном сундуке заложили берест больше нужного. Пускай все перечтут.

Перед голосованием избирательные бересты держали в запечатанном ящике, а то, бывало, накидают заранее таких, где одно имя уже помечено. Всякий избранщик имеет право потребовать проверки.

– Правда что ли? – ахнул Захар.

– Неправда. Нужно время занять. И придирайся, заставляй по два раза пересчитывать. Ступай!

Так. Это даст отсрочку. Часа на два, а то и на три.

С Марфой, конечно, получилась промашка. Недооценила Настасья дорогую подругу. Но можно еще поспеть. До горшенинского имения полчаса конного бега и обратно столько же. Но сколько там провожжаешься? И хватит ли людей?

Где же Изосим?

– Эй ты! – подозвала она уличного мальчишку, во все глаза пялившегося на саму Настасью Каменную. – Держи копейку. Прибежит человек в серебряной маске, скажешь, чтобы добыл коня и гнал в Горшенино, на озеро. После вдесятеро дам и к себе на службу возьму. Повтори!

Паренек повторил, не напутал. Исполнит ли порученное – Бог весть, но больше рядом никого не было.

Боярыня подобрала полы длинного охабня и побежала, как не бегала с девичества, стуча по земле посохом. До Антоновских ворот неблизко, а время дорого.

Бежала и яростно бормотала: «Изосим, урод безносый, где тебя черт носит?»


Бронзовая бабочка


А урод безносый был близко, в каморке на Немецком дворе. Лежал на постели застывшим лицом кверху. Мертвые глаза над маской изумленно глядели в оконце на потолке, красные эмалевые губы улыбались. Из-под задранного подбородка торчало навершие бронзовой заколки, утопленной в горле по самую бабочку.


Огонь


Почти все горожане собрались на площади, и на улицах было пусто. Немногие прохожие замирали, зря невиданное: большую, грузную тетку, размашисто бегущую по мостовой. Некоторые, узнавая Настасью Каменную, разевали рот, кое-кто даже осенял себя крестным знамением.

Непривычное к спешке сердце рвалось из груди, сбивалось дыхание, в глаза тек пот, но Григориева не дала себе послабления, замедлила бег только близ ворот, где уже ждала кучка верховых. Там был Шкирята – кто-то дал ему кафтан – и еще семеро (значит, нашли на дворе еще только одного, годного к бою, эх!). Белая кобыла Чайка, завидев хозяйку, приветственно заржала.

– Пособите!

Двое, соскочив, помогли боярыне подняться в седло. Она села по-мужски, бестрепетно задрав платье, и ударила лошадь посохом по крупу.

За воротами дорога была грязная, растоптанная, из-под копыт летели комья и брызги. Прикинув, что полем выйдет короче, да и скакать легче, вскоре после Волховецкого ручья Настасья взяла южнее.

«Поспеть бы, Господи!» – молилась она.

Потом спохватилась – не о том просит. Стала молиться, чтобы с сыном не случилось худа, а пуще того – с невесткиным чревом. Если сторожа не продержатся и Марфины псы ворвутся в дом, Олена беспременно полезет в драку, и тут недалеко до беды. Бабе на седьмом месяце много ль надо, чтобы плод потерять? Ударят, пнут, да просто толкнут…

– Твои сторожа надежны ли? – крикнула она, поравнявшись с приказчиком. – Чем оружны?

– Самострелы у них немецкие, сабли каленые! И дверь крепка, легко не вышибить! Бог даст, продержатся! – ответил тот. Встречный ветер задирал ему бороду, норовил запихнуть в открытый рот. – Людей бы поболе, боярыня…

Поглядев на управителя с прищуром, Настасья вдруг стала осаживать коня.

Остановилась.

Прочие, вырвавшиеся вперед, вернулись.

– Что не так, госпожа? – спросил седоусый Савва, бывший ушкуйник, служивший у Григориевой лет двадцать.

– Немолода я стала. Переведу дух… Спешимся. Сойдите и вы все, дайте коням передохнуть.

Боярыня и вправду задыхалась, будто это не Чайка скакала, а она сама.

Вокруг было голое поле, вдали серело озеро, дул ветер, качались сиротливые ветлы.

Слуги глядели на хозяйку с недоумением.

Настасья наступила носком сапога на кожаное копытце, закрывавшее острый стальной конец посоха. Подошла к Шкиряте – и коротким, мощным ударом пригвоздила его ступню к земле.

Приказчик завопил, дернулся, а отскочить не смог.

– Держите-ка его, детки, – приказала Каменная.

Приказчика взяли за плечи и за руки, перехватили сзади горло.

– Говори правду, вошь! Где мои? Что с ними?

Тот пучил глаза, шлепал губами, мотал головой.

– Бо… Богом-Христом… Что тебе вздумалось? Да я… Господи…

– Ты почему не к своей госпоже, а ко мне кинулся? Не потому ли, что так было уговорено с Ефимией? Ей надо меня с веча сорвать? Она заодно с Марфой? Напал Корелша иль ты мне наврал? Говори, если хочешь жить: что с моим сыном, что с невесткой?

Приказчик всё тряс башкой и повторял имя Господне, готовился упираться, а времени не было.

Настасья выдернула из правого отрожья своего посоха узкий нож.

– Правду, не то сейчас без глаза будешь! Ну?

– Христом тебе кля… А-а-а-а-а!!!

Паробки, хоть привычные ко всякому, охнули. По щеке взвывшего Шкиряты потек багровый сгусток. Приказчик забился, захрипел.

А Григориева снова подняла страшный, кровавый клинок, поднесла его к целому глазу, от ужаса вылезшему из орбиты и тут же зажмурившемуся.

– Сейчас второй выколю. Ну?

– Скажу, скажу-у-у! – всхлипнул приказчик. – Не нападал никто… Ефимия Ондревна велела впустить Корелшу, я и впустил… Мое дело подневольное… Увезли они твоих…

На миг, только на миг Каменная дрогнула, но скрипнула зубами, не дала сердцу воли.

– Куда? Скажешь «не знаю» – брюхо взрежу. Медленно.

– Корелша сказал, на Лопасню куда-то…

Похоже – правда. В Лопасненском бору у Борецких охотничья изба, место потаенное, для подобного дела годное.

– Сколько их?

– Было двадцать. – Шкирята единственным глазом всё смотрел на нож, не мог оторваться. – Пятнадцать остались у нас. Будто бы осаждают терем. Чтоб ты, когда приедешь, надолго застряла… А Корелша твоих забрал и уехал сам-пят на Лопасню… Всё, боярыня, больше ничего не знаю…

Вот значит как, Ефимьюшка, дорогая сестрица? Значит, не понравилось тебе, что твой Ондрей должен ради Булавина уступиться? Вон как ты порешила…

Теперь стало понятно многое – да, в общем, стало понятно всё, но думать о том сейчас было некогда.

– Этому срежьте голову. Суньте в мешок. Ты, Миньша, скачи в город. Кинешь мешок Горшениным на крыльцо.

Миньша был самым юным из паробков, в лихом деле никогда еще не бывавшим, проку от такого мало. С Корелшей только четверо людей, и нападения они не ждут. Тут главное – не число, а внезапность.

Не обернувшись на вопль, оборванный сочным хрустом, Григориева вскинулась в седло. В ней будто прибавилось холодной, неистовой силы. Настасья запретила себе думать о вече, о выборах. Сейчас – отбить своих, всё прочее после.

* * *

Внезапно напасть не получилось – Настасья была сама виновата. Привыкла командовать людьми, а опыта в боевых делах не имела, вот и сваляла дуру.

Изба стояла посреди широкой лесной поляны, чтобы гостям после лова было где попировать, а при жизни Марфиных сыновей охота Борецких славилась на весь Новгород, на нее собиралось человек по триста.

Надо бы загодя спешиться, подкрасться, но Каменная торопилась, велела вылететь из лесу наскоком. Самый бывалый из паробков, Никифор, хотел возразить, но боярыня прикрикнула, и все подчинились.

Вылететь-то вылетели, гурьбой, но марфинские, должно быть, заранее услышали стук копыт и заперли двери, закрыли ставни.

– Ломай! – закричала Марфа из седла, и люди спешились, взбежали на крыльцо, но из-под венца крыши, из малого оконца высвистела стрела, ударила Савве в живот – хорошо, в железную пряжку, а то бы смерть. Другая стрела задела плечо долговязому Шипу.

Паробки кинулись прятаться за лошадей, двух из которых поранило.

Пришлось пятиться до опушки. Только теперь Григориева поняла свою ошибку, но исправлять было поздно.

Она приложила ладони ко рту закричала:

– Эй, Корелша! Я знаю, вас только пятеро! Нас больше, а скоро еще подъедут! Выпускай Юрия Юрьевича и Олену Акинфиевну! Все равно отобьем! Если сейчас выпустишь, отпущу тебя и твоих людей на все четыре стороны, зла не сделаю! Даю слово! Но коли придется боем отбивать – не взыщи. Все пятеро во́ронам на расклев пойдете! Ты выдь на крыльцо, не бойся!

Открылась дверь. Выглянул приземистый, широкий Корелша, почему-то с факелом в руке.

Пробасил вроде не напрягая голос, а зычно:

– Выпущу твоего сына с невесткой, отчего не выпустить. Вот гонец от Марфы Исаковны прискачет – и выпущу. А ежели тебе, боярыня, невтерпеж, попробуй взять силой. Смерти мы не боимся. Опять же не одни сгинем. Видала это?

Он поднял факел, потом показал вниз. Лишь теперь Настасья увидела, что и стены, и крыльцо дома обложены сухим сеном.

– Сунетесь – подожжемся! А обождешь – сын и невестка живы будут.

– Дай с Оленой поговорить! Может, ты их сгубил уже.

Корелша почесал затылок.

– Не заговорчивая она пока что. Брыкалась сильно, помяли. Лежит.

Не думая о стрелах, Каменная выскочила на поляну.

– Жива она иль нет?! Гляди, собака, – если с ней что, я велю тебя не убить, а на лоскуты резать, медленно!

– Не боязлив я, боярыня. – Оскалил зубы. – А и всяко Марфа Исаковна пострашней тебя будет. Цела твоя невестка, ее только слегка по голове стукнули. Но брюха не тронули, а голова у бабы – место не главное.

И засмеялся.

– Олена! Ты там? Отзовись! – во всю мочь крикнула Настасья.

Из дома донеслось:

– Мааа! Мааа!

Это Юрашка услышал матушкин голос.

Раз сын жив, то, верно, и Олену не убили.

Вполголоса, не оборачиваясь, Каменная спросила:

– Готов ли?

– Чуток бы поближе, – ответил из кустов Савва.

Он единственный, кто несмотря на спешку догадался приторочить к седлу немецкий арбалет. Должно быть, уже зарядил и приложился, только ждал команды. Стрелок он был отменный, но на Корелше панцырь, шлем – бить надо было без промашки в горло или в глаз.

Настасья медленно двинулась вперед, опираясь на посох.

– Погоди. Еще слово скажу… Да подойти ты, не заставляй горло драть. Видишь, я одна, женка, и то не боюсь.

Если старшо́го свалить, да чтоб факел упал подальше от сена, остальных можно взять на меч. На минуту растеряются, оробеют, а тут всего минута и нужна. Отбить Юрашу с Оленой – и еще не поздно будет на вече вернуться.

Корелша колебался, оглядывая кусты за Настасьиной спиной.

– Выйди на середину, боярыня. Тогда и я к тебе спущусь.

Повернулся к дверям, позвал кого-то. Вышел еще один кольчужный. Корелша ему что-то сказал, передал факел. И только после этого сошел с крыльца.

Григориева остановилась, будто бы утереть пот с лица, и снова Савве, негромко:

– В того цель, который с огнем. Не в Корелшу. Как махну посохом – бей.

– Попробую… – раздалось сзади.

Сошлись на поляне, встали в двух шагах друг от друга, Корелша ростом ниже, но шире Настасьи.

– Покупать будешь? – ухмыльнулся он.

Она сделала вид, что удивлена.

– Догадлив ты…

Он засмеялся.

– Ну, покупай. Сколько предложишь?

«Правда, что ли, продастся?» – обнадежилась Григориева. Это бы лучше всего.

– Сколько запросишь, – твердо сказала она. – Хочешь сто рублей?

– А тысячу дашь? – назвал Корелша невозможную сумму, явно глумясь. – И ведь дала бы… Только я непродажный. Из любопытства спросил.

И зашелся хохотом, задрав голову – хоть заглядывай в вывернутые ноздри.

Без размаха, дуговым ударом снизу Каменная вонзила наконечник посоха точно в подставленное горло, между бородой и железным нагрудником.

Закричала:

– Савва!!!

Близко, правее и выше уха будто прожужжала оса – это рассекла воздух стрела арбалета и вонзилась стоявшему на крыльце паробку в переносицу. Он качнулся, со звоном ударившись шлемом о столбец. Сполз. Факел перелетел через перила, упал на сено, и оно сразу задымило.

– Вперед, вперед! – взвыла Григориева, кидаясь с посохом наперевес.

Корелша еще не повалился, еще затыкал ладонями хлещущую кровь, а мимо уже бежали Настасьины молодцы. Легко обогнали боярыню, со свистом вырывая из ножен клинки.

Но и Марфе служили не пентюхи.

С крыльца, толкаясь плечами, скатились трое чешуйных воинов, заступили путь в дом, встали углом, по всей бойцовской науке: самый дюжий, почти великан, впереди, двое остальных одесную и ошую. Бились тоже не заполошно – с умом. У здоровенного в руке был длинный меч, какой обычно держат обеими руками, а он управлялся одной. Взмахнет – товарищи прикрывают щитами. Поди-ка, подступись.

Григориевские наскакивали, да отлетали. На тесном прикрылечном пространстве от двойного превосходства толку было мало. Савва целил новой стрелой, но те были настороже – закрывались щитами.

Позади грозных бойцов разгоралось пламя. Полезло вверх по стенам, добралось до свеса крыши.

Настасья металась за спинами своих паробков, подгоняла их. Никифор ринулся напролом, отбил длинный меч, чуть не достал середнего клинком в лицо, но боковой марфинский низовым ударом подрубил ему колено, и Никифор присел. Его добили, разрубив макушку.

Труп рухнул великану под ноги – тому пришлось шагнуть назад, и меж щитами образовалась щель. Настасья со всей силы метнула в нее посох. Он гулко стукнул детину в грудь, кольчуги не пробил, однако заставил несокрушимого воина пошатнуться, и тут Савва не оплошал – всадил стрелу меж доспешных пластин. С десяти шагов она ушла в тело по самое оперение.

Железный угол распался. Двое остальных еще бились, но теперь каждый в одиночку. Вот свалился один. Второй попятился было на крыльцо, но оно уже пылало, и он не вынес жара, прыгнул вниз – под удары сразу нескольких мечей.



– Бросьте их! – закричала Настасья бойцам, добивавшим поверженных врагов. – В дом! В дом бегите! Достаньте Олену, Юрия!

Паробки сгрудились перед крыльцом, не решаясь на него ступить. Оно полыхало и трещало, сверху сыпались огненные клочья. Горел уже весь дом, из ставенных щелей вверх тянулись струи черного дыма.

– Мааа! Мааа! – надрывался внутри Юраша.

Каменная подтолкнула одного, другого.

– Что встали? Скорей! Ну же, за мной!

Она хотела сама броситься вперед – Савва сзади ухватил за плечи:

– Куда, боярыня? Не видишь – там как в печи…

Яростно оттолкнув его, Григориева полезла прямо в дым, только прикрыла лицо широким рукавом. Вслепую ударилась локтем о перила, чуть не споткнулась о ступеньку, но все же прорвалась к двери, ввалилась внутрь.

Там было светло и жарко. На полу тлели половики, на стене горели, потрескивая, головы кабанов и лосей. Дышать было трудно.

– Юраша! Олена!

Из дальнего угла, затянутого серой пеленой, послышалось хныканье, и Настасья побежала на звук.

Там на лавке, круглым животом кверху, лежала Олена. Глаза закрыты, на виске кровоподтек. Юраша забился под лавку, съежился, одной рукой закрывал лицо, другой держался за Оленин подол.

– Сейчас, милый, сейчас…

Пощупать жилку – жива ли.

Жилка билась.

По потолку с хрустом прошла трещина, из нее посыпались клочья пламени.

С размаху – шлеп, шлеп! – Григориева влепила невестке две затрещины.

– Очнись!

Но голова лишь мотнулась.

Тогда Настасья, присев, обхватила бесчувственное тело, взвалила на плечо, с рычанием поднялась. Качнулась, но не упала.

– Юраша, вставай! За мной!

Сын пискнул и еще дальше вжался в стену.

– Жди! Сейчас вернусь!

Думая лишь об одном: не уронить бы, Каменная двинулась к выходу. Она и не знала, что в ней столько силы – нести тяжелое тело и не падать.

По крыльцу она не спустилась, а свалилась с него, только крикнув вперед, в дым:

– Примите!

Старалась упасть так, чтобы подложиться собой под Олену, но снизу подхватили в несколько рук, смягчили падение.

От удара и удушья Настасья на малое время сомлела. Перед глазами всё плыло, саднила обожженная кожа, но, едва зрение прояснилось, боярыня оттолкнула слуг и вновь, шатаясь, двинулась к крыльцу.

Дойти не успела.

Окутанная раскаленным, дрожащим воздухом изба покачнулась и рассыпалась, взметнув вверх облако черного дыма, багрового пламени и алых искр.

– Юраш-а-а-а!!!

* * *

Боярыня сидела прямо на земле, гладила мертвого сына по лицу. Оно – вот чудо – не обгорело и было прекрасным, совсем не таким, как при жизни.

– Похож на отца…

Она наклонилась, поцеловала мертвеца в лоб и вздрогнула – на лбу осталось кровавое пятно.

Нет, это не кровавое, это родимое…

Ее тронули за плечо.

– Олена Акинфиевна очнулась. Зовет.

Григориева встрепенулась. Только что казалось – без чужой помощи не подняться, не хватит сил, но и вскочила, и пошла.

Невестка тоже вставала, отталкивая помощников. Сорвала с головы обгоревший платок, по бокам свисали опаленные волосы.

– Гадина! – закричала Олена, глядя мимо свекрови – на лежащего Юрия. – Могла его спасти и не спасла! Бросила в огне! Убью тебя! Ночью зарежу или отравлю!

Подбежала к покойнику, упала прямо на обугленное тело, зарыдала.

– Роди сначала, – сказала Настасья, гладя невесткин затылок.

В угрозу она поверила – Олена зря бросаться словами не станет, однако не испугалась. Мало ли желающих убить Настасью Каменную. Одной больше. Спасибо хоть предупредила – остережемся.

– Коня мне подведите, – оборотилась боярыня к паробкам. – Все остаетесь при Олене Акинфиевне. И знайте: не убережете ее, вам тоже не жить.

Села в седло.

– Куда ты одна, боярыня? – спросил Савва.

Она потянула узду, разворачивая лошадь. Ударила каблуками, поскакала назад, к Новгороду, через сизую мглу меркнущего дня.


Устала


Три великие женки встретились ночью в вечевой избе. А где еще было встречаться? Не у Ефимии же.

На столе лежали стопы избирательных берест – подсчет закончился с час назад, но результаты были ясны заранее. После того как муж и племянник Горшениной призвали своих выборщиков голосовать за Ананьина, а оставшаяся без предводительства григориевская партия ничего в ответ не предприняла, исход определился во всей несомненности.

Новый степенной посадник и лучшие мужи города сейчас были на великом молебне в Святой Софии, но истинные распорядительницы Новгорода туда не пошли. Им надо было потолковать без посторонних, напрямоту.

Когда вошла Каменная, две другие уже сидели – бок о бок, более не тая своего единства.

Здороваться не стали.

У Настасьи были опалены брови и ресницы, на щеке багровел волдырь, но лицо боярыни никаких чувств не выражало.

Она тоже села и заставила себя взглянуть в глаза Борецкой, светящиеся спокойным торжеством. Еще тяжелее было смотреть на Шелковую, однако на ней Григориева остановила взгляд дольше – и Горшенина не выдержала, потупилась.

– Простить не прощай, но знай, – тихо сказала она. – Я этого не хотела…

Марфа пришла на подмогу союзнице:

– Чего ты добилась, каменная твоя башка? И на выборы не поспела, и сына сгубила. Узнала теперь, каково оно – детей терять? Я так четверых лишилась.

Но Григориева ее будто не слышала, она всё смотрела на Ефимию.

– А чего ты хотела? – спросила Настасья. – Чтобы я сдалась? Чтобы отдала вам Новгород без боя?

Ефимия подняла глаза. Ни стыда, ни раскаяния в них не было, только печаль.

– Я хотела, чтоб ты выбрала – либо родню, либо общее дело. И если б ты осталась на вече, я велела бы Ондрею с Михайлой стоять за Булавина. Но ты алчная, тебе надо всё заграбастать – и ближний мир, и дальний. И туда, и сюда поспеть невозможно. Ты вот попробовала – и не получила ни того, ни другого. Я долго колебалась, но выбрала Марфу. У ней ближнего мира нету, она всю себя за Новгород положит. Она железная, а ты всего лишь каменная… И еще. – Взгляд Шелковой сделался тверже. – Ты, Настасья, всё на Москву оборачиваешься, не хочешь низовских прибытков терять. А я согласна с Марфой: нельзя нам с ихней татарской державой вести никаких дел. Отгородиться от них прочной границей, стеной непроходимой. Пускай к нам не суются!

– Будет тебе воду в ступе толочь, – перебила ее Григориева. – Недосуг мне. Говорите, зачем позвали. Ты, Марфа, желала горем моим полюбоваться? А ты, Ефимья, покрасоваться своим иудством? Или есть у вас ко мне дело?

Две остальные переглянулись. Марфа кивнула Горшениной – давай ты.

Шелковая испытующе посмотрела на Каменную, начала осторожно:

– Мы на Господе клялись: чей избранщик победит, тому все будем помогать. Порадеем Новгороду заедино, позабыв наши распри… Победил Аникита Ананьин, вчистую. За него почти пятьсот голосов, а за твоего Булавина меньше полутораста.

– Дальше что? – снова оборвала ее Каменная. – Чего вы от меня хотите?

– Того, что ты обещала. Со Псковом и с Казимиром Литовским мы сговоримся, однако ж напустить на Ивана братьев и татар можешь только ты.

– Ну да. – Григориева усмехнулась. – Попользуетесь мною, а потом скрутите в баранку.

– Ты клятву давала! – воздела к потолку перст Борецкая. – Перед людьми и Богом! Отречешься – завтра же созовем Господу, поставим тебя на поток!

– Погоди. – Ефимия досадливо махнула рукой. – Иль голова у тебя впрямь железная? Без Настасьи нам Москву не одолеть. Мы это знаем, она знает, вся Господа знает. Но и тебе, Настасья Юрьевна, без ладу с нами жизни в Новгороде теперь нету. Потому нужно нам меж собой как-то сторговаться. Говори, чего хочешь. Если разумного – столкуемся.

Помолчав минуту-другую, Григориева сказала:

– Тысяцкий будет мой.

– Нет! – сразу отрезала Марфа.

Ефимия была мягче:

– Не будет в Господе единения, если степенной посадник с тысяцким станут смотреть в разные стороны. Тысяцким станет мой Ондрей, это уже решено.

Каменная дернула углом рта, но сдержалась. Подумала-подумала:

– Тогда пусть вечевые дьяк и подвойский будут мои.

На это Борецкая коротко, зло хохотнула:

– Ишь, хитра! Обе печати заполучить хочет! Этак ты от имени веча любой указ состряпаешь!

Вечевой дьяк и подвойский каждый имели свою печать, и без них обеих ни одна важная грамота не считалась действительной.

– Давай так, Марфуша, – примирительно молвила Ефимия. – Дьяком останется твой Назар, а подвойского уступи. Гляди, Настасья: одна печать твоя будет, и коли ты с чем не согласишься, делу хода не дастся. Это много. Большего не проси, не в том ты ныне положении.

Григориева задумалась в третий раз, совсем надолго. Наконец горько покачала головой.

– Щедры вы, сестры ненаглядные… Да с ножом у горла не поторгуешься. Ладно. Подвойским завтра же поставите Захара Попенка. А клятву свою я помню. Я ее не ради вас, а ради Новгорода давала. Начинайте тайные переговоры с Казимиром и с псковской Господой. Как сладитесь – возьмусь за дело я. В орду пошлю ловкого человека с дарами. К Андрею Углицкому и Борису Волоцкому съезжу сама… И всё, жены. – Она тяжело поднялась. – Последняя это наша встреча. Хватит, набеседовались. Прощайте. Вам победу праздновать, мне сына хоронить.

* * *

Григориева, не попрощавшись, ушла; Борецкая отправилась праздновать победу, позвала Шелковую с собой, но Ефимия отговорилась ломотой в висках. Голова и правда болела, но пуще того не заохотилось слушать хмельное бахвальство Марфиных подручных. Нынешняя трудная победа была ее, Ефимьиных рук дело.

Воротилась домой, пешком. На Великом мосту, кутаясь в легкую шубу из белой лисы, оглянулась назад. Там уныло темнела Торговая сторона, даже огни не горели. Все, кто обрадовался Марфиному торжеству, ушли на Софийскую гулять и угощаться, остались только побитые. Что ж, так оно всегда бывает: что одному радость – другому горе, теми дровами топится печка жизни.

Уже дома, прежде чем идти на свою половину, зашла к Ондрею. Он не спал, дожидался.

– Ну что? Вышло? – спросил с тревогой и надеждой.

– Да. Не заспорила даже. Быть тебе тысяцким.

Муж просиял, прижал Ефимьины руки к груди, стал их целовать, приговаривая:

– Умница моя, всех обвила, всех перегнула…

Еще б ему не радоваться. Быть степенным тысяцким покойней и прибыльней, чем посадником. Верши себе торговые суды, разрешай купеческие споры. Всем нужен, всяк хочет угодить, и от опасных дел далеко. В самый раз для Ондрея.

– А что Каменная? – Горшенин поежился. – Ты Шкирятину голову-то видала?

Ефимия пожала плечами:

– Что мне на ужасы смотреть? – Устало потерла глаза. – Настасья, конечно, мстить будет. Она по-ветхозаветному живет – око за око. Жалко ее дурачка-сына, но ему на том свете, я чай, лучше. Если он, конечно, есть – тот свет, – задумчиво добавила боярыня. – Ты не бойся, тебе Настасья беды не сделает. Ей нужно будет наказать меня, а какая у нас с тобой любовь, ей известно. Вот дочь надо услать из города. Пошли-ка зятька куда-нибудь по тысяцким делам. В Любек, что ли, на наше подворье. А когда покончим с Москвой и Настасья станет не нужна, молодые смогут воротиться.

Горшенин на то, что его бедой жену не накажешь, совсем не обиделся.

– Что дальше будет? – спросил он, повеселев.

– Как задумали, так и будет. Ананьин поедет в Псков. К Казимиру Литовскому сначала напишем, потом тоже надо будет съездить. Может, сама отправлюсь. К весне, я думаю, уготовимся. Тогда нужно будет, чтобы на Москву напали татары и удельные князья взбунтовались. Здесь поможет Каменная. Сколь зла она на меня и Марфу ни таи, а деваться ей некуда. В одной ладье плывем… Ладно, Ондрей Олфимович, пойду я почивать. День был длинный.

Супруги церемонно поклонились друг другу, разошлись по своим покоям. Ложа они не делили уже много лет.

* * *

…В опочивальне Ефимию ждала воспитанница – не столь давно приближенная, сладкая. Встретила в одной рубахе, с распущенными волосами красивого бронзового отлива. Помогла раздеться. Снимая с плеч камчатную сорочицу, поцеловала сзади в шею.

– Ох, устала я, заятко, – так устала, мочи нет, – пожаловалась боярыня. – Не для моих лет такая жизнь. А куда денешься? Есть ли на свете место, где можно жить вдали от суеты и мороки? В монастыре разве, но какая из меня монахиня?

Пухлый ротик воспитанницы приоткрылся в улыбке.

– Есть такое место. Ложись, боярыня. Расскажу тебе про него сказку, убаюкаю, – проворковала она, певуче выговаривая слова на литовский лад. – Слыхала ль ты про Остров Дев на Дунае-реке?


Часть третья