Николай Фридрихович ОлигерВечер
Город большой, — губернский. Есть магазины с зеркальными окнами, мостовая на главных улицах, есть театр. Над входом в театр — гипсовое изображение полуодетой женщины, которой, должно быть, очень холодно в большие морозы. К голой, толстой груди она прижимает лиру, а нос у нее давно отбит. По ночам город освещается плохо. Но от темноты он выглядит еще больше: длинные улицы пропадают в синеватом мраке и кажутся бесконечными.
В самом начале длинной улицы — двухэтажный дом, выкрашенный розовой краской, с белыми карнизами. Внизу помещаются бакалейная лавка и сапожная мастерская. На окнах, которые принадлежат этой мастерской, наклеены вырезанные из синей и белой бумаги дамские башмаки. В верхнем этаже — квартира.
Квартира просторная, в шесть больших комнат, и есть еще темная, седьмая, где стоят платяные шкафы и корзина с грязным бельем. В темную запирают Лялика, когда он не учит уроков, но там же, на полочке, всегда держат сушеный компот и варенье и, потому, сидеть там не так скучно.
Обои везде светленькие, пестренькие, с розами и птичками. Только гостиная оклеена темно-коричневыми, под цвет мебели. Свой кабинет папа хотел оклеить под дуб, но мама сказала, что это годится только для столовой, а для кабинета купила тоже светло розовенькие, с хвостатыми японскими птичками. Лялику они понравились.
Комната Лялика — рядом со спальней, и широкая дверь никогда не закрывается. В этой же комнате сделана из деревянных рам и синего коленкора невысокая перегородка. За перегородкой — длинный сундук, а на сундуке — постель для горничной. Там всегда немножко пахнет репейным маслом и черемуховым мылом.
На столе у папы горит большая, тяжелая лампа с зеленым абажуром. Свет от нее падает прямо вниз, на листы „Нивы“, — обтрепанные, с залоснившимися и волнообразно изогнутыми нижними краями.
Лялик смотрит картинки.
Иногда его внимание привлекается каким-нибудь местом в длинном романе, который печатался через весь год, в начале каждого номера. Тогда он перестает ворочать истрепанные листы и прочитывает столбец, полтора. Ему девять с лишком лет, и читает он бойко.
Потом опять шуршат листы и открываются новые картинки. Толстые немцы в средневековом кабачке. Офелия, утопающая среди бледных болотных цветов. Смотр войскам на Марсовом поле.
В доме совсем тихо и, поэтому, листы шумят так громко, как будто рвутся. Лялику это нравится и он нарочно перекладывает их справа налево быстрее, чем нужно. И, выпятив губы, подражает звуку: „Ширр... Ширр...“
Во всем доме горит только одна лампа. Папа с мамой уехали в гости.
Почти все комнаты проходные, и когда Лялик отрывается от книги и смотрит налево, он видит что-то вроде темного, длинного коридора: это гостиная и зал. В зале почему-то блестит краешек рамы из золотого багета и этот блеск немного тревожит Лялика. Налево — спальная. Там не совсем темно. Откуда-то из невидимого источника льется слабый свет, красный и тихий. Мягкими мазками ложится на белые подушки, на мраморную доску умывальника. Но Лялик знает, что в спальной горит лампадка, — от нее идет этот свет, — и не тревожится.
Страниц осталось уже немного. Лялику начинают надоедать Офелии и парады. Он даже не читает подписей под картинками и останавливается только на некоторых.
Вот, — нарисованная женщина, похожая на ту, которая стоить над городским театром. Только на этой совсем уж ничего не надето, если не считать тонкого, полупрозрачного шарфика вокруг бедер. Она подняла обе руки над головой, переплела пальцы. Над пальцами горит звезда и вокруг этой звезды аккуратно нарисованы расходящиеся во все стороны тоненькие лучи. Лялику досадно, зачем надет шарфик. Он хмурится. И ему хочется, чтобы женщина ожила, выпрыгнула из бумажного листка и начала ходить по с голу, — совсем голая, живая, теплая. Тогда он взял бы ее в руки, снял даже и тоненький шарфик и рассмотрел — всю. Ему было бы приятно распоряжаться, как игрушкой, этим маленьким телом. Уж она то рассказала бы ему о всех тайнах.
Лялик смотрит на женщину пристально и долго, не мигая, пока глаза не наполняются слезами. Но она не шевелится, и ровно горит звездочка, а вокруг расходятся аккуратные, нарисованные по линейке, лучи.
Дальше — маневры французских войск, потом немцы. Потом дедушка с елкой. Лялик презрительно морщится. Желал бы он посмотреть на самом деле такого дедушку. Елка ему нравится и он, нагнув голову на бок, старается высчитать, сколько дней осталось до Рождества. Месяц. Нет, больше месяца. Еще очень долго.
Захлопывается толстый зеленый переплет, от которого приятно пахнет книжной затхлостью. Лялик соскальзывает с кресла, на котором стоял на коленках так долго, что в мягкой обивке выдавились две ямочки, захватывает книгу обеими руками и несет ее на папину этажерку.
Теперь ему скучно. Он стоит посреди комнаты и прислушивается. Откуда то издалека доносятся смутные звуки и шелестят непрерывно, как кофейная мельница. Это разговаривают в кухне.
Там тепло, пахнет мягкой булкой и вчерашними щами. Вокруг привешенной к стене жестяной лампочки с рефлектором собрались, должно быть, бойкие рыжие тараканы, замерли на месте и шевелят усиками. И потом, там всегда так интересно говорят. А когда горничная выходит в комнаты, кучер хитро подмигивает одним глазом, обнимает Петровну и своей большой, черной рукой мнет ей груди. Тогда Лялика начинает жечь что-то внутри, и от любопытства, что будет дальше, у него вспыхивают щеки.
Сегодня Лялик сердит на кучера. Тот отказался прокатить его на водовозке, — совсем немного, только один переулок! — а затем еще наябедничал папе.
И он не пойдет в кухню. Или, может быть, придет потом, попозже. Кучер подмигнет левым глазом и начнет рассказывать смешные истории о мужчинах и женщинах, и все будут смеяться, а тараканы будут чинно сидеть кружком вокруг лампы и шевелить усиками.
Из зала и гостиной ползет темнота. Кажется даже, что она выперла углом сюда, в кабинет, и, поэтому, против двери темнее, чем у письменного стола и даже у книжной этажерки.
Далеко, в зале, мутно блестит золото. Если внимательно прислушиваться, то чувствуется, что там что-то слегка шуршит и волнуется, как будто бьются в темноте широкие, легкие крылья.
А темнота вся состоит из крошечных, тесно слившихся, насаженных одна на другую, точек, которые бегут, словно их гонят эти невидимые крылья. Плывут всей толпой в одну сторону, останавливаются на мгновение и бегут обратно. Мелькают.
Это немного страшно: крылья, точки. Днем все такое простое, холодное, приросло к своему месту. Каждая вещь, каждый угол пахнут по-своему, но от этого все кажется еще проще, потому что знакомо. Ночью все надевает другую одежду, и рама, которая блестит, совсем не та, в которую вставлены бояре на свадьбе. Та засижена мухами и пахнет от нее сургучом и водкой. А эта строгая, гладкая, но подмигивает, как кучер.
У Лялика по спине, от поясницы к плечам, бежит холод. И Лялик знает, что если он войдет сейчас в темную комнату, то этот холод сделается ледяным, передернет судорогой, а по коротко-остриженным волосам кто-то проведет жесткой щеткой.
Когда папа с мамой дома, — папа набивает папиросы или пишет ведомости, мама вышивает гладью, или читает, — и темноты нет. То есть она начинается, только если Лялик проснется ночью и прислушивается.
Все-таки, очень хорошо, когда их нет дома. Можно везде ходить, все трогать. Рыться в ящиках письменного стола, где целая куча всяких вещей, — и многое совсем неизвестно, для чего. Можно сидеть в кухне, разговаривать там и смеяться, чувствуя себя совсем другим, чем в комнатах. Вечер, в конце концов, выходит длинный и очень интересный.
Из двери в гостиную выпирает темнота, мелькают точки. По спине опять начинает пробираться холод, и Лялик торопливо отворачивается.
Ровный красный свет, мягкий и ласковый, как пуховый. Лялик делает два шага влево, видит огромный, старинный образ трех святителей в широкой раме, но без ризы, тройную серебряную цепочку и красный стеклянный стаканчик лампады.
Против иконы — большое кресло с прямой спинкой, обшитое клеенкой, под кожу. Клеенка потрескалась, с трещин отдираются мелкие чешуйки, и на этом кресле даже мама позволяет сидеть с ногами.
Лялик идет в спальную. Там две сдвинутые вместе кровати, накрытые одним общим, широким одеялом. На этих кроватях хорошо кувыркаться через голову. Просторно и мягко.
Лялик лезет на папину кровать, становится на четвереньки, упирается теменем в одеяло и подбрасывает ноги. На мгновение пол и потолок смешиваются, стены качаются и под ногами мелькает пыльная штукатурка потолка. Потом спина гибким полукругом ложится на мамину кровать.
Мамина кровать — эта, ближе к стене. Но иногда папа и мама лежат на одной. Лялик сам это видел. Раньше, когда он был еще совсем маленький, видел даже чаще, чем теперь. Но, конечно, они лежат вместе просто так, — потому, что вдвоем веселее; Может быть, еще очень давно, когда они оба были совсем молодые, — другое дело. А теперь... Разумеется, они только лежат. Лялик не допускает мысли, чтобы между папой и мамой могло быть еще что-нибудь другое...
Теперь — на папину. Опять ноги чертят в воздухе. Лампада, как будто, делает огромные размахи, но не опрокидывается и горит попрежнему ровно. Делается жарко и в висках бьются жилки. Будет.
Лялик забирается в клеенчатое кресло, — такое большое, но уютное, — поджимает ноги калачиком. Прямо на него смотрят три вселенских святителя. Он знает их по именам. Самый высокий, посредине, со страшными глазами и черной бородой клином — Василий Великий. Направо — маленький, сухонький старичок со сморщенным личиком и крошечной бородкой на самом конце подбородка — Златоуст. Налево — простой, похожий на отца Якова, старик, — Григорий. Когда папа уезжает в командировку, или когда ему дают новый орден, этот образ выносится в зал. Там святителей ставят на угловой столик, в суповую миску перед иконой наливают воды. Приходит отец Яков, надевает епитрахиль и служит молебен, после которого целую неделю во всем доме пахнет ладаном.