«Вдовствующее царство» — страница 8 из 71

Обострение кризиса в 1537 г.: мятеж Андрея Старицкого

В начале 1537 г. могло показаться, что для правительницы и ее окружения все тревоги остались позади. 3 августа 1536 г. в заточении умер самый опасный соперник — князь Юрий Дмитровский: как сочувственно замечает Летописец начала царства, «преставися князь Юрьи Иванович страдальческою смертью, гладною нужею»[559]. В том же году завершились и военные действия с Литвой. 12 января 1537 г. в Москву прибыли «великие послы» Сигизмунда 1 для переговоров о мире[560]. Можно сказать, что война закончилась «ничейным» исходом: по условиям заключенного 18 февраля перемирия, Гомель отходил Литве, а построенные на приграничной литовской территории русские крепости Себеж и Заволочье остались за Россией[561].

Впрочем, едва на западной границе установилось затишье, как обострилась обстановка на восточных рубежах Русского государства: с воцарением в Казани враждебного Москве хана Сафа-Гирея (осень 1535 г.) нападения казанцев на нижегородские и костромские земли стали постоянным явлением, а в середине января 1537 г. Сафа-Гирей неожиданно подошел с войском к Мурому, сжег городской посад и пытался штурмовать крепость, и лишь приближение русских воевод, шедших из Владимира и Мещеры на выручку муромскому гарнизону, вынудило хана отступить[562].

Правительство Елены Глинской использовало начало войны с Казанью как предлог для того, чтобы в ультимативной форме потребовать приезда в Москву князя Андрея Старицкого, спровоцировав тем самым открытый конфликт с удельным князем, который летописцы XVI в. назвали «великой замятней»[563], а последующие историки — старицким мятежом.

Исследователи не раз обращались к изучению драматических событий 1537 г. К настоящему времени выявлен основной комплекс источников, сделано немало ценных наблюдений. Самый подробный рассказ о конфликте старицкого князя с великокняжеским правительством содержится в официальной Воскресенской летописи, но рассказ этот крайне тенденциозен: его составитель стремится отвести от юного Ивана IV и правившей за него матери подозрения в намерении «поймать» князя Андрея Ивановича, а всю вину за случившееся возложить на неких «лихих людей», сеявших недоверие между обеими сторонами[564]. Однако еще Н. М. Карамзину и С. М. Соловьеву был известен неофициальный рассказ о событиях 1537 г., написанный кем-то из сторонников старицкого князя; он дошел до нас в составе рукописного сборника ГИМ (Синодальное собрание, № 645) и был в 1941 г. опубликован М. Н. Тихомировым под заголовком «Повесть о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого»[565]. Первый публикатор Повести предположил, что она была написана неким лицом, близким к князьям Оболенским[566]. Выдвинутая М. Н. Тихомировым гипотеза была развита К. Н. Сербиной, по мнению которой этот памятник был создан в 40-е гг. XVI в. в Троице-Сергиевом монастыре, и, возможно, его автором был инок Авраамий Оболенский, сын князя Юрия Оболенского, служившего ранее старицкому князю[567]. Исследовательница переиздала повесть в виде приложения к тексту летописного свода 1518 г.[568]

В отличие от летописных рассказов, сохранившиеся документальные материалы, относящиеся к противостоянию московского и старицкого дворов, до сих пор не подвергались специальному источниковедческому анализу; некоторые из них остаются неопубликованными. Не привлекли пока внимания исследователей и зарубежные отклики на выступление старицкого князя, отложившиеся в иностранных архивах, в частности немецких.

Нуждаются в пересмотре и общие оценки событий 1537 г. Н. М. Карамзин свел дело к личному противостоянию правительницы и удельного князя, назвав Андрея Старицкого мятежником, заслуживавшим наказания, а великую княгиню Елену упрекнув в жестокости и вероломстве[569]. С. М. Соловьев ограничился изложением событий в соответствии с официальной летописной версией, известной ему по Царственной книге, с добавлением отдельных подробностей по другим источникам; от каких-либо собственных комментариев знаменитый историк воздержался[570]. В советской историографии 50-х гг. XX в. изображение личного конфликта Андрея Старицкого с опекунами юного Ивана IV уступило место концепции противоборства общественных сил — сторонников централизации во главе с правительством регентства, с одной стороны, и удельно-княжеской оппозиции — с другой. Так, по словам И. И. Смирнова, «мятеж, поднятый Андреем Старицким, представлял собой попытку мобилизации всех реакционных сил для борьбы против централизованного государства в лице Ивана IV и московского правительства»[571]. «Последним крупным оплотом удельно-княжеской реакции» назвал Старицкое княжество А. А. Зимин и с одобрением писал об «энергичных мерах» правительства Елены Глинской, предотвративших «серьезную угрозу, нависшую над страной»[572].

Подобная трактовка событий 1537 г. вызвала обоснованные возражения некоторых зарубежных русистов. Так, Хартмут Рюс указал на то, что утверждение И. И. Смирнова, будто Андрей Старицкий с самого начала готовился к вооруженной борьбе с правительством, не находит опоры в источниках. По мнению немецкого историка, удельный князь замышлял побег, а не мятеж, и лишь увидев, что путь в Литву перекрыт, решился на открытое выступление[573]. Заслуживает также внимания замечание Рюса о том, что события 1537 г. не имели ничего общего с борьбой «старого» и «нового», сил «реакции» и «прогресса». Подобно тому как в действиях Андрея невозможно усмотреть намерений восстановить удельную старину, так и в поведении московского правительства нет оснований видеть сознательную политику, направленную на ликвидацию удельных княжеств[574].

Другой немецкий историк, Петер Ниче, также подчеркивал неподготовленность выступления Андрея Старицкого, который, по мнению ученого, действовал спонтанно, по ситуации[575]. Как и X. Рюс, Ниче считал необоснованной концепцию И. И. Смирнова, в которой Андрей предстает убежденным поборником удельно-княжеской реакции: по словам Ниче, князь не столько стремился к реставрации удельных порядков в государстве, сколько пытался избежать судьбы своего брата Юрия[576].

В последние десятилетия XX в. изменились оценки старицкого мятежа и в отечественной историографии. Если под пером И. И. Смирнова и А. А. Зимина князь Андрей представал активной, наступательной силой, то в работах современных исследователей он выглядит скорее пассивной жертвой правительницы и ее фаворита Ивана Овчины Оболенского[577]. В настоящее время никто из исследователей не интерпретирует события 1537 г. в терминах борьбы сторонников и противников централизации. По словам А. Л. Юрганова, мятеж князя Старицкого «явился борьбой претендентов за власть в уже едином государстве. В этой схватке за престол решался вопрос о личности государя, а не о судьбе России»[578]. По мнению ученого, успех централизации был уже предопределен при любом исходе борьбы князя Андрея с московскими правителями: и при его (гипотетической!) победе, и при (реально имевшем место) поражении Старицкий удел входил в состав Русского государства[579].

С последним утверждением можно и поспорить: отождествление централизации с ликвидацией уделов кажется данью уже уходящей в прошлое историографической традиции. Более того, как будет показано ниже, в 1540-х гг. Старицкий удел был восстановлен и передан сыну князя Андрея — Владимиру. Более убедительными представляются те трактовки интересующих нас событий, которые связывают конфронтацию московского и старицкого дворов с династическим кризисом[580]. Но прежде чем делать какие-либо выводы, нужно восстановить фактическую канву событий, а в ней по-прежнему, несмотря на все усилия исследователей, имеются серьезные лакуны.

1. Хронология конфликта

К сожалению, ни одна летопись, за исключением Воскресенской, не касается взаимоотношений Андрея Старицкого с правительством Елены Глинской до роковой развязки, наступившей весной 1537 г. Рассказ же Воскресенской летописи крайне тенденциозен, полон умолчаний и к тому же содержит очень мало хронологических ориентиров, которые могут помочь в датировке упоминаемых летописцем событий. Тем не менее, корректируя, насколько это возможно, известия Воскресенской летописи показаниями других источников, удается выделить несколько поворотных моментов в развитии изучаемого нами конфликта.

Официальная летопись относит начало противостояния к январю 1534 г., когда, по словам летописца, «не съежжая с Москвы в свою отчину, после сорочин [т. е. спустя сорок дней после кончины Василия III. — М. К.], бил челом князь Андрей великому князю Ивану Васильевичю всея Руси и его матери великой княгине Елене, а припрашивал к своей отчине городов…». Однако вместо «городов» удельному князю были даны щедрые подарки: государь и его мать великая княгиня «почтили его [Андрея. — М. К.], как преже того по преставлении великих князей братье давали, а ему дали и свыше, давали ему шубы, и купкы, и кони-иноходцы в седлех». Но князя эти дары не удовлетворили, и он в гневе уехал к себе в Старицу — так освещает этот эпизод официальный летописец[581].

Если верить Воскресенской летописи, то получается, будто конфронтация между Андреем Ивановичем и опекунами юного Ивана IV, начавшись в январе 1534 г. с обиды удельного князя на то, «что ему вотчины не придали», не прекращалась до самого его бегства из Старицы 2 мая 1537 г. Но на самом деле в истории взаимоотношений старицкого и московского дворов был весьма продолжительный период примирения. Как было показано во второй главе этой книги, в конце мая 1534 г. Андрей Старицкий появился в Боровске на великокняжеской службе и оставался там в течение нескольких месяцев[582]. Кроме того, в нашем распоряжении есть относящееся к началу декабря 1534 г. свидетельство слободчика Сидора Кузмина с Опочки о том, что «княз Андрей, дядко теперешнего великого князя московского, поеднался с невесткою своею, великою княгинею, а бывает на Москве безпечне з малыми людми…»[583]. Тот же Кузмин сообщал далее об ожидавшемся прибытии князя Старицкого в Смоленск для участия в военных действиях против Литвы: князь Андрей «мает быти конечно к Смоленску на сих часех, к Рожеству Хрыстову, и сам мает он стати на Смоленску, а люди с Смоленска мает послати просто [прямо. — М. К.] под Полотеск»[584].

Пребывание Андрея Старицкого в Смоленске во время похода русских войск в Литву зимой 1534/35 г. в источниках не зафиксировано, но в Постниковском летописце под 7043 г., после датированного 18 августа известия о нападении крымских татар на Рязань, сказано: «Воеводы были тогды великого князя в Литовской земли со всеми людьми, а князь Андрей Иванович стоял в Боровску же»[585]. Под находившимися в Литве воеводами, очевидно, имеются в виду кн. В. В. Шуйский «с товарищи», упоминаемые выше в той же летописи[586]; этот поход продолжался два месяца, с 20 июня до конца августа 1535 г.[587] Следовательно, сообщение Постниковского летописца о пребывании Андрея Старицкого в Боровске относится к лету 1535 г. Получается, таким образом, что по крайней мере с мая 1534 до августа 1535 г. удельный князь регулярно появлялся на великокняжеской службе, и его отношения с московским двором внешне ничто не омрачало. Поэтому утверждение И. И. Смирнова о том, что «Андрей Старицкий демонстративно отказывался от участия в осуществлении тех задач в области внешней политики, которые выдвигались правительством Елены Глинской»[588], на поверку оказывается не соответствующим действительности.

Можно предположить, что состоявшееся не позднее мая 1534 г. примирение удельного князя с опекунами Ивана IV было как-то документально оформлено. На такое предположение наводит недатированная кресто цел овальная запись Андрея Старицкого на имя великого князя Ивана Васильевича «всеа Русии», текст которой дошел до нашего времени. В начале этого документа упоминается ранее заключенный договор: «…что есми тобе [Ивану IV. — М. К.] наперед сего крест целовал на докончялной грамоте…»[589] И. И. Смирнов полагал, что речь здесь идет о докончальной грамоте, утвержденной в декабре 1533 г., т. е. в момент вступления Ивана IV на престол. Та же грамота, по мнению ученого, упоминается и в описи архива Посольского приказа 1614 г.[590] Однако в цитируемом Смирновым источнике речь определенно идет о крестоцеловальной записи, а не о договоре («докончании»); вот как описывается там этот документ: «Список з записи целовальные князя Ондрея Ивановича Старицкого уделного, что дал на собя великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии и матери его великой княгине Елене, писана лета 7042-го году, по чему крест целовал»[591] (выделено мной. — М. К.).

Составитель архивной описи начала XVII в., судя по тексту памятника, четко различал разные виды упоминаемых им документов[592], и поэтому крайне маловероятно, что он мог спутать «докончальную грамоту», т. е. договор между двумя сторонами, каждая из которых принимала на себя ряд обязательств, с кресто цел овальной записью, содержавшей односторонние обязательства верности государю. И то, что нам известно из летописей об обстоятельствах восшествия на престол Ивана IV, позволяет сделать вывод о том, что в декабре 1533 г. братья покойного Василия III были спешно приведены к крестоцелованию на имя наследника и его матери[593] (о чем, надо полагать, были составлены соответствующие записи), а договоры с ними тогда не заключались.

В описи архива Посольского приказа 1614 г. упомянута еще одна кресто цел овальная запись князя Андрея: «Запись князя Ондрея Ивановича Старитцкого, на чом целовал крест великому князю Ивану Васильевичю, а в котором году, тово не написано»[594]. Приведенное описание довольно точно соответствует тексту дошедшего до нас документа: сохранившаяся грамота действительно не имеет даты и начинается словами: «Се яз, князь Андрей Ивановичь, дал есми на собя сию запись и крест есми на ней целовал тобе, господину своему старейшему великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии…»[595]

Всего, таким образом, нам известно о существовании трех документов, призванных урегулировать непростые отношения старицкого князя с великокняжеским правительством в период между декабрем 1533 г. и весной 1537 г.: это, во-первых, крестоцеловальная запись князя Андрея, относящаяся, по-видимому, к моменту восшествия Ивана IV на престол (ее с датой 7042 г. упоминает опись Посольского архива); во-вторых, некая докончальная грамота, известная нам только по названию; и, наконец, в-третьих, еще одна недатированная крестоцеловальная запись, дошедшая до нашего времени. Попытаемся определить, хотя бы приблизительно, когда могли появиться последние два из перечисленных документов.

Как мы уже знаем, начальная стадия конфликта, вспыхнувшего в январе 1534 г., оказалась короткой: уже к маю того же года отношения удельного князя с центральным правительством были урегулированы. Андрей Старицкий чувствовал себя настолько уверенно, что, по приведенным выше словам современника, «безпечне», т. е. без опаски, и с «малыми людьми», почти без охраны, бывал в Москве. Это спокойствие и уверенность можно понять, если предположить, что в 1534 г. между великокняжеским правительством и старицким князем был заключен договор («докончание»), носивший двухсторонний характер и скрепленный крестоцелованием. Что же касается дошедшей до нас «записи» князя Андрея, то она явно была составлена позднее и уже в другой обстановке.

Начнем с того, что в сохранившемся документе прямо сказано, что докончальная грамота была утверждена ранее («наперед сего»). Об обстоятельствах появления крестоцеловальной записи можно судить по ее содержанию. Запись состоит из длинного перечня односторонних обязательств, принимаемых на себя князем Андреем: он обещал «добра хотеть» великому князю, его матери и их детям (!), а также сообщать им все, что услышит от кого-либо (в том числе «от брата ли своего») об их «добре или о лихе»; в случае, если бы кто стал «сорити» удельного князя с государем и его матерью, об этом следовало сказать великому князю и великой княгине «в правду, безо всякие хитрости»[596]. Особые пункты «записи» предусматривали выдачу тех, кто захочет от великого князя к Андрею «отъехать», будь то боярин, дьяк или сын боярский, а также обязательство: «Государств мне ваших под тобою, великим князем, и под вашими детми (!) никак не подъискивати»[597].

Всем этим обязательствам, принятым на себя старицким князем, соответствовало одно-единственное обещание великокняжеского правительства, сделанное к тому же в самой общей форме: «А мне, великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии, и моей матери великой княгине Елене жаловати тобя и беречи по государя своего наказу великого князя Василья Ивановича всеа Русии»[598]. Вероятно, этот пункт был заимствован из текста докончальной грамоты.

К крестоцеловальной записи Андрей Иванович сделал собственноручную приписку: «А не учну яз, князь Андрей, тобе, своему господину великому князю Ивану, и твоей матери и вашим детем правити по сей записи, и збудетъся надо мною по тому, как отец наш князь велики Иван писал в своей духовной грамоте. А подписал яз сам своею рукою»[599]. Это своего рода «заклятье», добавленное удельным князем, надо полагать, по требованию великой княгини, содержало ссылку на строки из завещания отца Андрея, Ивана III, где государь грозил лишить своего благословения того из сыновей, кто не станет слушать Василия, их старшего брата, или «учнет» под ним великих княжеств «подыскивати»[600].

Крестоцеловальная запись дошла до нас не в подлиннике, а в списке, и из этого обстоятельства И. И. Смирнов сделал весьма ответственный вывод. Поскольку дошедший до нас текст, по словам ученого, «не имеет ни рукоприкладств, ни печатей, ни даты», то «Андрей Старицкий, очевидно, отказался взять на себя дополнительные обязательства, сформулированные в записи»[601]. Однако приводимые Смирновым аргументы трудно признать убедительными.

Прежде всего, что касается «рукоприкладств», то приписка к документу, если верить его заключительной фразе, сделана самим князем Андреем собственноручно. Вполне вероятно, что основные пункты крестоцеловальной записи были составлены московскими дьяками по образцу прежних договоров великих князей с удельными братьями, но приписка — серьезный аргумент в пользу вывода о том, что Андрей Старицкий принял предъявленные ему требования и скрепил принятые на себя обязательства крестоцелованием. Другим аргументом можно считать упоминание, по-видимому, именно этой «записи» в описи архива Посольского приказа 1614 г., о чем уже шла речь выше. Что же касается указания Смирнова на отсутствие в изучаемом тексте даты и печатей, то это наблюдение характеризует лишь дошедший до нас список и не позволяет делать каких-либо выводов об исчезнувшем оригинале, с которого он был скопирован. Сохранившийся список духовной грамоты Ивана III — документа, который, как мы видели, обладал столь большим авторитетом в глазах князя Андрея Ивановича, — также не имеет даты (не говоря уже, естественно, о печатях!)[602], но это не дает оснований ставить под сомнение реальность последних распоряжений великого князя.

Возвращаясь к вопросу о возможном времени составления сохранившейся крестоцеловальной записи Андрея Старицкого, можно отметить, что верхняя хронологическая грань, т. е. дата, позже которой данный документ не мог появиться, определяется сравнительно легко. Еще И. И. Смирнов справедливо обратил внимание на то, что в тексте «записи» о брате Андрея, князе Юрии Дмитровском, говорится как о живом; Юрий умер 3 августа 1536 г., следовательно, запись составлена ранее этого времени[603]. Труднее определить нижнюю хронологическую грань интересующего нас документа. Здесь нужно учесть односторонний характер обязательств, принятых на себя князем Андреем. Весной 1534 г. обстановка, как было показано выше, была иной: правительство после недавнего ареста Юрия Дмитровского, всколыхнувшего придворные круги, искало соглашения со старицким князем, задабривало его подарками, а тот выдвигал свои требования. В таких условиях наиболее вероятно появление именно договора, «докончания», упоминаемого как раз в крестоцеловальной записи. Сама же запись, очевидно, стала результатом нового обострения вражды и недоверия между удельным и великокняжеским дворами. Когда это могло произойти?

Как мы помним, начиная с мая 1534 по лето 1535 г. включительно старицкий князь регулярно появлялся на великокняжеской службе и, видимо, пользовался доверием московских властей. Новое обострение отношений между ними произошло, вероятно, в период между осенью 1535 г. и августом 1536 г.: именно к этому отрезку времени, на мой взгляд, и следует отнести составление дошедшей до нас крестоцеловальной записи Андрея Старицкого.

Об обстановке, в которой произошло это обострение отношений между старицким князем и правительством Елены Глинской, мы можем судить только по рассказу Воскресенской летописи — источника, как уже говорилось, весьма ненадежного. По словам летописи, после того как князь Андрей уехал в Старицу, разгневавшись на великого князя и великую княгиню за то, «что ему вотчины не придали», некие «лихие люди» стали наговаривать на него государю, а самому удельному князю сказали, в свою очередь, «что хочет его князь великий поимати». «И князь великий и его мати великаа княгини Елена, — продолжает летописец, — послали к князю Андрею боарина своего князя Ивана Васильевича Шуйского да диака своего Меншего Путятина в то его увещати, что то слова не правые, а у великого князя Ивана и у его матери у великие княгини Елены лиха в мысле нет никоторого»[604]. Вслед за тем «по приказу» государя и его матери удельный князь прибыл в Москву и там, при посредничестве митрополита Даниила, «бил челом» великому князю и великой княгине о том, что до него дошел слух, будто государь и его мать «хотели на него опалу свою положити». В ответ Андрей получил уверения, что у великого князя и его матери против него «на сердце лиха нет никоторого»; его убеждали «в своей правде» (т. е. на своем крестном целовании) стоять крепко и «лихих людей» не слушать.

Тема «лихих людей», ссорящих между собой старицкого князя и опекунов Ивана IV, заняла, судя по летописному рассказу, особое место на переговорах в Москве. От князя Андрея потребовали: «объави нам тех людей, которые межь нами сорят, чтобы вперед межь нами лиха никоторого не было»[605]. Но князь никого не назвал («имянно не сказал ни на кого»), «а сказал, что на него пришло мнение». В конце встречи «князь великий Иван и его мати великаа княгини Елена князю Андрею крепкое свое слово дали, что у великого князя и у великие княгини, у матери его, на князя на Ондрея лиха на сердце нет никоторого, и отпустили его в его отчину с великим потешением»[606].

Процитированный рассказ Воскресенской летописи не содержит никаких датирующих признаков, позволяющих определить, когда приезжали в Старицу боярин кн. И. В. Шуйский с дьяком Меньшим Путятиным и когда состоялся визит в Москву князя Андрея. Может сложиться впечатление, что эти события произошли в 1534 г., сразу после того, как старицкий князь «припрашивал к своей отчине городов» и получил отказ. Но с равным основанием их можно отнести и к более позднему времени. В летописи эпизоды, разделенные несколькими месяцами и даже годами, «спрессованы» в одно непрерывное действие.

Обращает на себя внимание совпадение основной темы московских переговоров (в летописном изложении) с центральными пунктами крестоцеловальной записи князя Андрея, проанализированной нами выше. В Москве, по словам летописи, от него потребовали «объявить» тех людей, которые «ссорят» его с великокняжеским правительством, а в крестоцеловальную запись было внесено обязательство князя Старицкого «сказати… великому князю Ивану» и его матери без утайки, «в правду, безо всякие хитрости» о тех, кто станет их ссорить. Подобное же разбирательство предусматривалось и в случае, если кто «что скажет» на удельного князя великому князю Ивану и его матери[607].

Напрашивается предположение о том, что упомянутая крестоцеловальная запись была взята с удельного князя во время его пребывания в Москве, о котором рассказывает Воскресенская летопись. Выше были приведены аргументы в пользу датировки «записи» концом 1535 — первой половиной 1536 г., и если эти соображения верны, то приезд в Москву Андрея Ивановича и предшествовавший ему визит в Старицу боярина И. В. Шуйского и дьяка Меньшого Путятина следует отнести к тому же периоду времени.

Есть еще одно упоминание об этой миссии, направленной правительницей к удельному князю. В сохранившемся наброске ответных «речей» великой княгини Елены посланцу Андрея Старицкого кн. Ф. Д. Пронскому, в частности, говорится: «А наперед того князь Андрей писал к нам в своей грамоте, что про него слух и молва в людех велика, а не по его делом; и мы к нему часа того послали боарина своего князя Ивана Васильевича Шуйского да диака своего Меншего Путятина, а приказали есмя к нему, чтоб безлепичных речей не слушал и нас бы и собя тем не кручинил, а памятовал бы к собе государя нашего великого князя Васильа Ивановича всеа Русии жалованье и приказ, как ему о нас приказывал, да и наше слово, как мы ему говорили, и как он государю нашему и нам обещал, и он бы по тому к нам любовь свою держал; а мы по государя своего приказу и с своим сыном с Ываном к нему любовь свою держим»[608]. Если верить великой княгине, миссия боярина И. В. Шуйского и дьяка Меньшого Путятина увенчалась успехом: отпустив великокняжеских посланцев, князь Андрей передал с ними правительнице, что после их приезда «с него тот страх сшел, а о всем полагаетца на нас [великую княгиню и ее сына. — М. К.] и любовь свою хочет к нам держати…»[609].

Процитированный документ может служить косвенным подтверждением гипотезы о ранее заключенном «докончании» между удельным князем и правительницей: с одной стороны, в тексте упоминается «наше», т. е. великой княгини, «слово», а с другой — «обещание», данное князем Андреем. К сожалению, хронологию интересующих нас событий приведенный отрывок никак не проясняет, поскольку «ответ» великой княгини Елены не имеет даты и, как будет показано ниже, с равным основанием может быть отнесен как к 1536 г., так и к весне 1537 г.

Как бы то ни было, миссия кн. И. В. Шуйского и дьяка Путятина имела только кратковременный эффект; недоверие между московским и старицким дворами продолжало расти, и к началу 1537 г. конфликт вступил в решающую фазу.

Последний акт старицкой драмы начался с отказа князя Андрея под предлогом болезни приехать по великокняжескому приказу в Москву. События, о которых далее пойдет речь, могут быть датированы довольно точно благодаря информации, содержащейся в сохранившемся списке «речей» удельного князя, присланных с кн. Ф. Д. Пронским в апреле 1537 г. в Москву, и в «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого», написанной кем-то из его сторонников.

Князь Андрей заболел осенью 1536 г.: в речи, которую весной следующего года должен был от его имени произнести перед великим князем кн. Ф. Д. Пронский, говорилось: «…нас, государь, по грехом от осени постигла немочь великая…»[610] (выделено мной. — М. К.). Между тем в связи с войной против Казани старицкого князя вызвали в Москву.

Вот как рассказывает об этом Воскресенская летопись: «…великому князю в то время Казань не мирна. И князь великий и его мати великаа княгини послаша по князя Андреа казанского для дела, и князь Андрей к великому князю не поехал, а сказался болен, а велел к собе и мастера [врача. — М. К.] прислати. И князь великий послал к нему мастера Феофила, и Феофил, приехав, сказал великому князю, что болезнь его лехка: сказывает, на стегне болячка, а лежит на постеле»[611].

Комментируя это известие, И. И. Смирнов пишет о «дипломатическом характере болезни Андрея Старицкого»[612], однако некоторые детали летописного рассказа позволяют предположить, что по крайней мере поначалу князь всерьез был обеспокоен состоянием своего здоровья. Характерно, что он сам попросил прислать к нему доктора из Москвы, а описание недуга отчасти объясняет причину первоначальной тревоги князя Андрея: его беспокоила болячка на «стегне», т. е. бедре, а ведь он наверняка помнил о том, что с подобной «болячки» началась болезнь, унесшая в могилу его старшего брата — великого князя Василия Ивановича. Но после того как врач развеял эти опасения, мнительный князь оставался в постели уже по другой причине: он боялся ехать в Москву, не желая повторить судьбу брата Юрия, который совсем недавно, 3 августа 1536 г., умер в заточении в одной из кремлевских палат.

Между тем отказ князя Старицкого явиться в Москву показался правительнице подозрительным: по словам Воскресенской летописи, «князь же великий и его мати великаа княгини о том в великом сумнении, что к ним князь Андрей великого для дела Казанского не приехал», отправили к нему своих посланников «о здоровье спрашивати и о иных делех, а про князя Андреа тайно отведывати: есть ли про него какой слух, и зачем к Москве не поехал?». Вернувшись в Москву, посланцы доложили государю (а на самом деле, как мы понимаем, его матери), что у старицкого князя «люди… прибылые есть, которые не всегда у него живут, а говорити не смеют; а которые им приатны, и те им сказывают тайно, что князь лежит за тем, что к Москве ехати не смеет»[613].

Имена великокняжеских посланцев выясняются из наказных «речей», которые от имени своего господина повез в апреле 1537 г. в Москву старицкий боярин кн. Ф. Д. Пронский. Первым князь Андрей называет кн. Василия Федоровича Оболенского, который привез ему государев приказ — ехать в Москву. Следом явился кн. Василий Семенович Серебряный с тем же повелением; он повез назад грамоту удельного князя, в которой тот объяснял болезнью невозможность своей поездки в столицу. В свою очередь, Андрей Иванович также отправил в Москву своего посланца, кн. Юрия Андреевича Оболенского, с «челобитьем», в котором просил государя не гневаться на него, ссылаясь на все ту же болезнь. Но, видимо, терпение правительницы подошло к концу: следующий гонец, кн. Борис Дмитриевич Щепин-Оболенский, привез приказ, выраженный в самой категоричной форме: «…велел еси, государь, — вспоминал потом князь Андрей, — нам к себе ехати с великим запрещеньем, однолично, как ни иметца»[614].

Как выясняется из «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого», кн. Борис Щепин имел еще одно поручение: он передал удельному князю распоряжение великокняжеского правительства — «от собя послать на Коломну воеводу своего князя Юрья Ондреевичь Оболенского Большого, а с ним детей боярских многих. А князю Борису повеле [великий князь. — М. К.] то видети, чтобы пред ним князь Ондрей Ивановичь посла на Коломну воеводу своего и колко с ним пошлет детей боярских»[615]. Смысл этого повеления был совершенно ясен автору Повести, явно сочувствовавшему удельному князю: великий князь со своей матерью «нача помышляти, как бы им князя Ондрея Ивановичя зымать», как ранее его брата Юрия, «и как бы от князя Ондрея люди его от нево отвести»[616]. Тем не менее старицкий князь выполнил этот приказ: «Князь Ондрей Ивановичь по веленью великого князя послаша на Коломну воеводу своего князя Юрья Оболенского Болшого, а с ним дворян своих многых и детей боярьских городовых старичен, и олексинцов, и вереичь, и вышегородцов»[617].

Следом в Повести помещены два датированных известия: «того же месяца 12» — о посылке в Москву старицким князем своего боярина кн. Ф. Д. Пронского с челобитьем о причиненных ему «великих обидах»; и 2 мая — об уходе князя Андрея из Старицы[618]. Сопоставляя между собой эти известия, И. И. Смирнов пришел к обоснованному выводу о том, что 12-е число в сообщении о миссии Ф. Д. Пронского в Москву может означать только 12 апреля, а состоявшаяся ранее отправка старицких войск в Коломну имела место «того же месяца», т. е. в начале апреля[619].

Отталкиваясь от этих датированных известий «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого», можно попытаться восстановить хронологию обмена «посольствами» между великокняжеским и удельным дворами в начале 1537 г. Всего, как мы помним, старицкий князь в своих «речах», адресованных правительнице, назвал трех великокняжеских посланцев, посетивших удельную столицу: князей В. Ф. Оболенского, В. С. Серебряного и Б. Д. Щепина-Оболенского. Из рассказа Воскресенской летописи мы знаем, что гонцы выполняли в Старице еще и разведывательные функции, собирая информацию о персональном составе удельного двора и намерениях князя Андрея. Следовательно, их пребывание там не ограничивалось одним днем. Обдумывание ответов удельного князя и составление инструкций очередному «посольству» в Старицу также требовало какого-то времени. Можно предположить поэтому, что интервал между миссиями, посылавшимися великокняжеским правительством к князю Андрею, составлял не менее двух недель.

Кн. Б. Д. Щепин-Оболенский прибыл в Старицу, вероятно, в конце марта или в самом начале апреля 1537 г. По нашему (весьма приблизительному, разумеется) расчету, кн. В. С. Серебряный мог появиться в столице удельного княжества в середине марта, а кн. В. Ф. Оболенский — в конце февраля.

Здесь уместно напомнить, что 18 февраля в Кремле было заключено перемирие с Великим княжеством Литовским, а 20 числа того же месяца литовские послы покинули русскую столицу[620]. Не в обычаях московской дипломатии было «выносить сор из избы»: пока посольство находилось в Москве, правительство едва ли могло пойти на открытый конфликт со старицким князем, ведь в этом случае слухи о внутренних раздорах в России могли бы негативно повлиять на ход переговоров. Поэтому, хотя мнимая болезнь князя Андрея началась еще осенью, но на решительные шаги по отношению к нему московские власти решились только после завершения переговоров с Литвой. Таким образом, сам выбор момента для предъявления ультимативных требований старицкому князю ясно показывает, кому принадлежала инициатива дальнейшего обострения конфликта.

Агрессивные намерения правительницы не укрылись от внимания современников: составитель Вологодско-Пермской летописи, близкой по времени написания к событиям 1537 г., отметил под 7045 г.: «Того же лета здумав великая княгини Елена з бояры имати князя Ондрея Ивановича, брата великого князя Василья Ивановича, и посла по него в Старицу»[621].

Но князь Андрей тем не менее еще надеялся уладить дело миром: 12 апреля, как уже говорилось, он послал своего боярина кн. Федора Дмитриевича Пронского к великому князю и великой княгине «бити челом о своих великих обидах». Но в Москве посланца удельного князя ждал суровый прием. Согласно «Повести о поимании князя Андрея Старицкого», когда кн. Ф. Д. Пронский находился в селе Павловском на р. Истре в 30 верстах от столицы[622], «встретиша его нехто от великого князя дворян Иван Меншой Федоров сын Карпова, а с ним дети боярские и яша князя Федора и ведоша его к Москве и возвестиша о нем великому князю. И князь же великий повеле князя Федора посадити внутре городе на княжо на Ондрееве же дворе на Ивановичь»[623].

Об аресте кн. Ф. Д. Пронского в окрестностях столицы сообщает и Воскресенская летопись, но относит этот эпизод к более позднему времени: якобы после того, как в Москве было получено тайное известие от старицкого сына боярского кн. Василия Федорова сына Голубого-Ростовского о намерении удельного князя вскоре бежать, правительством были приняты ответные меры: к самому князю Андрею отправлены крутицкий владыка Досифей, симоновский архимандрит Филофей и спасский протопоп Семион (духовный отец старицкого князя) с увещевательными речами; следом двинулись полки во главе с князьями Никитой Васильевичем и Иваном Федоровичем Оболенскими, «а по боярина по княжь Андреева по князя Феодора Пронского послали въстречю, а велели его поимати да и в Москву привести»[624].

И. И. Смирнов отдал предпочтение версии Воскресенской летописи[625], но, как убедительно показано А. Л. Кургановым, последовательность событий в этой версии нарушена, и поэтому она не заслуживает доверия[626]. В самом деле, как мы знаем, кн. Ф. Д. Пронский выехал из Старицы 12 апреля, но если принять версию Воскресенской летописи, то получается, что в конце апреля, т. е. через две с половиной недели, он все еще не добрался до Москвы, ведь по свидетельству той же летописи, сообщение о готовящемся бегстве старицкого князя из его удела было получено правительством накануне того дня, когда князь Андрей покинул Старицу, а дата последнего события хорошо известна: 2 мая[627]. Пытаясь объяснить странную «медлительность» князя Федора Пронского, Смирнов выдвигает гипотезу о том, что старицкий боярин остановился в селе Павловском и там-де ожидал новых инструкций от своего князя или добывал сведения об обстановке в Москве[628].

Эта гипотеза представляется мне искусственной и произвольной: ни один источник не сообщает о том, что кн. Пронский будто бы жил в селе Павловском; в «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого» сказано лишь, что там его встретили великокняжеские дворяне во главе с И. Ф. Карповым (сыном известного дипломата и писателя Федора Карпова) и препроводили в Москву[629]. О «встрече» говорится и в Воскресенской летописи — основном источнике, на который опирается Смирнов[630]. К тому же сложно себе представить, чтобы посланец удельного князя в трудный для его господина момент медлил с исполнением порученной ему миссии.

Но надобность в подобных искусственных построениях отпадает, если принять во внимание уже не раз отмеченную выше тенденциозность Воскресенской летописи: не в первый раз, как мы могли заметить, Летописец, так сказать, «играет со временем», то ускоряя, то замедляя ход событий, дабы достичь желаемого эффекта. В данном случае эффект состоял в том, чтобы превентивный, по сути, арест старицкого боярина представить в качестве ответной меры, вызванной действиями самого удельного князя.

Зато вполне можно согласиться с другим замечанием И. И. Смирнова — о том, что, «по-видимому, первоначально правительство Елены Глинской предполагало все же использовать миссию Пронского для дипломатической игры»[631]. Действительно, хотя кн. Пронского и доставили в Москву под конвоем, но не заключили сразу в темницу, а поместили на дворе его господина — князя Старицкого, как об этом сообщает Повесть[632]. Впоследствии, после подавления выступления удельного князя, Федор Пронский вместе с другими старицкими боярами был заточен в кремлевскую Свиблову башню, где и умер[633]. Следовательно, прежнее его пребывание на московском подворье старицкого князя не рассматривалось как тюремное заключение: с ним еще считались как с посланцем князя Андрея, хотя и держали под охраной. Кроме того, сохранился ответ великой княгини Елены «княжь Андрееву Ивановича боарину, князю Федору Дьмитреевичу Пронскому, да диаку Варгану Григорьеву»[634]. На этом основании историки обычно делают вывод о том, что великая княгиня вела переговоры со старицким боярином; А. Л. Юрганов заключил даже, что они велись в «обстановке миролюбия»[635]. Однако при более внимательном изучении ответных «речей» Елены Глинской возникает немало вопросов.

Текст «речей» правительницы дошел до нас в составе комплекса документов, отразивших кульминационный момент противостояния великокняжеского правительства с удельным князем накануне его бегства из Старицы. Хотя ссылки на архивное дело, о котором идет речь[636], неоднократно встречаются в работах историков[637], оно ни разу не становилось предметом серьезного анализа. Исследователи вполне доверяли публикациям этих документов в изданиях первой половины XIX в. (в «Собрании государственных грамот и договоров» и «Актах исторических»), но, как выясняется, напрасно! Издатели XIX в. при передаче текста документов не отразили имеющиеся в них многочисленные исправления, что создает ложное впечатление о характере опубликованных ими источников. Кроме того, один из документов остается до сих пор не изданным.

«Ответ» великой княгини Елены старицкому боярину кн. Ф. Д. Пронскому и дьяку В. Григорьеву занимает первые пять листов архивного дела[638]. При знакомстве с рукописью выясняется, что перед нами — черновой набросок «речей» правительницы посланцу удельного князя: над строкой сделано несколько вставок, которые при публикации документа почти 200 лет назад были внесены издателями в текст без каких-либо оговорок[639]. Поэтому мы не можем быть уверены, что эти слова действительно были произнесены, а не остались в виде чернового наброска после того, как переговоры были прерваны, а кн. Пронский из посланника окончательно превратился в узника.

Следом за «ответом» правительницы помещены «речи» князя Андрея Старицкого, которые Федор Пронский должен был передать великому князю и его матери — великой княгине (л. 6–9)[640]. В отличие от первого документа, список «речей» удельного князя представляет собой беловую рукопись, без каких-либо исправлений или помет. Это и понятно: текст наказа, по которому посланник должен был говорить, был доставлен им в Москву и, вероятно, конфискован — сразу или позднее, перед заточением Пронского в Свиблову башню, — а впоследствии приобщен к «делу» старицкого князя.

Помимо наказных «речей» Елены Глинской и Андрея Старицкого, в нынешнем архивном деле хранятся еще три документа: 1) черновой набросок слов митрополита Даниила, которые должен был передать князю Андрею Ивановичу архимандрит симоновский Филофей (л. 10), — этот текст остается неопубликованным; 2) черновой список «речей», адресованных тому же удельному князю, которые от имени великого князя должен был произнести Досифей, владыка сарский и подонский (л. 11), — текст издан[641], но без учета содержащихся в нем многочисленных исправлений; 3) беловой список обращения митрополита Даниила к Андрею Старицкому, которое поручено было произнести архимандриту Филофею (л. 12–15), — текст опубликован[642].

О роли митрополита Даниила в «деле» Андрея Старицкого, с особой наглядностью проявившейся в только что упомянутых документах (составленных, по всей видимости, в митрополичьей канцелярии), мы поговорим чуть ниже, а сейчас сравним между собой два текста: «речи» удельного князя, переданные с кн. Ф. Д. Пронским, и «ответ» ему великой княгини. Информация, содержащаяся в обоих документах, уже использовалась нами в предшествующем изложении, но здесь мы сосредоточим внимание на основных идеях этих посланий и дадим им общую характеристику.

В «речах» князя Старицкого, адресованных великому князю и великой княгине (совпадающих почти дословно), поражает эмоциональный тон говорящего: напоминая о настойчивых требованиях явиться в Москву, которые Андрей Иванович не мог исполнить из-за постигшей его болезни, он восклицает: «…и в том, государь, нынеча нам скорбь и кручина великая о том, что тебе, государю, наша немочь неверна, и по нас посылаешь неотложно». Далее следует словесный выпад: «…а преже сего, государь, того не бывало, что нас к вам, государем, на носилах волочили». И вновь подчеркнуто скорбный тон в расчете на сострадание: «И яз, государь, грехом своим, своею болезнью и бедою, с кручины отбыл ума и мысли»[643]. Свою речь князь заключал «челобитьем», прибегая к сознательному самоуничижению: «…и ты бы, государь, пожаловал, показал милость, огрел сердце и живот холопу своему своим жалованьем, как бы, государь, мочно и надежно холопу твоему, твоим жалованьем, вперед быти безскорбно и без кручины, как тебе, государю, Бог положит на сердце»[644].

В отличие от эмоционального послания Андрея Старицкого, ответная речь великой княгини выдержана в сухом деловом тоне. Но более всего поражают содержательные различия двух цитируемых документов. Вот как в ответе правительницы переданы слова кн. Ф. Д. Пронского, сказанные им от имени его господина: «…говорил еси нам от князя Андрея Ивановича, что мы к нему писали в своей грамоте, чтоб к нам поехал, и ныне на него пришел великой страх, потому что слышит от многих людей, что мы на него хотим опалу свою положити, не по его делом, и нам бы с него тот страх сняти, чтобы ему приехати к нам безстрашно и надежно, да и въперед бы ему на нас надежа была»[645]. Великая княгиня напоминала, что ранее, стремясь успокоить мнительного князя Андрея, она посылала к нему боярина кн. И. В. Шуйского и дьяка Меньшого Путятина[646], и вроде бы «с него тот страх сшел», и вот опять «ты [кн. Ф. Д. Пронский. — М. К.] ныне нам говорил, что мы на него [князя Андрея. — М. К.] хотим опалу свою положити». Елена категорически отвергала подобное предположение («у нас того и в мысли никак не бывало») и заверяла в своей «любви» к удельному князю[647].

Заметим, что в дошедшем до нас списке «речей» Андрея Старицкого говорится нечто иное: там сказано не о «великом страхе», а о болезни и «кручине», постигших удельного князя. Нет в сохранившейся наказной памяти кн. Ф. Д. Пронскому и упоминания об опале, которую, по слухам, собиралась положить на Андрея Ивановича правительница. И уж совсем обескураживает заключительный пассаж «речи» великой княгини посланцу старицкого князя: «…а говорил еси нам, чтоб нам ему велети утвержение учинити; и князю Андрею было, по государя нашего приказу [Василия III. — М. К.] и по нашему слову, и по своему обещанию, как он государю нашему и нам обещал, пригоже к нам без страху ехати»[648]. (Интересно, что в рукописи первоначально было написано: «…к нам и без утвержанья ехати», но затем слово «утвержанье» было зачеркнуто и заменено (над строкой) более дипломатичным выражением «без страху»[649].)

Парадокс в том, что просьбы об «утвержении», т. е. о каких-то гарантиях (крестоцеловании и т. п.), в дошедшем до нас тексте «речей» Андрея Старицкого опять-таки нет. Между тем великая княгиня, по ее словам, идя навстречу пожеланию князя, велела целовать крест своим доверенным лицам: «А ныне, коли к нам приказал о утверженье, и мы, жалуючи его [князя Андрея. — М. К.] и любовь свою к нему держачи, велели крест целовати боарину своему князю Ивану Васильевичу Шуйскому, да дворецкому своему тферскому Ивану Юрьевичу Поджегину, да дияку своему Меншему Путятину на том, что у нас на него мнения никоторого нет, и на сердце собе на него не держим ничего, и вперед жалованье свое и любовь свою хотим к нему держати»[650].

Напрашивается вывод о том, что эти слова были написаны не в апреле 1537 г., а раньше — например, в 1536 г., вскоре после упоминаемой правительницей в своем ответе миссии боярина И. В. Шуйского и дьяка Меньшого Путятина, которые, по высказанному нами выше предположению, побывали в Старице в конце 1535-го или первой половине 1536 г. Проблема в том, что текст ответа великой княгини, в отличие от наказа старицкого князя своему посланнику[651], не содержит точных датирующих признаков. Поэтому нельзя полностью исключить гипотезы о том, что до нас дошел ответ правительницы на какое-то предыдущее «посольство» старицкого князя, порученное также кн. Ф. Д. Пронскому[652].

Однако можно привести аргументы и в пользу более традиционной версии, согласно которой переговоры в Кремле с посланцем удельного князя все-таки состоялись, и их ход отразился в сохранившемся списке «ответа» великой княгини. Прежде всего следует заметить, что источникам известна только одна миссия старицкого боярина кн. Ф. Д. Пронского в Москву, и она надежно датируется апрелем 1537 г. Кроме того, тот факт, что текст «ответа» Елены Глинской дошел до нас вместе с четырьмя документами, бесспорно относящимися к указанному времени, наводит на мысль о том, что он связан с ними не только одной архивной судьбой, но и общностью происхождения. Что же касается бросающихся в глаза различий между текстами наказа кн. Ф. Д. Пронскому и ответной «речи» Елены Глинской, то их можно объяснить тем, что великая княгиня, вероятно, отвечала не на письменный документ (инструкцию, данную старицкому боярину его князем), а на реально произнесенные посланником слова, прояснявшие некоторые весьма туманные выражения, содержавшиеся в данном ему князем наказе. Что, например, имел в виду Андрей Старицкий, когда просил великого князя его «пожаловать», «как бы… мочно и надежно холопу твоему, твоим жалованьем, вперед быти безскорбно и без кручины, как тебе, государю, Бог положит на сердце»? По всей видимости, речь шла о предоставлении каких-то гарантий безопасности удельному князю. Именно так и поняла дело Елена Глинская, которая в подтверждение своих слов об отсутствии злого умысла в отношении старицкого князя велела целовать крест своим ближним людям.

Как видим, перед нами — одна из загадок «старицкой истории», которая при нынешнем состоянии источниковой базы едва ли может быть однозначно решена. Но вернемся к реконструкции событий апреля 1537 г., когда рушились последние надежды удельного князя на мирный исход его противостояния с великокняжеским двором.

Если верить Воскресенской летописи, то правительство якобы не предпринимало никаких мер в отношении непокорного старицкого князя до самого конца апреля — начала мая, когда было получено известие о намерении Андрея Ивановича бежать из своего удела. Как сообщает официальный летописец, сын боярский князя Андрея кн. Василей Федоров сын Голубого (из рода князей Ростовских) из Старицы «прислал тайно ночью к великого князя боарину, ко князю Ивану Феодоровичу Овчине, человека своего Еремку с тем, что князю Андрею одноконечно наутро бежати»[653]. После этого, по словам той же летописи, великий князь и великая княгиня послали к старицкому князю церковных иерархов во главе с крутицким епископом Досифеем — убеждать его, что у государя и его матери «лиха в мысли нет никоторого». Но на случай, если князь Андрей духовным лицам не поверит, «а побежит», вслед были отправлены бояре кн. Никита Васильевич и кн. Иван Федорович Овчина Оболенские «со многими людми»; и тогда же якобы был арестован и доставлен в Москву посланец удельного князя Ф. Д. Пронский. Об этом вскоре стало известно Андрею Старицкому: «И как князя Феодора [Пронского. — М. К.] имали, и в те поры ушел княжь Андреев сын боярской Судок Дмитреев сын Сатин»; прибежав к своему князю, он сообщил ему об аресте кн. Пронского и передал услышанный им слух о том, что великий князь послал своих бояр, князей Оболенских, «со многими людми» его, князя Андрея, «имати». Следом, продолжает летописец, «пригонил с Волока в Старицу княже Андреев же сын боярской Яков Веригин», который сказал князю, что на Волок прибыли кн. Никита да кн. Иван Овчина Оболенские, «а едут тобя имати». Получив это известие, Андрей Иванович не стал медлить и сразу («часа того») покинул Старицу вместе с женой и сыном. Произошло это 2 мая[654].

В приведенном летописном отрывке последовательность событий нарушена до такой степени, что теряется смысл происходившего. Толчком к решительным действиям правительства якобы послужила полученная от кн. В. Ф. Голубого-Ростовского информация о намерении старицкого князя утром следующего дня бежать. Но, с другой стороны, из того же рассказа явствует, что решение покинуть Старицу удельный князь принял сразу же по получении известий от своих детей боярских, Сатина и Веригина, об аресте его боярина Пронского и о посылке против него рати во главе с князьями Оболенскими. Получается замкнутый круг!

Едва ли, однако, сами события, о которых идет речь в этом рассказе, вымышлены летописцем; некоторые из них, как будет сейчас показано, подтверждаются другими источниками. Так, о посылке кн. Голубым-Ростовским своего слуги с сообщением о выходе удельного князя из Старицы говорит и неофициальная «Повесть о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого». Здесь рассказывается об «измене» дворянина кн. Василия Федорова сына Голубого, который «еще из города из Старици послал к Москве слугу своего Ерему к великого князя дьяку к Федору к Мишурину с тою вестию, что князь Ондрей Ивановичь пошол из Старицы». Дата выхода удельного князя из своей столицы совпадает в этом источнике с той, которую называет официальный летописец: 2 мая[655].

Таким образом, тенденциозность Воскресенской летописи выразилась не в измышлении тех или иных эпизодов, а именно в последовательности их изложения. Если отрешиться от схемы, навязываемой официальным летописцем, можно попытаться восстановить действительную хронологию событий. Следует считать твердо установленным фактом, что отправка старицким дворянином кн. В. Ф. Голубым-Ростовским своего слуги к боярину И. Ф. Овчине-Оболенскому (или, по версии Повести, к дьяку Федору Мишурину) произошла накануне выхода князя Андрея из Старицы, т. е. в самом конце апреля или 1 мая. К тому времени посланец старицкого князя, Федор Пронский, уже давно был задержан и находился под стражей на подворье своего господина в Кремле. В соответствии с высказанным выше предположением, он был арестован в окрестностях столицы примерно в середине апреля.

В таком случае иное значение получает информация Воскресенской летописи о том, что старицкий сын боярский Судок Дмитриев сын Сатин, сумевший уйти во время ареста кн. Пронского и его свиты, сообщил своему князю не только то, что сам видел, — об аресте его посланца, но и то, что слышал («слух его дошел») о князьях Оболенских «с многими людми», посланных великим князем «имати» князя Андрея[656]. В этой связи возникает предположение о том, что названные события действительно произошли одновременно, но, конечно, не в конце апреля — начале мая, как нас пытается уверить Воскресенская летопись, а недели на две раньше. В самом деле, представляется вполне вероятным, что правительство, пойдя на немотивированный арест старицкого посланника, кн. Пронского, предприняло тогда же еще одну превентивную акцию, отправив «на всякий случай» на Волок рать во главе с князьями Никитой и Иваном Оболенскими.

Если высказанное предположение верно, то реконструкция дальнейшего хода событий трудности уже не представляет. Судок Сатин предупредил своего князя о грозящей ему опасности: с учетом расстояния между Старицей и Москвой (160–180 км, в зависимости от дороги[657]), он мог прибыть к князю Андрею еще до 20 апреля. Под влиянием этого известия, надо полагать, у старицкого князя зародилась (или укрепилась) мысль об уходе из своего удела. А когда прискакавший с Волока Яков Веригин[658] сообщил о появлении там отряда князей Оболенских, Андрей Иванович принял окончательное решение и 2 мая двинулся в путь.

Если решения об аресте посланца удельного князя и о посылке войска на Волок, вероятно, были приняты правительством еще в середине апреля, то церковная делегация до 4 мая определенно из Москвы не выезжала. Об этом свидетельствуют упомянутые выше документы митрополичьей канцелярии, сохранившиеся в «деле» Андрея Старицкого.

Первый из них, до сих пор не опубликованный, представляет собой черновой набросок речи митрополита Даниила, которую должен был произнести перед старицким князем посылаемый к нему симоновский архимандрит Филофей. На обороте листа сделана помета: «Лет[а] 7045 апрел[я] 29 д[ень] ко князю Андрею к Ивановичю от митрополита Данила всеа Русии». Месяц и число зачеркнуты, и над строкой вписана новая дата: «майя 4 д[ень]»[659]. Следовательно, архимандрит должен был отправиться в Старицу с поручением митрополита 29 апреля, но затем его отъезд был перенесен на 4 мая. Указанный факт лишний раз подтверждает ненадежность хронологии Воскресенской летописи, согласно которой церковные иерархи были посланы в Старицу якобы одновременно с арестом кн. Федора Пронского и отправкой отряда князей Оболенских на Волок[660].

Набросок речи митрополита Даниила[661] интересен не только тем, что содержит важные хронологические ориентиры для понимания событий весны 1537 г. Этот текст, вместе с двумя другими сохранившимися списками, позволяет проследить, как в митрополичьей канцелярии составлялся текст послания строптивому удельному князю, как подбирались слова и аргументы.

Первые строки не потребовали от составителя особых раздумий: «Говорити от Данила, митрополита всеа Русии, князю Андрею Ивановичу Филофею, архимандриту симановскому. Данил митрополит всеа Руси велел тобе говорити…» Но последующий текст несколько раз подвергался правке. Сначала было написано: «Слухи нас дошли, что ты хочеш[ь], оставя Бога и забыв свою правду, хочеш[ь] оставити образ Пречистые и чюдотворцов гробы, и святых чюдотворцов, и гробы своих прародителей]…» Но, очевидно, этот вариант не устроил составителя: прежний текст был зачеркнут, и над строкой появились новые наброски продолжения фразы: «что деи хочеш[ь] оставити отца своего гроб и отеческие гробы» (зачеркнуто); «что деи хочеш[ь] оставити благословение отца своего и отеческие гро[бы]» (зачеркнуто); «хочеш[ь] оставити жалованье и любов[ь] государя своего великого князя Ивана Васильевича всеа Русии. И ты б, господине княз[ь] Андрей, попамятовал наказ» (зачеркнуто).

Испробовав несколько вариантов, с середины листа писец начал фразу заново: «Слухи нас доходят, что деи хочеш[ь] оставити благословение отца своего и прародителей своих гробы, и святое свое от[е]чество, и жалованье и любовь отца[662], великого князя Ивана Васильевича[663] всеа Рус[и], и его наказу, как тобе наказывал и свое к нему обещание, как еси ему обещал; и жалование и любов[ь] к собе государыни великие княгини Елены и государя великого князя Ивана, и свое к ним обещание, как ся еси им обещал[664]; и спротивен хочеш[ь] явитися на ничто же прогневавшего тя государя. И ты, сыну положы на своем разуме, можеш[ь] ли стол[ь]ко найти, скол[ь]ко хочеш[ь] потеряти. Хочеш[ь] стати противу государя и всего закону християнского. И ты бы те лихие мысли оставил, а божественных[665] християнских законов не рушыл[666]. А поехал бы еси ко государю[667] без всякого сумнениа. А мы тобя емлем[668] на свои руки. А княз велики послал к тобе[669] Дософея, владыку[670] сарского и поддонского».

В приведенном небольшом тексте обращает на себя внимание изобретательность, с которой митрополит Даниил, искусный церковный писатель, подбирает аргументы, призванные удержать князя от задуманного им шага: тут и напоминание о наказе отца, великого князя Ивана III, и о крестоцеловальной записи самого Андрея, и призыв к трезвому расчету («положы на своем разуме, можешь ли столько найти, сколько хочешь потеряти»), и грозное предостережение о том, что, противясь государю, князь нарушает божественные заповеди. Показательно также, что уже в самом первом наброске послания, появившемся, очевидно, не позднее 29 апреля (даты, первоначально поставленной на обороте документа), речь идет о слухах, будто князь Андрей собирается оставить свой удел. Эти слухи, надо полагать, и побудили правительство выслать отряд во главе с князьями Оболенскими на Волок, а митрополит стал готовить духовную миссию к старицкому князю. Но определенности в отношении планов Андрея Ивановича еще не было. И лишь в начале мая в Москве узнали от слуги старицкого дворянина кн. В. Ф. Голубого-Ростовского, «что князь Ондрей Ивановичь пошол из Старицы»[671]. Но к этому моменту долго готовившаяся миссия церковных иерархов к удельному князю уже потеряла смысл и если и была отправлена, то, очевидно, вернулась, не достигнув своей цели.

Сохранившиеся подготовительные материалы этого церковного посольства представляют собой ценный источник для изучения драматических событий весны 1537 г. Они показывают, в частности, что митрополит Даниил играл важную роль в усилиях великокняжеского правительства по приведению к покорности старицкого князя. Именно он разрабатывал, как явствует из анализируемых документов, нравственно-религиозное обоснование всего мероприятия.

Интересно, что во втором сохранившемся черновом наброске «речи», которые по более раннему, рассмотренному нами выше варианту должен был от имени митрополита произносить перед старицким князем архимандрит Филофей, были поручены крутицкому епископу Досифею, и их полагалось говорить уже от имени великого князя. Примечательно, что в случае неудачи переговоров владыка должен был по повелению митрополита объявить князю, не желавшему «от злаго своего помысла отстати», о лишении его церковного благословения[672].

Наконец, в третьем, переписанном набело варианте «речи», наполненном церковной риторикой, основным «оратором» снова должен был выступить (от имени митрополита) симоновский архимандрит Филофей; в случае же «жестокого» ответа старицкого князя владыке Досифею поручалось предать его церковному проклятию[673]. Но все эти заготовленные речи так и не достигли адресата: еще до того, как выбранные для данной ответственной миссии иерархи выехали из Москвы, князь Андрей покинул Старицу.

2. От Старицы до Новгорода

«Того же лета майя в 2, на принесение мощей святых праведных мучеников страстотърпцев боголюбивых князей русских Бориса и Глеба, князь Ондрей Ивановичь пошол из своей отчины из Старици, истерпевшись от своих великих обид»[674], — писал автор «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого», явно уподобляя своего героя древнерусским князьям-мученикам. Комментируя этот пассаж, А. Л. Юрганов предположил, что старицкий князь, возможно, не случайно бежал из своего города на праздник святых Бориса и Глеба: по мнению ученого, отъездом из Старицы в этот день «Андрей мог намекать, что он не хочет повторить злополучную судьбу князей-мучеников»[675]. В изданной позднее книге исследователь еще увереннее и подробнее расшифровал символический смысл произошедшего 2 мая события: «Поднимая мятеж в этот день, — пишет Юрганов, — князь как бы обращался ко всем православным христианам со своеобразным манифестом о своей невиновности и объявлением, что противоположная сторона подобна Святополку Окаянному»[676]. Однако, на мой взгляд, здесь смешиваются явления разного порядка: с одной стороны, реальные намерения удельного князя в конкретной обстановке весны 1537 г., а с другой — последующее осмысление произошедшего современниками и потомками Андрея Старицкого.

Очевидно, мы уже никогда не узнаем, что на самом деле думал старицкий князь, покидая 2 мая 1537 г. свой удел. Можно предположить, что в момент, когда князю Андрею донесли о приближении московских воевод, посланных для его задержания, ему было не до выбора дня, наиболее «подходящего» с точки зрения религиозной символики для побега. Зато впоследствии некоторые летописцы, рассказывая об этом событии, усмотрели в совпадении дня выезда князя из Старицы с церковным праздником некое предзнаменование. Помимо автора «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого», об этом счел нужным упомянуть Постниковский летописец: «Того же лета майа 2 отступил с вотчины из Старицы князь Ондрей Иванович, великого князя Васильев брат, на память святых мученик Бориса»[677]. Между тем Воскресенская и другие официальные летописи, называя точную дату выхода князя Андрея из Старицы (2 мая), не напоминают о церковном празднике, приходившемся на этот день[678]. Память о князе Андрее продолжали хранить близкие к нему люди, о чем свидетельствует и часто цитируемая на этих страницах Повесть, и построенный в 1561 г. в Старице его сыном князем Владимиром Борисоглебский собор[679].

По сообщению Воскресенской летописи, которое в данном случае согласуется с Повестью, из Старицы удельный князь двинулся в сторону Торжка. Пройдя за первый день пути около 60 верст, он остановился на ночлег в селе Василия Бернова в Новоторжском уезде[680]. С этого стана бежал в Москву возглавлявший ночную стражу старицкий дворянин кн. Василий Федоров сын Голубого-Ростовского — тот самый, который ранее через слугу Еремку тайно предупредил великокняжеское правительство о предстоящем уходе удельного князя из своей вотчины. По словам Воскресенской летописи, в Москве перебежчик сообщил, что «князь Андрей еще того не приговорил, на которое ему место бежати»[681].

Это свидетельство подтверждает, что никакого предварительного плана действий у старицкого князя не было. Его шаги, по крайней мере в первые дни, были продиктованы отчаянием и страхом. Это было, как выразился немецкий историк X. Рюс, «своего рода бегство вперед»[682]. Вынужденность выступления князя Андрея подметил один из летописцев, составитель Продолжения Хронографа редакции 1512 г., записав под 7045 г.: «Того ж лета, майя князь Андрей Ивановичь Старицкой поехал к Новугороду Великому не своею волею…»[683] (выделено мной. — М. К.).

Решение идти к Новгороду было принято Андреем Старицким уже во время похода, когда он находился около Торжка. Лишь с этого момента его действия становятся похожи на осмысленную и целенаправленную акцию. Вот как в Воскресенской летописи говорится об этих шагах мятежного князя: «Князь Андрей ис Торжку за рубеж не поехал, а пошел к Новугороду к Великому, захотел Новъгород засести, да и грамоты писал к великого князя к детем боярским помещиком, да и по погостом посылал, а писал в грамотах: „Князь велики мал, а держат государьство боаре, и вам у кого служити? И вы едте ко мне служити, а яз вас рад жаловати“; и иные дети боярские к нему и приехали служити»[684].

Рассказ официального летописца хорошо передает тревоги правительства в мае 1537 г. Поначалу, видимо, существовало опасение, что старицкий князь направится за рубеж, в Литву[685]. Когда же выяснилось, что он зовет новгородских помещиков к себе на службу (несколько подобных грамот «с княжими печатми» были доставлены в Москву[686]) и собирается «Новгород засести», власти отнеслись к возникшей угрозе со всей серьезностью. На Волок к находившимся там боярам кн. Никите Васильевичу и кн. Ивану Федоровичу Овчине Оболенским были посланы срочные распоряжения. Князю Никите от имени государя велели «спешити к Новугороду наперед князя Андреа, да велели город крепити и наместником всех людей к целованию привести». Судя по летописи, данная воеводе инструкция предусматривала возможность серьезных боевых действий: «…и приедет князь Андрей к Новугороду, и князю Никите [Оболенскому. — М. К.], укрепяся с людми да с наместники, да против князя Ондрея стояти, сколко Бог поможет, и посаду ему не дати жечь; а нечто будет князь Андрей людми силен добре, и князю Миките быти в городе и дела великого князя беречь с владыкою и с наместники заодин»[687].

В Летописце начала царства наказ кн. Н. В. Оболенскому изложен несколько иначе: здесь основной упор сделан на обеспечении лояльности новгородских властей. Великий князь, по словам летописца, послал князя Никиту Васильевича «в Новогород в Великий ко владыце и к наместником, а велел людей укрепити и дела своего беречи: будет князь [Андрей Старицкий. — М. К.] похочет Новгород засести, и владыка бы и наместники Новгородцкие они бы того не учинили, что князю Новгород здати»[688]. В последних словах сквозит некоторое недоверие великокняжеского правительства по отношению к местной новгородской администрации.

Другому воеводе, стоявшему на Волоке, кн. И. Ф. Овчине Оболенскому, был послан письменный приказ: «з людми збиратися» и идти вдогонку за старицким князем. Рать князя Ивана Овчины была усилена за счет новгородских помещиков, которые незадолго до описываемых событий были вызваны на службу в Москву, а теперь их вернули с дороги и велели присоединиться к войску кн. И. Ф. Оболенского[689].

Теперь посмотрим, как восприняли весть о приближении мятежного старицкого князя в самом Великом Новгороде. В Новгородской II летописи (представляющей собой ряд выписок из более ранних местных летописей) под 1537 г. говорится: «Того же лета майя в 6 день бысть сметение в Великом Новегороде от князя Оньдреа Ивановичя, брата великого князя. Бегали новгородци в осаду, да город обложили того же дни Торговую сторону, а срубили город в три дни»[690].

В словах новгородского летописца нет и тени симпатии к мятежному удельному князю: здесь он изображен как враг, приближение которого вызвало смятение в городе, оказавшемся вдруг — в мирное время! — на осадном положении. Другая Новгородская летопись, по списку П.П. Дубровского, так передает настроение жителей: «А в Великом Новегороде тогда бысть печаль велика»; архиепископ Макарий с игуменами, священниками и дьяконами ежедневно совершал молебны «о устроении земском, и о тишине, и о государеве здравии великого князя Ивана Васильевича всеа Руси», и об избавлении «от межусобныя брани»[691].

События 1537 г. породили у современников и потомков целый ряд исторических ассоциаций. Но если сторонники старицкого князя впоследствии пытались представить его мучеником, подобным святым князьям-страстотерпцам Борису и Глебу, то у новгородцев поход князя Андрея на их город воскресил в памяти призрак Шемякиной смуты: вскоре после подавления старицкого мятежа В. М. Тучков составил по заданию архиепископа Макария новую редакцию жития Михаила Клопского, лейтмотивом которой стала тема осуждения «междоусобной брани», а в образе князя-бегуна Дмитрия Шемяки, пытавшегося найти убежище в Новгороде, прослеживается некоторая аналогия с князем Андреем Старицким[692].

Итак, новгородцы — вопреки опасениям, о которых говорит официальная московская летопись, — вовсе не собирались сдавать свой город мятежному удельному князю. Характерно, что новгородские летописцы вообще не упоминают о присылке в их город кн. Никиты Оболенского и о данных ему в Москве инструкциях: в местном летописании подготовка к отражению ожидавшегося нападения Андрея Старицкого представлена в виде череды энергичных мер, предпринятых в первую очередь самими городскими властями, светскими и духовными. Так, уже упоминавшееся срочное строительство стены вокруг Торговой стороны, необходимость которого летописец объясняет тем, что «опосле великого пожара поставлен город толко на Софейской стороне[693], а на Торговой не поставлен», велось по распоряжению наместников и дьяков, «по великого князя слову Ивана Васильевича всеа Руси и по благословению архиепископьлю»[694]. В этом упоминании великокняжеского «слова» можно усмотреть косвенное подтверждение факта присылки из Москвы в Новгород неких инструкций на случай осады города Андреем Старицким. Но приезд великокняжеского посланца (кн. Н. В. Оболенского?) не показался новгородским летописцам событием, достойным специального упоминания.

В строительстве укреплений на Торговой стороне участвовало все население города, и работы были проведены в кратчайший срок: по словам летописца, «поставиша город всем градом, опрично волостей, в пять дней, во человек стоящь в высоту, около всей стороны»[695]. Кроме того, на подступах к городу был поставлен заслон: к Бронницам (в 30 верстах от Новгорода) выдвинулся отряд во главе с дворецким Иваном Никитичем Бутурлиным — «со многими людми и с пушками», по словам Новгородской II летописи[696].

Теперь, когда нам известна реакция московских и новгородских властей на выступление Андрея Старицкого, посмотрим, что происходило в лагере самого удельного князя.

Последняя часть «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого» выразительно озаглавлена «О изменниках княжо Ондреевых Ивановичь». Действительно, побеги из его лагеря начались сразу же, как только князь покинул Старицу. С первого стана в Бернове селе, как мы уже знаем, бежал в Москву дворянин кн. Василий Федоров сын Голубого-Ростовского. Во время третьей остановки — «проехав Волочок Вышней на реке на Цне» — в бега пустились четверо детей боярских: двое братьев Валуевых, Василий и Андрей, а также Проня Бекетов сын Дедевшина и Вешняк Дурной Ефимов сын Харламова. Андрея Валуева страже старицкого князя удалось схватить. «Ближний дворянин» князя Андрея Каша Васильев сын Агарков, «заботам» которого поручили неудачливого беглеца, подверг того пытке (погрузив со связанными руками и ногами в озеро), требуя назвать имена тех, кто еще с ними «в думе был изменити князю». Валуев «сказаша на многих». Каша Агарков доложил об услышанном старицкому дворецкому кн. Юрию Андреевичу Оболенскому, а тот, в свою очередь, самому князю Андрею Ивановичу. Узнав от дворецкого про «своих детей боярских измену», продолжает автор Повести, князь «повеле то закрыта, понеже не всех тех переветати, бе бо их умножишась изменников тех грех ради государевых, которых князь Ондрей Ивановичь чаял собе искренними слугами…»[697].

Вероятно, решение князя Андрея прекратить следствие по делу об «измене» было продиктовано опасением, что суровые меры могут оттолкнуть от него тех, кто еще сохранял ему верность и чьи колебания выражались пока лишь в словах, а не в поступках[698].

Побеги продолжались и в дальнейшем: уже накануне заключения соглашения Андрея Ивановича с московскими воеводами, как рассказывает Повесть, «ото князя от Ондрея побежали князь Констянтин княж Федоров сын Проньского [сын старицкого боярина кн. Ф.Д. Пронского, о «посольстве» которого в Москву в апреле 1537 г. шла речь выше. — М.К.], да шут его Гаврила Воеводичь, да ключник погребной Волк Ушаков»[699]. Комментируя подобные эпизоды, упомянутые в Повести, историки пишут о «быстром распаде» лагеря князя Андрея[700], о массовой «измене» старицких детей боярских, заставившей в конечном счете удельного князя сложить оружие[701], и даже об «обреченности удельного двора» и «всей удельной системы»[702]. Однако такая интерпретация кажется мне односторонним преувеличением.

Повесть действительно свидетельствует о серьезных колебаниях в старицком лагере в момент открытого противостояния с великокняжеским правительством, и это не удивительно: сопровождавшие мятежного князя люди понимали, что многим рискуют, а шансы на успех затеянного похода на Новгород были по существу призрачные: силы сторон были заведомо не равны. Показательно, однако, что никто из бояр и воевод Андрея Ивановича не поддался искушению с выгодой для себя перейти на сторону сильнейшего; все они до конца оставались со своим князем и разделили его участь. Вероятно, поэтому вплоть до момента решающей встречи с московским войском старицкие полки, как мы увидим, сохранили управляемость и дисциплину: ни о каком «развале» лагеря князя Андрея не может быть и речи.

Осуждая княжеских «изменников», автор Повести воздает хвалу верным слугам Андрея Ивановича, и в первую очередь — его воеводе кн. Юрию Оболенскому Большому. Как мы помним, в апреле 1537 г. по требованию великокняжеского правительства кн. Ю. А. Оболенский со старицким войском был послан на Коломну. В Повести рассказывается, как он, услышав, «что князь его пошол из свое отчины», молился о том, чтобы Спас и Богородица «сподобили его доехати своего государя князя Ондрея Ивановичь». Затем, «утоясь у воевод великого князя и детей у боярских», воевода «поехаша с Коломны своего князя доежжати». Ю. А. Оболенский нагнал князя Андрея на новгородской дороге, на речке Березае, «мало не доехав Едрого яму». Обрадованный приездом воеводы старицкий князь «обещась его жаловати, и одариша его дарми многими, и учинишь ему честь велию пред всеми»[703].

И. И. Смирнов интерпретирует этот эпизод Повести таким образом, будто воевода бежал из Коломны к своему князю один, без спутников[704]. Однако более внимательное прочтение текста источника приводит к другому выводу. Автор Повести упоминает о том, что по дороге кн. Ю. А. Оболенскому пришлось переправляться через Волгу; описание переправы содержит весьма характерные детали, которые заслуживают того, чтобы их здесь привести: оказывается, воевода «Волгу лез под Дегуниным и, перевезшись, повелеша суды перевозные просечь»[705] (выделено мной. — М. К.). Кому же кн. Ю. А. Оболенский мог приказать «просечь» суда после переправы? Вероятно, своим спутникам. Еще показательнее то обстоятельство, что судов понадобилось несколько: очевидно, таким образом, что старицкого воеводу сопровождал маленький отряд.

Но не только воеводы демонстрировали верность своему князю: достаточно вспомнить о старицких детях боярских Судке Сатине и Якове Веригине, предупредивших в свое время князя Андрея об аресте его боярина кн. Ф. Д. Пронского и о посылке на Волок великокняжеской рати[706]. Словом, картина вырисовывается не столь однозначная, как это представлялось ряду историков. Побеги из лагеря старицкого князя, безусловно, имели место, но восьми имен «изменников», которых упоминает автор Повести (включая одного дворянина — кн. В. Ф. Голубого-Ростовского, четырех детей боярских, сына кн. Ф. Д. Пронского, шута и погребного ключника), явно недостаточно для вывода о «массовой измене» старицких детей боярских.

Более того, описанные выше случаи побегов старицких детей боярских в Москву «уравновешиваются» сведениями о переходе на сторону князя Андрея Ивановича во время его новгородского похода ряда местных помещиков. После подавления старицкого мятежа, как сообщает Воскресенская летопись, было казнено 30 человек — детей боярских великого князя, новгородских помещиков, которые «приехали в ту пору к князю Андрею да и к Новугороду были пошли с князем»[707]. Из них по имени летописец называет двоих: Андрея Иванова сына Пупкова и Гаврилу Владимирова сына Колычевых[708], однако, как установил еще С. Б. Веселовский, имена Колычевых в этом сообщении перепутаны. По родословной книге выясняется, что имелись в виду Гаврила Иванов сын Пупков-Кол ычев и Андрей Владимиров сын Колычев[709]. Из того же источника явствует, что вместе с Гаврилой Пупковым был казнен его брат Василий — «во княжь Андрееве Ивановиче вине, по отъезде, как князь Андрей Ивановичь пошел было к великому Новугороду»[710]. По весьма вероятному предположению С. Б. Веселовского, жертв среди Колычевых, возможно, было еще больше, так как в этом поколении родословные книги называют среди них слишком много бездетных (23 — на 41 человека)[711].

На сторону старицкого князя перешел также кн. Иван Семенович Троекуров (из рода Ярославских князей), имевший поместье в Новгородской земле[712]. О нем в родословной книге сказано: «…князь Иван… казнен в княжь Андрееве Ивановича отъезде, как князь Андрей Ивановичь отступил было от великаго князя, а пошел к великому Новугороду»[713]. Много лет спустя об «измене» кн. И. С. Троекурова напоминал в послании его дальнему родственнику, кн. А. М. Курбскому, Иван Грозный: «Тако же потом дядю нашего, князя Андрея Ивановича, изменники на нас подъяша, и с теми изменники пошол был к Новугороду… и в те поры от нас отступили и приложилися к дяде нашему ко князю Андрею, а в головах твой [Андрея Курбского. — М. К.] брат, князь Иван княжь Семенов сын княжь Петрова Головы Романовича и иные многие»[714].

Переход в мае 1537 г. нескольких десятков детей боярских на сторону старицкого князя стал одним из проявлений описанной в предыдущих главах «шатости» служилого люда, непрочности служебных отношений в условиях, когда великокняжеский престол занимал ребенок. Когда князь Андрей, оказавшись в безвыходном положении, решился бросить открытый вызов правительнице и ее советникам, он без труда нашел уязвимое место в позиции правительства, и именно этот пункт стал центральным аргументом в грамотах, которые удельный князь рассылал по новгородским погостам: «князь велики мал, а держат государьство боаре, и вам у кого служити? и вы едте ко мне служити, а яз вас рад жаловати»[715]. Как нам уже известно, этот призыв старицкого князя был услышан.

Зная последующий ход событий, историки охотно рассуждают об «обреченности» старицкого князя и даже всей «удельной системы» и тем самым невольно преуменьшают остроту политического кризиса, в котором оказалось Русское государство в мае 1537 г. Между тем современники оценивали шансы Андрея Старицкого по-другому: как было показано выше, московским и новгородским властям он внушал серьезные опасения, а какая-то часть служилого люда связывала с ним определенные надежды.

Ожидания, вызванные новгородским походом князя Андрея, отразились в слухах, за которыми внимательно следили западные соседи России. В этой связи интересна корреспонденция, которую в конце мая 1537 г. получил из Ливонии прусский герцог Альбрехт. В настоящее время письма, о которых идет речь, хранятся в Тайном государственном архиве Прусского культурного наследия (Берлин — Далем); до сих пор они не попадали в поле зрения историков, исследовавших интересующие нас события.

28 мая 1537 г. Вильгельм, маркграф Бранденбургский и коадъютор рижского архиепископа, писал в Кенигсберг своему брату герцогу Альбрехту о том, что ливонский магистр настаивает на срочном созыве ландтага; основанием для этого послужила весть о «московите, князе Андрее, который восстал против своего правящего великого князя, собрал около 60 тысяч человек, взял Новгород и собирается двинуться на Псков» («Muschkawitter, knize Andrea, so sich gegenn seinen herrenndennn Grosfürste ummpöret, bei LIm mann ann sich gezogenn, Nowgart eingenohmenn unnd…[716] uff Plezschkaw zu zihenn fürhabenns»)[717].

Некоторые подробности к приведенному выше сообщению добавляет в письме Альбрехту, датированном тем же числом, гофмейстер маркграфа Вильгельма — Майнеке фон Ширштедт. Известия из Московии (aus der Muschke) он начинает рассказом о нападении татар, причинивших «московитам» большой ущерб и разбивших будто бы к востоку от Москвы 32-тысячное войско. Следующая новость относится к Андрею Старицкому: «…брат покойного Московита, князь Андрей, восстал (ist der altgestorbenen Muschwiters bruder einer knizi Andres auf) и дает понять, что он имеет такое же право на страну, как и молодой [государь], который сейчас правит (und last sich düngken er habe wol so gud recht zumb land als der jung der iyz regird)». Собрав «до 60 тысяч» [человек], продолжает Ширштедт, князь стоит под Новгородом; «как говорят, он уже взял Новгород и находится под Псковом (wie man sagt sol er schon Nowgard in habe und seid vor Pleschkaw)»[718].

Разумеется, известие о будто бы 60-тысячном войске, собранном мятежным князем, было сильно преувеличено. Впрочем, новгородский летописец также отмечал внушительные размеры старицкого войска: по его словам, князь Андрей «поиде к Великому Новугороду со многою силою»[719]. Зато другая часть сообщения Ширштедта — о претензиях старицкого князя на престол — полностью соответствовала действительности. Летописи не выдвигают прямо такого обвинения против дяди Ивана IV, но в наказе посланнику Савину Михайлову сыну Емельянову, отправленному 23 декабря 1537 г. в Литву, говорилось без обиняков, что князь Андрей «умышляти учял на самого государя и под ним государств достати». А по поводу новгородского похода старицкого князя там же был дан такой комментарий: «А умышлял и не к Новугороду, и о болших государствех в мысли было»[720].

Но главная ценность информации, записанной ливонскими властями, не в фактических подробностях; да и трудно было бы ожидать от подобных слухов особой точности. Приведенные известия интересны прежде всего тем, что они хорошо передают напряженную обстановку мая 1537 г., когда ожидалось, по-видимому, что дядя юного государя вот-вот возьмет Новгород, а затем двинется на Псков. Однако, вопреки надеждам одних и опасениям других, Андрей Старицкий не стал осаждать город на Волхове.

Воскресенская летопись и Новгородская летопись по списку Дубровского, дополняя друг друга, дают довольно ясное представление о маршруте мятежного князя. Андрей Старицкий шел по «великой дороге», соединявшей Москву и Новгород, до Яжелбицкой волости; затем от Заецкого яма он повернул налево к Старой Русе и, пройдя верст пять, остановился в селе Тюхоли, находившемся всего в 50 верстах от Новгорода[721]. Здесь его «наехали» московские воеводы во главе с кн. И. Ф. Овчиной Оболенским.

Можно выдвигать различные гипотезы относительно того, почему князь Андрей в последний момент отказался от идеи взятия Новгорода. Была ли тому причиной свойственная старицкому князю нерешительность, неуверенность в своих силах, или существовали еще какие-то мотивы, за неимением данных, сказать сложно. Но обращают на себя внимание некоторые особенности поведения Андрея Старицкого в Новгородской земле, которые отметил местный летописец: князь «не воева волостей, ни плени, но корм емля собе со многими людми собе и конской, и тем много шкоты и убытка сотвори»[722]. Показательно, что мятежный князь ограничивался сбором провианта и фуража, но собственно военных действий не вел, опасаясь, видимо, перейти последнюю черту, за которой начиналась уже «междоусобная брань».

Разряд похода московского войска против старицкого князя не сохранился, но участвовавших в нем воевод довольно подробно перечисляет автор «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого»: помимо главного воеводы — кн. Ивана Федоровича Овчины Оболенского, он называет князей Романа Ивановича Одоевского, Дмитрия Ивановича Курлятева-Оболенского, Василия Федоровича Лопатина-Оболенского, а также окольничего Дмитрия Даниловича Слепого[723]. Обращает на себя внимание большое «представительство» клана Оболенских в войске, посланном на подавление старицкого мятежа: из пяти воевод, названных в Повести, трое принадлежали к упомянутому княжескому роду. К этому перечню нужно добавить еще кн. Никиту Васильевича Хромого Оболенского, который, как мы помним, при первых известиях о движении старицкого князя к Новгороду был послан из Москвы укреплять этот город[724].

Что касается кн. В. Ф. Лопатина-Оболенского, то его имя уже встречалось на этих страницах: в начале 1537 г. правительница посылала его с мирной миссией к старицкому князю, пытаясь уговорить Андрея Ивановича приехать в Москву. Но и другие «эмиссары» правительства, побывавшие тогда в Старице, — князья Василий Семенович Серебряный и Борис Дмитриевич Щепин[725], — также относились к роду Оболенских. Как видим, правительница и ее фаворит и в мирной, и в военной фазе противостояния с удельным князем предпочитали опираться на избранный круг людей, которым могли полностью доверять, и в первую очередь — на родственников князя Ивана Овчины.

Но представители этого разветвленного клана служили и при дворе старицкого князя[726]; в частности упомянутый выше кн. Юрий Большой Пенинский-Оболенский был воеводой, а его брат кн. Юрий Меньшой — дворецким князя Андрея Ивановича. Таким образом, в мае 1537 г. дело в буквальном смысле чуть не дошло до братоубийственной войны.

Встреча московского и старицкого войска, согласно Вологодско-Пермской летописи, произошла в трех верстах от Заецкого яма и в 60 верстах от Новгорода, «под Лютовою горою»[727]. Поначалу, судя по рассказам летописцев, обе стороны демонстрировали решимость сражаться: «…князь Ондрей с князем Иваном [Овчиной Оболенским. — М. К.] на бой стал, — говорит Воскресенская летопись, — люди свои въоружил и полки пошол на князя Ивана. А князь Иван против князя Андреа великого князя людем въеводы устроил и полки уставил и, учреди полки и взем Бога по помощь, пошел против князя Ондрея»[728]. Произошло даже небольшое боевое столкновение: по словам одного из новгородских летописцев, «тут была сстравка людем с обе половины, а падениа людем смертного не было, Божиею милостью»[729]. Так же оценивает этот эпизод другой летописец: «протержька межь людей была не велика»[730].

Некоторые подробности добавляет «Повесть о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого»: оказывается, шедший в авангарде московской рати Василий Прокофьев сын Розладьина Квашнин «начаша наступати на княжо Ондреевых на Ивановичь сторожов на задних, а в сторожех был от князя от Ондрея назаде Иван Борисович Колычов. Князь же Ондрей Ивановичь сташа и ополчишась и восхотеша с воеводами с великого князя битись»[731]. Как видим, перед лицом превосходящих сил противника старицкое войско сохраняло боевой дух и порядок; приведенные выше утверждения некоторых историков о «распаде» лагеря князя Андрея не имеют под собой серьезных оснований.

Но до настоящего сражения дело так и не дошло: стороны начали переговоры. Инициативу начала переговоров официальные летописи приписывают князю Андрею, а сочувствовавший ему автор Повести — московским воеводам. Согласно Воскресенской летописи, увидев великокняжеские полки, князь Андрей «не захотел с великим князем бою поставити, и нача с князем Иваном [Овчиной Оболенским. — М. К.] ссылатися, а у князя Ивана учал правды просити, что его великому князю не поимати и опалы на него великие не положити»[732]. Здесь в летописном рассказе можно заметить определенное противоречие: несколькими строчками выше говорилось о том, что старицкий князь «на бой стал» против московских воевод, «люди свои вооружил» и двинул полки на князя Ивана Овчину[733]; а затем вдруг оказывается, что при виде великокняжеских полков вся решительность князя Андрея куда-то пропала, и он начал с князем И. Ф. Оболенским «ссылатися» и «правды» у него просить.

Официальная версия событий не внушает доверия еще и потому, что в ней ни слова не говорится о стычке между старицкими и московскими полками, о которой рассказывают новгородские летописи. Значит, вид московской рати вовсе не устрашил князя Андрея, как пытается представить дело Воскресенская летопись[734].

Совершенно иначе описано начало переговоров в «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого». Сообщив о намерении своего героя «с воеводами с великого князя битись», автор Повести далее пишет: «И великого князя воеводы князь Иван Федоровичь Овчина и прочии воеводы начаша посылати ко князю Ондрею, чтобы против великого князя не стоял и крови крестианские не пролил…»[735]

Большинство исследователей отдают предпочтение версии, изложенной в Повести[736], но А. А. Зимин, указывая на тенденциозность этого памятника, составленного сторонником Андрея Старицкого, и на то обстоятельство, что сильнейшей стороной в этом противостоянии были московские воеводы, высказался в пользу версии Воскресенской летописи[737]. Однако упомянутая летопись никак не менее тенденциозна, чем Повесть. К тому же, как было показано выше, официальный летописец умалчивает часть важной информации, которая, очевидно, не соответствовала его трактовке событий. Что же касается аргумента А. А. Зимина о том, что в переговорах была больше заинтересована слабейшая сторона, чем сильнейшая, то он носит чисто логический характер. В реальной обстановке мая 1537 г. обе стороны, по-видимому, стремились избежать кровопролития.

Решающим доводом в пользу большей достоверности версии Повести служит не только и не столько обстоятельность, с которой описан в ней ход переговоров, сколько прежде всего совпадение части сообщаемой автором информации с рассказом Новгородской летописи, которая в данном случае занимает, так сказать, «нейтральную» позицию, не симпатизируя явно ни московским властям, ни тем более старицкому князю. Вот как описывает начало переговоров Новгородская летопись по списку Дубровского: после небольшой стычки («протержки») стороны «начаша о миру обсылатися и говорити, и помянуша, яко единым крещением вси просветишася, дажь бы не была межусобная брань и кровопролитие християном»[738]. Но тот же мотив предотвращения кровопролития между христианами звучит и в «Повести о поимании князя Андрея Старицкого»: здесь этот аргумент вложен в уста князя Ивана Овчины и других московских воевод, которые «начаша посылати ко князю Ондрею, чтобы против великого князя не стоял и крови крестианские не пролил»[739] (выделено мной. — М. К.).

Дальнейший ход переговоров подробнее всего описан опять-таки в тексте Повести: призывая старицкого князя не проливать «кровь христианскую», воеводы в то же время обещали от имени государя и его матери великой княгини, что Андрея Ивановича отпустят «невредимо» в его вотчину вместе со своими боярами и детьми боярскими. Ввиду приближения темноты переговоры пришлось прервать («И того дни не успеша дела в слове положити, понеже бо приспе вечер…»). На следующий же день «воеводы великого князя даша правду князю Ондрею Ивановичь и крест целовали на том, что великому князю Иоану Васильевичь и матери его великой княине Елене князя Ондрея Ивановичь отпустить на его вотчину и сь его бояры и з детми з боярскими совсем невредимо»[740].

Почти в тех же словах суть достигнутых под Новгородом договоренностей передана в Постниковском летописце: «…воеводы великого князя, князь Иван Овчина и иные, взяли его [князя Андрея. — М. К.] на душу, что было его пустить на отчину на его, на Старицу»[741]. О том же, но более пышным слогом поведал и новгородский летописец: «И положиша межь собя князь Андрей Ивановичь и государя великого князя воеводы, князь Иван Федоровичь и князь Василей Федоровичь [Оболенские. — М. К.], обеты великия и всякия правды, и крест честный межь собя целоваху: поехати князю Андрею на свой удел и служити ему государю великому князю Ивану Васильевичю всея Руси верою и правдою, и государь князь велики жалует его, как ему Бог положит по серцу»[742].

Таким образом, независимые друг от друга источники сходно передают содержание соглашения, на котором целовали крест удельный князь и московские воеводы, и это обстоятельство повышает доверие к информации, изложенной в «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого»[743].

Официальные летописи (Воскресенская и Летописец начала царства) пытаются представить дело так, будто князь Иван Овчина Оболенский самовольно, без ведома правительницы, предоставил гарантии неприкосновенности («правду дал») старицкому князю, а факт целования креста вообще ими замалчивается: «…а князю Ивану, — говорится в Воскресенской летописи, — то от великого князя не наказано, что ему правда дати князю Андрею, и князь Иван, не обославшися с великим князем, да князю Андрею правду дал да с князем Андреем вместе и на Москву поехал». За такое самовольство конюший боярин даже якобы получил выговор («словесную опалу») от правительницы: «И князь великий и его мати великая княгини на князя на Ивана на Овчину о том словесную опалу великую положили, что без их велениа князю Андрею правду дал…»[744] Летописец начала царства кратко отмечает, что решение кн. Ивана Овчины Оболенского не было согласовано с верховной властью («…князь Иван Овчина, с великим князем не обослався, да князю Ондрею правду дал…»), но об «опале», будто бы наложенной за это на боярина, не говорит ни слова[745].

Версия о том, что, предоставляя гарантии безопасности старицкому князю, кн. И. Ф. Овчина Оболенский превысил данные ему полномочия, понадобилась официальному летописцу для того, чтобы хоть как-то завуалировать факт явного вероломства Елены Глинской и ее советников. За исключением двух указанных выше летописей, ни один другой источник не противопоставляет действия московских воевод намерениям великокняжеского правительства, а Вологодско-Пермская летопись прямо говорит о том, что бояре выполняли полученные из Москвы указания: «И князь великий и великая княгини послали за ним [Андреем Старицким. — М. К.) боярина своего князя Микиту Васильевича Оболенского Хромого да боярина же своего и конюшего князя Ивана Федоровича Оболенского Телепнева Овчину, а велели его к себе звати, чтоб он шол на Москву, а князь великий его пожалует и вотчины ему придаст»[746]. Заключенное под Новгородом соглашение с удельным князем, как его излагает эта летопись, полностью соответствовало упомянутому наказу.

Уместно также напомнить, что правительница и раньше не раз давала подтверждения и гарантии своих добрых намерений в отношении Андрея Старицкого. В 1536-м или начале 1537 г., чтобы развеять подозрения князя, Елена велела целовать крест боярину кн. И. В. Шуйскому, дворецкому И. Ю. Поджегину и дьяку Меньшому Путятину в том, что у нее «на него мненья никоторого нет»[747]; а когда в конце апреля 1537 г. стало известно о планах Андрея Ивановича покинуть свой удел, отправляемой к нему духовной миссии во главе с крутицким епископом Досифеем было велено «ся… имати по великом князе и по его матери великой княгине [т. е. дать от их имени гарантии. — М. К.], что у них лиха в мысли нет никоторого»[748]. Таким образом, на переговорах с удельным князем под Новгородом московские воеводы лишь прибегли к тактике, которую ранее уже использовали другие эмиссары правительства.

Наконец, если принять во внимание роль, которую боярин и конюший кн. И. Ф. Оболенский играл при дворе правительницы, то просто невозможно поверить в наличие каких-то разногласий по «старицкому вопросу» между великой княгиней и ее фаворитом.

3. От Новгорода до Москвы. Эпилог старицкой драмы

Соглашение, заключенное под Лютовой горой и скрепленное крестоцелованием сторон, положило конец старицкому мятежу, который само правительство и спровоцировало. Последующие события — прибытие удельного князя в Москву в сопровождении (а точнее, под конвоем) великокняжеских воевод и суровые репрессии, которым подвергся Андрей Иванович, его семья, советники и сторонники, — можно назвать уже эпилогом старицкой драмы.

Мы не знаем, о чем думал старицкий князь по пути из Новгородской земли в Москву. Вероятно, он и его спутники догадывались о том, что их ждет. Об этом свидетельствует, в частности, заключительный эпизод «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого»: уже при подъезде к столице, «у Николы святого на Хынске», один из стольников, князь Иван Шах Чернятинский[749], «видев государя своего князя Ондрея Ивановичь незгоду, нача советовати з столники[750] с княж с Ондреевыми, дабы ему сложить с собя князю Ондрею Ивановичь крестное целованье, убоявся поиманья от великого князя, и не добыта себе поборника никого же»[751]. Около московского посада Иван Шах вторично попытался покинуть княжескую службу и «нача складывати с собя крестное целованье Ивану Ивановичь Колычову Умному, чтобы князю сказал». Но тот ответил отказом: «Иван же Умной в том ему слове отрече…»[752] (на этом текст Повести обрывается).

Удивительно в приведенном эпизоде не то, что молодой старицкий дворянин, «убоявшись поимания от великого князя», проявил малодушие, а то, что он не нашел себе «поборников»: даже перед угрозой весьма вероятных репрессий приближенные князя Андрея сохранили ему верность.

День прибытия старицкого князя в Москву отмечен только в Вологодско-Пермской летописи; следом идет сообщение о его аресте: «И приехал князь Ондрей Иванович на Москву июня… [здесь в рукописи оставлено место для числа. — М. К.], в четверг, а в суботу князь великий Иван велел князя Ондрея поимати, и на очех у великого князя не был…»[753] Дату ареста мятежного князя называет Постниковский летописец: «И посадили его [князя Андрея. — М. К.] в полату в набережную з дворца июня 1 день, в субботу, на канун заговейна Петрова»[754]. Однако, как отметил А. А. Зимин, летописец в данном случае допустил неточность: суббота в 1537 г. пришлась на 2 июня[755]. Поскольку два независимых друг от друга источника называют один и тот же день недели (субботу), то, вероятно, как это нередко бывает в летописании, ошибка была допущена в Постниковском летописце при определении календарного числа. С учетом этой поправки можно считать установленным, что князь Андрей прибыл в Москву 31 мая, в четверг, а через день, 2 июня, в субботу, был взят под стражу. Местом заточения старицкого князя стала та же палата, где ранее сидел его брат — князь Юрий Дмитровский[756].

Опала постигла и семью удельного князя: его жену Евфросинию (из рода князей Хованских) посадили на Берсеньевском дворе в Кремле. Двор этот после казни его владельца, И. Н. Берсеня Беклемишева (1525 г.), использовался как тюрьма для знатных арестантов. Как сообщает хорошо осведомленный Постниковский летописец, на этом дворе в свое время содержалась вдова князя Василия Шемячича с дочерьми[757]. По словам того же источника, старицкую княгиню поначалу разлучили с сыном, маленьким князем Владимиром, которому не исполнилось еще и трех лет: его «дали Федору Карпову блюсти». «И у Федора у Карпова княж Ондреев сын побыл немного, — продолжает летописец, — и у Федора его взяли да к матери же его посадили в тын. А был с матерьи в тыну и до выпуска»[758].

Жестокая расправа ждала советников старицкого князя — тех, которые, по словам Воскресенской летописи, «у него [князя Андрея. — М. К.] в избе были и его думу ведали»: их пытали, затем подвергли торговой казни (т. е. битью кнутом на площади) и, сковав, посадили в угловую башню Кремля. Эта участь постигла старицкого боярина кн. Федора Дмитриевича Пронского, троих братьев князей Пенинских-Оболенских: Ивана Андреевича (боярина), Юрия Андреевича Меньшого (дворецкого) и Юрия Андреевича Большого (воеводы), а также конюшего кн. Бориса Ивановича Палецкого, Ивана Ивановича Умного Колычева и княжеского шурина — кн. Ивана Андреевича Хованского[759].

Те же имена старицких бояр, после торговой казни посаженных «в стрельню наугольную Свиблову», перечисляет и Постниковский летописец, добавляя: «И сидели и до великие княгини смерти. А князя Федора Пронского тут в тюрьме не стало»[760].

Несколько иной список арестованных приводит Вологодско-Пермская летопись: помимо кн. Ф. Д. Пронского и И. И. Умного Колычева, здесь названы кн. Иван Федорович Хованский (возможно, ошибочно вместо «Ивана Андреевича»), а также двое князей Чернятинских. Но пострадавших было гораздо больше: «…и иных многих детей боярских княж Ондреевых переимаша и по городом розослаша», — заключает рассказ летописец[761].

Если думцы князя Андрея были подвергнуты позорящему наказанию (торговой казни), но им по «печалованию» митрополита была сохранена жизнь[762], то великокняжеские дети боярские, перешедшие было на сторону мятежного князя, не могли рассчитывать на снисхождение. Как сообщает Воскресенская летопись, тридцать человек новгородских помещиков, присоединившихся к князю Андрею, «велел князь великий бити кнутьем на Москве да казнити смертною казнию, вешати по Наугородцкой дорозе не вместе и до Новагорода»[763].

Известие официальной Московской летописи подтверждается рассказом краткого Новгородского летописца по списку Никольского, причем с ценным дополнением: по словам этого Летописца, «в осень» 7046 (т. е. 1537) г. «князь великый Иван Васильевичь всея Руси ополелся на детей боярских, которые отъехали к князю Андрею Ивановичу, к его дяде, как он шол к Великому Новугороду, и велел их государь казнити, везучи от Москвы по великой дорозе и до Великого Новагорода, а в Новегороде казнили пятерых, октября 7 день»[764].

Таким образом, следствие по старицкому «делу» тянулось до самой осени. Казни новгородских помещиков, изменивших великому князю, начались, вероятно, в сентябре и закончились в начале октября 1537 г.

Два месяца спустя, 10 декабря, умер в заточении князь Андрей Иванович Старицкий: «преставися… в нуже страдальческою смертью», по словам Летописца начала царства[765].

Насильственная смерть князя вызвала сочувствие даже у новгородского летописца, ранее отметившего «смятение» жителей его родного города при приближении старицкого войска. Характерно, что летописец в данном случае отказался от этикетных формул, приписывавших все решения юному великому князю, и прямо назвал тех, кто обрек младшего брата Василия III на мучительную смерть: «Того же лета поимали князя Ондрея Ивановича, великого князя брата, великая княгиня Олена да митрополит Данил и посадили его в Набережную полату, да положили его [так в тексте. — М. К.] великую тягость и умориша его смертию»[766].

* * *

События весны 1537 г. стали уже вторым с момента смерти Василия III проявлением острого политического кризиса. Однако, в отличие от 1534 г., новое обострение ситуации было в значительной мере спровоцировано самим правительством.

Пока был жив сидевший в темнице князь Юрий Дмитровский, его младший брат Андрей не был в глазах московских властей претендентом на престол и, следовательно, мог чувствовать себя в относительной безопасности. Сохранение такого статус-кво, по-видимому, устраивало и правительницу: показательно, во всяком случае, что Юрий Иванович прожил в тюрьме более двух с половиной лет (с 9 декабря 1533 до 3 августа 1536 г.), в то время как его брат Андрей, оказавшись в той же каменной палате 2 июня 1537 г., угас под тяжестью наложенных на него оков всего за полгода.

Смерть Юрия 3 августа 1536 г. лишила покоя и старицкого князя, и великокняжеское правительство. Вновь возникла ситуация династического кризиса. Вероятно, советники говорили Елене о князе Андрее, как в декабре 1533 г. о дмитровском князе, что если не «поимати» князя Андрея Ивановича, то «великого князя государству крепку быти нельзя, потому что государь еще млад», а князь Андрей взрослый («совершенный») человек, людей «приучити» умеет; и как люди к нему пойдут, он станет под великим князем «государьства его подискивати». Вот тогда-то, дождавшись отъезда из Москвы литовского посольства, правительница стала с удвоенной энергией зазывать старицкого князя в столицу. Дальнейшее нам уже известно: не желая повторить участь брата Юрия, Андрей Иванович стал мятежником поневоле. В течение месяца страна находилась на грани братоубийственной войны.

Противоборствующим сторонам хватило мудрости или осторожности не перейти эту грань. Мятеж был подавлен бескровно. Но последовавшие затем репрессии против его участников, как представляется, имели в дальнейшем негативные последствия для правительницы и ее окружения. За недолгий период пребывания Елены Глинской у власти очень многие знатные семьи были в той или иной степени затронуты опалами и казнями: князья Шуйские, Бельские, Воротынские, Трубецкие, Глинские, а если спуститься на ступень ниже, то и князья Ярославские, Пронские, Пенинские-Оболенские, Хованские, Чернятинские, из старинных нетитулованных родов — Колычевы… У пострадавших были родственники, чье отношение к правительнице и ее фавориту нетрудно себе представить. И, разумеется, расправа с обоими удельными князьями, братьями покойного Василия III, не добавила популярности его вдове.

Елена Глинская пережила князя Андрея Старицкого на неполных четыре месяца, а с ее смертью рухнул и созданный при ее активном участии политический режим.

Глава 5