Вечер в Левендорфе — страница 4 из 4

Надо было немедля уходить. Я боялся, что майор, вызвавший Галину Васильевну в операционную, обнаружив, что она изрядно выпивши, отправит ее домой. Я попробовал, подергал дверь, но она была заперта. Тогда, погасив верхний свет, я подошел к окну, отвел тяжелую портьеру и, подняв шпингалет, отворил левую створку.

Словно я распахнул двери душного, затхлого склепа, — до чего же чудесно, до чего замечательно было там, за окном!.. В лицо мне повеяло майской вечерней свежестью, повеяло простором и свободой и так душисто пахнуло дурманным ароматом белой акации и сирени, густо насаженными и разросшимися по всему палисаду перед домом.

Наверно, с минуту я стоял, притаясь на подоконнике, и напряженно прислушивался. Отдаленно доносились звуки патефонов, в каком-то коттедже справа несколько пьяных мужских и женских голосов нестройно тянули: “На диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой...”, а слева вдалеке слышался частушечный перепев, но в палисаднике и поблизости было тихо — ни разговора, ни шепота, ни шороха. Придерживая фуражку, я осторожно спрыгнул на траву, прикрыл оконную створку и, малость погодя, охваченный невеселыми мыслями, уже шел противоположной стороной улицы.

Таких неудачных суток я не мог и припомнить. И ночной, застигнувший меня со сна врасплох розыгрыш, и отлуп — всего лишь из-за шрама! — на отборочном смотре, отлуп, лишивший меня, боевого офицера, ветерана дивизии, редчайшей возможности поехать на парад победителей в Москву и затем, после двух с половиной лет разлуки, навестить в родной деревне самого близкого мне человека — бабушку — и помочь ей — хоть что-то поделать по хозяйству, и, прежде всего, снять ее боль: восстановить растащенную на дрова оградку на могиле деда, и придуманная Володькой или Аделиной нелепо постыдная попытка знакомства с Натали, и, наконец, еще не осмысленное полностью, ошеломительное унижение, какому меня походя подвергла Галина Васильевна... За что?!

В этот день жизнь раз за разом непонятно почему бросала меня на ржавые гвозди. Я вспомнил утренний смотр и как обходивший строй председатель отборочной комиссии, начальник оперативного отдела штаба корпуса, рослый, плечистый, с большим багровым носом и громоподобным голосом полковник Булыга, — я знал его еще по боям под Житомиром, полтора года назад, когда он был майором, — остановясь передо мной, посмотрел и недовольно воскликнул:

— Шрам на правой щеке!.. Отставить!

— Разрешите доложить, — без промедления вступился подполковник Кичигин. — Один из лучших офицеров соединения. Отобран лично командиром дивизии... Под Бекетовкой в новогоднюю ночь, захватив немецкую машину, вывез из окружения документы штаба и девятерых тяжелораненых... чем спас им жизнь... В том числе подполковнику Северюхину...

— Бекетовку помню, — вглядываясь в мое лицо и вроде подобрев, заметил полковник. — И его будто припоминаю... Знакомая физиономия!..

Мысленно я возрадовался и, преданно глядя полковнику в глаза, — мне так хотелось навестить бабушку! — тянулся перед ним на разрыв хребта.

— В августе на висленском плацдарме... — продолжил Кичигин, но полковник, перебив его, с неожиданной свирепостью вскричал:

— Кар-роче!!!

— Короче... Разрешите... — сбивчиво проговорил Кичигин и неожиданно предложил: — Шрам припудрить можно!

— Ты кому здесь мозги пудришь?! — после небольшой зловещей паузы возмутился полковник. — Правая щека видна с Мавзолея! — зычно и наставительно сообщил он. — Соображать надо!!! И головой, а не жопой!.. Отставить!!!

И тотчас стоявший за его левым плечом маленький щеголоватый капитан сделал какую-то отметку в списке, который он держал перед собой на планшетке... Из представленных дивизией двенадцати человек забраковали троих и среди них меня.

У темневшего впереди памятника местным жителям, погибшим в Первую мировую войну, с той стороны, откуда я подходил, стоял человек. Этот невысокий монумент я хорошо рассмотрел, когда две недели назад с Володькой и Фроловым приезжал сюда. На чугунной памятной доске были обозначены имена и фамилии десяти или двенадцати жителей Левендорфа, не вернувшихся с той войны, а ниже, как утешение для родственников, сообщалось:

Deutschland wird sie nie vergessen.

Теперь с обратной стороны памятника был прикреплен большой щит наглядной агитации со стандартным лозунгом: “Германия — страна насилия и разбоя!” Приблизясь, я увидел, что стоявший у ограды спиной ко мне человек — военный с фуражкой в руке — был офицером, капитаном медслужбы и, подойдя сбоку, не без удивления узнал в нем Гурама Вахтанговича. Он выглядел пьяным и, держась рукой за верх ограды, опустив голову, очевидно, плакал, во всяком случае, всхлипывал.

— Товарищ капитан, вы что здесь делаете? — после короткого раздумья спросил я.

— Я нэ дэлаю, — посмотрев на меня и наверняка узнав, с сильным кавказским акцентом отвечал он. — Я...

И тут он произнес фразу, которую я запомнил на всю жизнь и впоследствии в минуты разочарований многажды говорил самому себе:

— Всэ-таки самый хороший чэлавэк — шашлык и кружка пива!

Он был не пьяный, а только выпивши, вид у него был жалкий, удрученный.

— Вам надо домой. Надо выспаться, — посоветовал я.

— Мой дом в Батуми, — плачущим голосом произнес он. — А здеэс...

Он вяло, с какой-то обреченностью махнул рукой. Хотя Натали, в упор не замечая, а точнее, игнорируя меня, раз за разом танцевала именно с этим старым, невзрачным, лысоватым человеком, — он был старше меня лет на двадцать — я не испытывал к нему и малейшей неприязни.

— Идемте, — я взял его за локоть и вывел на неширокую асфальтовую дорогу. — Вы сами дойдете?

— Я нэ пияный, — всхлипнув, сказал он и, невесело глядя мне в лицо, снова, как великое откровение, доверительно сообщил: — Всэ-таки самый хароший чэлавэк — шашлык и кружка пива!

И поворотясь, медленно, нетвердо ступая, двинулся по дороге в сторону госпиталя.

Меж тем прекрасная майская ночь была полна жизни: в большинстве коттеджей светились окна, по-прежнему слышались звуки патефонов, гитар, пение и пьяные возгласы, где-то неподалеку звучала гармонь.

В безрадостном раздумье я стоял у ограды памятника. Метрах в сорока по правой стороне улочки находился небольшой гараж, где мною был оставлен мотоцикл; рядом, в том же палисаде, светилась застекленная, заросшая по краям вьющейся зеленью веранда, — там, за круглым столом, под оранжевым, низко висящим абажуром играл в преферанс Арнаутов. Я знал — видел трижды — его неизменных партнеров: военного прокурора дивизии майора Булаховского и двух госпитальных медиков — пожилого, седоватого подполковника с хмурым костистым лицом и капитана, тоже немолодого, курносого, с короткими рыжими волосами на круглой как шар голове.

В этом коттедже у старой немки квартировала Нина Алексеевна — женщина майора Булаховского, капитан медслужбы, среднего роста, очень ладная и чистенькая, лет тридцати блондинка, белозубая, с добрыми серыми глазами. В прошлые разы она приветливо и щедро поила меня замечательным душистым чаем с домашним кексом и немецким вареньем из райских яблочек. Теперь, после выпитого спирта и нервного напряжения, пережитого при общении с Галиной Васильевной, жажда мучила меня, но о появлении там, на веранде, или в любом другом доме с двумя оторванными пуговицами, точнее, с расстегнутой по сути дела ширинкой не могло быть и речи.

Стрелки на светящемся циферблате показывали без нескольких минут двенадцать, еще часа два, а может, и три надо было кантоваться в этом злополучном Левендорфе, ожидая, когда освободится Арнаутов. Часа два как минимум: я знал, что он мог просиживать за преферансом и до рассвета.

Десятки, а может, и сотни раз я слышал и читал о предчувствиях, различных приметах и предвестиях, но у меня в тот вечер и в те поистине поворотные в моей жизни сутки ничего подобного не было. К полуночи всесильное колесо истории уже накатило, навалилось на меня всей своей чудовищной тяжестью, однако я ничего не ощущал. Распитие метилового спирта, как потом установило следствие, началось сразу после моего отъезда из роты, то есть примерно в три часа дня, и первые четверо отравившихся были доставлены в медсанбат дивизии где-то около семи часов вечера, а ближе к одиннадцати, когда Галина Васильевна, унижая мое офицерское достоинство, принудительно — с применением силы — заталкивала тугой, огромный сосок своей могучей груди мне в рот, Лисенкова уже более двух часов не было в живых, а Калиничева еще пытались спасти, — был разыскан и прибыл армейский токсиколог, подполковник медслужбы, до войны будто бы профессор, по фамилии Розенблюм или Блюменфельд — “блюм” там было, это точно. Калиничева тянули с того света несколько часов, зная при этом, что его уже не вытащить, и еще трое моих солдат находились в тяжелейшем состоянии и позднее ослепли. О чрезвычайном происшествии в вверенной мне разведроте в этот час, как и положено, доносили шифром срочными сообщениями в шесть адресов, и о случившемся отравлении со смертельным исходом в эти минуты уже знали почти за две тысячи километров — в Москве, я же, находясь менее чем в часе езды от роты и медсанбата, о свалившейся на меня лично и на дивизию беде пребывал в полном неведении. Колесо истории всей своей чудовищной тяжестью накатило на меня, переехав, а точнее, поломав мою офицерскую судьбу, но никакого предвестия о происходящем у меня в этот день или вечер не было. Я томился ожиданием, когда Арнаутов освободится от преферанса и мы сможем вернуться в дивизию, и единственное, что занимало и огорчало меня в этот час, были две пластмассовые защитного цвета пуговицы, оторванные пьяной спортивной знаменитостью от ширинки моих брюк, а также невозможность без промедления пришить их на место...


Владимир Богомолов

07.05.2001