— А ты мне нравишься! — вдруг сказала она таким радостно-приподнятым голосом, что я несколько смутился. — У тебя отличный брюшной пресс! И плечевой пояс дай Бог каждому! Тебе надо серьезно заниматься спортом...
При этом ладонью правой руки она делала возвратно-поступательные движения, поглаживая меня от солнечного сплетения, — я мгновенно напряг мышцы живота — до гульфика, как именовала бабушка ширинку, и обратно, деловито ощупывая напружиненную мною мускулатуру живота. Наверно, у спортсменов, тем более знаменитых, такое свойское обращение с окружающими было обычным, нормальным, и мне следовало относиться к этому и к некоторым другим странностям Галины Васильевны с пониманием.
— Ты мне все-таки скажи: я тебе нравлюсь? — снова спросила она.
Она ставила меня в затруднительное положение. Я знал, что офицер не должен обманывать женщину и не должен лицемерить, но что же в таком случае я мог ей сказать? Если бы она была лет на пятнадцать или хотя бы на десять помоложе, как, например, Натали, она, возможно, могла бы мне понравиться, — если бы к тому же была поменьше ростом и миниатюрней. Но в ее-то пожилом возрасте, в качестве кого?.. Как человек?.. Я знал ее всего полтора или два часа, что же я мог ей сказать?.. Между тем, с легкой, и озорной, и загадочной улыбкой, продолжая покусывать нижнюю губу, она выжидательно смотрела на меня.
— Вы... хорошая... — наконец вымолвил я.
— В этом можешь не сомневаться! — сказала она, и я почувствовал, что она ожидала большего и, видимо, разочарована, и мне снова стало неловко.
В ней действительно было что-то хорошее, откровенное, располагающее, и если бы в жизни она, например, оказалась моим лечащим врачом или палатной медсестрой в госпитале, или, допустим, учительницей в школе, или преподавательницей в академии, все сложилось бы путем: я бы испытывал к ней уважение, а может, и симпатию, и у нее бы наверняка не возникло никаких претензий ко мне как к больному, ученику или слушателю.
Однако тут получалось иначе. Она предлагала, чтобы я обращался к ней на ты, звал ее Галочкой и ничего не стеснялся, и, более того, ощупывала и поглаживала мышцы моего брюшного пресса, кисть моей руки и даже, если не ошибаюсь, щекотала ладонь. По возрасту она без малого годилась мне в матери, было в этом что-то противоестественное, с каждой минутой я испытывал все нарастающую неловкость и стыд.
А она, ничего не замечая, как ни в чем не бывало, с той же озорной насмешливостью в глазах спрашивала:
— Что же ты сидишь как истукан?
То, что она меня сравнивала с истуканом, для офицерского достоинства представлялось обидным или даже оскорбительным, но надо ли оправдываться, возражать и что конкретно мне следовало ей сказать, — сообразить я не мог и потому, некстати вздохнув, молчал.
— Нет, мы должны с тобой. Выпить! — вдруг с безапелляционной решимостью заявила она. — Обя-за-ны!.. За нас! И не смей отказываться, — ты меня обижаешь!
“За нас!”, то есть за выигравших войну, в мае и летом сорок пятого года среди офицеров в Германии был самый распространенный, можно сказать, обязательный тост, без него не обходилось ни одно застолье. Она налила мне в рюмку спирта, добавила чуть-чуть воды, наполнила и свой стакан, пододвинула ко мне тарелку с редиской и малосольными огурцами, положила кусочек хлеба и с хмельной приветливо-озорноватой улыбкой, заглядывая мне в глаза, подняла рюмку.
— За нас!.. За то, чтобы далекое стало близким!
Мы чокнулись и выпили, — хотя мне ничуть не хотелось, я пересилил себя. Занюхав спирт все той же горбушкой черного хлеба, Галина Васильевна положила ее назад в хлебницу и снова ладонью правой руки стала поглаживать меня от солнечного сплетения, — я мигом напряг мышцы живота — до гульфика и обратно, и снова, как и на веранде, раздался одобрительно-похвальный или даже восторженный возглас:
— Железо!
Несомненно, это слово выражало ее высокую оценку мышц моего брюшного пресса, что мне, безусловно, весьма польстило, — это была оценка специалиста, знаменитой спортсменки, уж в чем в чем, а в мускулах она, несомненно, разбиралась.
Впоследствии я точно уяснил, что в своем тосте она, конечно же, сказала “За то, чтобы...”, однако в ту минуту за столом, поспешно соображая, я почему-то без сомнений определил для себя, что это тост за победу и, следовательно, сказала она об уже свершившемся, то есть “За то, чтобы...”. Война была мучительно долгой, почти четыре года мы шли сюда, в Германию, и вот она, такая далекая, чужая и проклинаемая за тысячи километров, по всей России, наконец, стала близкой, — мы находились на немецкой земле — ближе быть не может. Тост мне нравится, и, зажевывая огурцом выпитое, я его повторяю про себя, чтобы запомнить: “За то, чтобы далекое стало близким!”, и звучит он для меня однозначно — “За победу!”.
По молодости я тогда еще не знал, что тост: “За то, чтобы далекое стало близким!” — у многоопытных раскованных женщин означает всего лишь предложение физической близости.
— Милый, а ты забавный! Если я хорошая и, стало быть, тебе нравлюсь, что же ты сидишь как истукан? — негромко, доверительно и с веселым недоумением снова спросила Галина Васильевна. — Смелости не хватает?
— Я не забавный... И не истукан... — стараясь скрыть обиду, проговорил я и решительно отодвинул свою рюмку от края стола. — Не надо так... Я... я нормальный...
— Так ты нормальный? — весело удивилась она. — Ну и чудненько!
Поворотясь на стуле, она включила ночник — стоявшую за ее спиной на тумбочке фарфоровую разноцветную сову, — затем встала и, подойдя к двери, выключила верхний свет.
Я сидел, не поднимая головы и скосив глаза в ее сторону, настороженно смотрел, что она делала. В какие-то секунды она подняла и проворно сложила покрывало и кисею, распахнула постель, разложила в изголовье подушки и, расстегнув ремень, сняла через голову форменное платье и повесила на один из стульев.
И тут я услышал фразу, произнесенную ею с веселой или озорной хмельной непосредственностью, фразу, которая ошеломила меня своей срамной непотребной обнаженностью и, наверно, потому запомнилась на всю жизнь:
— Ну, Вася, сейчас посмотрим тебя в работе! Раздевайся!
Мне стало нехорошо. Она хотела и ждала от меня того, чего я никогда еще не делал и не умел. Безусловно, я понимал, что раньше или позже в моей жизни это произойдет, и не первый год с затаенным желанием ожидал: когда же?.. — но в любом случае мог представить себя только с девушкой, а никак не с пожилой женщиной. Ошарашивала меня и быстрота: я никак не подозревал, что отношения могут развиваться так стремительно, — в книгах и кинофильмах все было иначе... И в любом случае — ведь я ее не любил, да и не мог любить! — нехорошо все это получалось... как говорил капитан Арнаутов — без черемухи!.. Физиологию без любви старик называл коротко и жестко — случкой.
— Посмотри на меня! — меж тем приказала она. — Неужели я тебе не нравлюсь?.. Ну!
Подчиняясь повелительному окрику, я поднял голову. В слабом свете ночника на ее загорелом теле отчетливо белели огромный, тугораспертый торчащими вперед грудями бюстгальтер и белые же трусы. Таких могучих богатырских форм у живой женщины я никогда не видел, они скорее подошли бы монументальной скульптуре.
Как только она сняла платье, от нее ударило острым запахом пота, и, может, оттого, а может, и нет, мне вспомнился недавний приказ начальника тыла фронта генерала Антипенко о нормах выдачи фуража трофейным лошадям-тяжеловозам: першеронам, брабансонам и арденам. Они были несравнимо крупнее и сильнее наших российских лошадок, и, например, овса им по этому приказу полагалось в два раза больше: восемь килограммов.
В полуголом виде Галина Васильевна имела схожесть с породистыми тяжеловесными лошадями, сильными и величественными, но не только с ними... Своей рослой фигурой и загорелым атлетическим телом она вдруг пронзительно напомнила мне мать, и ощущение кошмара от всего происходящего в эти минуты охватило меня, я буквально оцепенел.
— Расстегни! — поворотясь ко мне спиной, скомандовала она и, так как я не сразу сообразил, чего она хочет, властно повторила: — Пуговицы расстегни!
Я поднялся, ощущая слабость в ногах и в животе, и не без труда расстегнул пуговицы бюстгальтера, пальцами осязая ее горячую мускулистую спину. В следующее мгновение, отбросив бюстгальтер в угол, она, поворотясь ко мне, со спортивным, должно быть, задором приказала:
— Работай!
И тотчас, цепко ухватив за затылок, с силой пригнула мою голову и, поддерживая другой рукой снизу свою полную тугую грудь, ткнула соском мне под нос, в верхнюю губу.
— Поцелуй!.. Сосок поцелуй! — властно потребовала она. — Ну!..
Боже ж ты мой!.. Вообще-то я искусственник... Меня бабушка соской вскормила. Но чтобы спустя девятнадцать лет вот так бесцеремонно тыкать грудью в губы мне, офицеру, командиру дивизионной разведроты, пусть небольшой, но отдельной воинской части, имеющей свою гербовую печать и угловой штамп... Для офицерского достоинства было в этом что-то чрезвычайно оскорбительное, причем она унижала меня не словом, а наглым, бесстыдным действием, уж лучше бы напрямик обозвала молокососом...
Впоследствии я не раз размышлял: почему, по какому праву она сочла возможным вести себя со мной подобным образом?.. Должно быть, потому, предположил я позднее, что война окончилась, и, ожидая как женщина демобилизации, она ощущала себя уже не старшей хирургической сестрой, а снова заслуженным мастером спорта, чемпионкой или рекордсменкой страны, а может, и всего мира... Она была всесоюзной или даже мировой знаменитостью, а я — только лишь одним из очень многих тысяч младших офицеров, находившихся тогда на территории Германии. Сколько тысяч таких, как я, прошли за войну через армейский госпиталь, где она работала!.. Ко всему прочему, как я почувствовал, она воспринимала меня даже не как командира роты, тем более отдельной, имеющей свою гербовую печать и угловой штамп, — и по возрасту, и по званию я наверняка был для нее желторотым Ванькой-взводным, пылью окопов и минных предполий...