а сущее. И все ж, повторяю, то был позорный момент. Следовало хотя и предположения, а в открытую выставить. Но я смолчал25.
10
Я сидел в застенке, судьба моя оставалась нерешенной; конечно, Ашинов с присными вольны были прикончить меня, и я коряво солгал бы, утверждая, что пребывал равнодушен к своей участи. Но я опять-таки, хотя и тоньше, солгал бы, утверждая, что Ашинов казался мне человеком, который безусловно и бесповоротно решился умертвить меня.
Ей-богу, есть что-то идиотическое, прекраснодушное до невозможности и вместе жалкое в этом неискоренимом желании усматривать даже в субъектах ашиновского типа дозу гуманности и толику порядочности.
Скажите на милость, какие остатки человечности можно было подозревать в Ашинове после гибели Михаила Пан.? Да ровно никаких! Так почему же я допускал, что меня-то не уничтожат, как уничтожили Федоровского? Тут было не одно жалкое прекраснодушие, о котором я выше, но и то, как у графа Льва Толстого одному из его героев мелькало: нет, меня убить не могут; как же это меня-то убивать?
И все же мысль, так сказать, о летальном исходе была цепкой, мучительной. Однако по свойствам человеческой натуры не могла она держаться постоянно, не могла, хотя б ненадолго, не отходить в сторонку, в тень. И тогда я пытался – о, эти порывы «к высшей справедливости» – пытался рассматривать происшедшее со мною холодно, издали, как бы и не со мною случившееся. Но вместе и со мною, именно со мною, потому что в противном случае, то есть случись это с кем-либо другим, я бы сам лишил себя возможности глядеть холодно, издали.
Вот так, двоясь, что ли, я и стал рассуждать о логике борьбы, которая словно бы и помимо воли Ашинова диктует ашиновское поведение; о праве реформатора нарушать право; о том, что мир уж так устроен, что вопросы власти не решаются этическими средствами; о необходимости особого мужества тем, кто имеет мужество реформировать жизнь… Словом, полезли смутные (вопреки их кажущейся ясности), клочками нахватанные отовсюду и порознь «постулаты», которые сперва замутняют, а потом и подменяют изначальную правду.
В какой-то угрюмый, сумрачный час я даже до таких пределов дошел, что усомнился в справедливости сопротивления ашиновщине. А что, ежели Ашинов прав, мерцало в голове, прав, отвергая «гомеопатию», прав, не дожидаясь, когда возникнет племя настолько свободных и смелых людей, что они единодушным почином и желанием съединятся в кооперативном труде и проживании? И ведь прекрасно притом знал, что насильно навязанное благодеяние – вопиющее самопротиворечие; что оно вообще-то ничем не отличается от «чистого», откровенного насилия. Знал все это, а вот же до каких пределов доходил или, лучше сказать, опускался.
Это был такой мрак, такая измена убеждениям, черт знает что, и, главное, я сознавал, что измена и мрак, а вот же хватался за химеры. Почему? Зачем? Не из потребности ли в покаянии? В покаянии не пред Ашиновым, а пред самим собой, это-то я знал твердо. Но тотчас следом вот что: но ежели пред собою, тогда почему ж и не пред Ашиновым? А тогда следом такое: но коли пред Ашиновым, то не змеиный ли извив, ценою которого ты втайне жаждешь избавиться от застенка и ужаса неизвестности?
Но выдавались и такие дни и ночи, когда я был один на один, лоб в лоб: я и нагая истина – с колонией покончено (не формально, а в сердцевине, в корне), эксперимент потерпел крах, занавес опускается.
Я думал о том, какое несчастье несет истина, похожая на электрическое солнце (вспоминал фонарь канонерки, что гналась за нами в Красном море). Сильный свет, но мертвенный, выхватывает клок из хаоса, беспощадно отграничивает, но дальше-то, в самый хаос, во тьму – ни единого лучика. У такой истины нет свойств путеводности. И вот жужжишь и бьешься, как муха на липучей бумаге, а вне социального я тогда ничего не различал.
Был только один человек, которого я жаждал видеть и слышать, – Софья Ивановна Ашинова. Я положил правилом не упоминать этого имени, но тут речь не о чувствах, прошу верить, а о том, что мне тогда почему-то все время воображалось, что она словно бы обладает каким-то магическим кристаллом, и вот стоит взглянуть сквозь него, как все определится и установится.
Мне даже порой чудилось, что Софья Ивановна ищет встречи со мною, чудилось, что она придет, непременно придет, но она все не приходила. И все-таки мы встретились, ненароком и накоротке, а встретились.
Нужно сказать, Джайранов, этот ашиновский полицмейстер, дозволял мне прогулки. Недальние, в стенах форта, и всегда почти на рассвете.
Не знаю причины, по какой Софья Ивановна поднялась в тот день столь рано, а только она поднялась, и мы встретились, а мой зоркий страж не посмел остановить супругу господина атамана.
Было мгновение, было, когда она порывисто, безотчетно протянула ко мне руки, и в ее глазах всплеснуло сострадание.
Конвоир почтительно приотстал, мы могли говорить, и я что-то говорил, мучительно стараясь сосредоточиться. А она, кажется, шептала какие-то утешения. Но мне-то ведь нужны были не утешения, то есть нужны, конечно, ее утешения, очень нужны, но все ж не в них было капитальное.
Удивительно, в важную минуту, сотрясающую душу, вдруг теснится в голове неосновательное, пустое. Помню, я все ж успел спросить, отчего мы все не прежние, отчего словно бы потерялись, что же это такое с нами, у нас делается?
И вот тут-то я заметил на ее прекрасном лице (заметил как бы новым, внезапным зрением) тень еще не вполне отошедшего сладкого предутреннего сна. Оно было несколько заспанным, лицо ее, и я ощутил быструю, острую боль, а следом тотчас поднялось во мне пошлейшее чувство. «Кристалл», – вырвалось у меня насмешливо и почти с отвращением, но она не поняла, к чему это, она, наверное, все еще искала, как ответить; и ответила, смешавшись, как барышня: «…не знаю… ничего не понимаю». – И простонала: «Уехать… уехать…»
А я, я, который даже имя ее почти не решаюсь вносить в мои записки, я не сострадал ей ничуть, я вымученно улыбнулся и будто обрадовался, когда конвоир выразительно кашлянул.
Но там, в четырех стенах, меня как навзничь бросило: ах, «культурный человек», экая ты, однако, скотина! В минуту, важную и невозвратимую, в такую-то минуту оказаться во власти банальной ревности, вообразить скабрезнейшее! А что уж и вовсе было гадко, так это то, что первый ее безотчетный порыв вызвал во мне низкую гордость – стало быть, не нуль ты для нее. Я об этом пишу именно потому, что писать стыдно, и потому еще, конечно, что давно уж минуло.
11
По обыкновению не стремлюсь к подробностям, а стараюсь схватить главные черты заключительного акта трагедии Новой Москвы.
Дело было в пятницу. Солнце стояло в зените, когда к пристани, что близ форта, подошел баркас; говорили, будто б тот же, что доставил меня из Обока.
На баркасе, помимо французских гребцов, находился Сеид-Али, знакомый всем нам по Таджуре и довольно частому гостеванию в нашей колонии. Никто из нас ничего и никогда не имел к этому добродушному туземцу. Но теперь Сеид-Али прибыл курьером: он привез ультиматум, подписанный комендантом Обока г-ном Клошеттом.
Подписанный каким-то чиновником, ультиматум, однако, требовал именем Франции сложить на берегу оружие и очистить Новую Москву; в случае неисполнения «сим предупреждалось», что «принудят к тому силою».
Что же наш атаман?
То, что я сейчас скажу, я скажу без тени злорадства. Каково бы ни было мое личное отношение к Ашинову, но лишь законченный мерзавец мог бы злорадствовать в этом случае.
Итак, атаман получил ультиматум. Судьба колонии стояла на карте. Речь шла уже не о путях ее жизни, нет, о самой ее жизни. И вот человек, поражавший нас каким-то едва ль не сверхъестественным спокойствием, человек, который столько раз твердил о вероятности вражеского нашествия, столько раз предупреждал о бдительности, этот человек совершенно растерялся. До такой степени, что даже как бы и не верил в то, что было написано черным по белому. Казалось, его разбил нравственный паралич. (Этот первоначальный паралич потом как-то заслонился и как-то призабылся.)
Надобно и на себя оборотиться.
Да, я, Н.Н.Усольцев, находился в Обоке, когда там собрались военные корабли, а в доме г.Лагарда собирались их капитаны. Да, я это все видел, и я в этом ничего не увидел, хотя и смутно чувствовал неладное. Да, мне, Н.Н.Усольцеву, сделал некоторые, хотя и темные, намеки капитан Верон, а я не ухватил их сути. По словам Гиппократа, наилучший врач тот, кто обладает умением предвидения; очевидно, наилучший дипломат таков же. Правда, я дипломат наихудший из всех, какие были, есть и будут. Правда, наконец, и то, что, сообщи я даже своевременно о подготовке французов, мое сообщение наверняка приняли бы как сообщение agent-provocateur26. Но это не снимет с меня вины перед вольными или (теперь уж лучше так выразиться) невольными казаками.
Все так. Однако, замыкая собственный приговор, следует еще признаться в том, что приговор этот несколько принужденный, в нем натяжка, он – ab honers27. Винясь, я не ощущаю за собой вины подлинной или, по крайней мере, непростительной.
Но все это в сторону.
Итак, наши колонисты сбежались на берег и смотрели на вражеские корабли.
Эскадра между тем подошла и встала на якоря так, что было отчетливо все видно. На боевых судах были флаги республики, знаменитые трехцветные флаги, при виде которых в ушах звучит «Марсельеза», а на языке вертится: «Либерте, эгалите, фратерните».
Не прошло и минуты, они открыли орудийный огонь по берегу и форту. Толпа взвыла, шарахнулась, ударилась врассыпную. Никто и не подумал подобрать раненых. То было паническое, безоглядное бегство.
Я слышал грохот и вой; меня проняло ужасом, когда рухнула часть стены и в застенок хлынул ослепительный свет, у меня будто отнялись ноги. Я увидел своего стражника, Бицко Калоева, у него была снесена половина черепа и мозг обнажен, но я и тут не шевельнулся.