цей и водил ее гулять на красном ремешке, оставшемся от прежней хозяйки. Через месяц Агнесса вернулась без копейки денег, такая же красивая и измученная.
– Ты где была? – равнодушно спросил он.
– Играла в казино, – так же равнодушно, погасшим голосом, ответила она. – Я все проиграла.
Жара внезапно кончилась, и пришла холодная, с порывистым ветром, осень. Вытаскивая из окна кондиционер, Лопухин пропорол палец гвоздем. Агнесса сама промыла рану, сама забинтовала. Через несколько дней палец почернел и потерял чувствительность. Он пошел в больницу, где сказали, что началась гангрена, потому что у него диабет, и в руках давно нарушено кровообращение. Палец уже не спасти, его нужно ампутировать. Все внутри Лопухина взбунтовалось. Большой палец правой руки был нужен ему для работы. Доктор, который настаивал на ампутации, стал его личным врагом. За несколько дней Лопухин написал небольшой холст «Демоны и художник». Демоны были черными, фиолетовыми и красными. Они окружали художника с отрезанной по локоть правой рукой. Художник лежал на перине, похожей на разорванное облако, худой и тщедушный. Наверное, пьяный, судя по тому, как безвольно свисала с перины его голова на длинной морщинистой шее. Лопухину казалось, что лучше этого он никогда ничего не писал, однако Агнесса заявила, что холст неудачен, потому что Лопухин плохо чувствует композицию. Он в ярости замахнулся на нее бутылкой, Агнесса успела отскочить, они поругались, и вскоре она опять исчезла. Он остался один с болонкой. Чернота на большом пальце поднялась выше, достигла запястья. Доктор несколько раз предупреждал его, что может начаться общее заражение крови, от которого Лопухин, скорее всего, погибнет. Теперь разговор шел не об одном пальце, а о целой кисти. Лопухин не соглашался на ампутацию, но ежедневно приходил в больницу на перевязку. Когда медсестра разматывала бинты, в комнате поднималось зловоние: рука его быстро сгнивала.
Вадим Левин был знакомым того самого приятеля по Суриковскому училищу, который расписывал витрины. В прошлом году, еще до того, как появились Агнесса с болонкой, приятель привел к Лопухину Левина и еще двоих, которые интересовались живописью. Из разговора с ними Лопухин извлек две вещи: гости ничего не смыслили в искусстве, но были порядочными и неглупыми людьми. Говорить с ними было непросто, поскольку, как все неглупые люди, они не представляли себе, что можно интересоваться живописью и ничего в ней не смыслить. Внимательно рассматривая работы, они делали свои замечания. Лопухин чувствовал, что если опять кто-то скажет, что он плохо справляется с композицией или что-нибудь в этом роде, он не сумеет сдержаться: благо на полу валялось много пустых бутылок. Но визитеры были вежливы, может быть, им не так часто приходилось сталкиваться с живыми художниками, и они не сказали ничего, что могло бы его обидеть. Левин спросил, сколько стоит картина, на которой был тот же Гоголевский бульвар, только не в зимнюю стужу, а летом, когда листва горела на закатном солнце, и детская песочница напоминала только что вылупившегося цыпленка.
– Поднимает настроение, – задумчиво сказал Левин. – Я бы у себя в кабинете повесил.
Лопухин чуть не взорвался, чуть не сказал, что настроение лучше всего поднимает рюмка водки и хорошая любовница. Но промолчал. Картину отдал за восемьсот долларов. Левин тут же выписал чек.
Со дня их знакомства прошло полгода. Теперь Лопухин уже не мог работать: правая рука его, обмотанная несколькими слоями бинтов, стала отдельным существом, которое всем остальным казалось мертвым и вызывало у них отвращение своим трупным запахом, и только он один не мог предать это существо, не давал похоронить его, а всюду таскал с собой.
– На что ты надеешься? – выпытывал сосед-филиппинец, юркий и любопытный. – Ведь это уже не рука.
Пару раз в неделю он ездил на рынок на велосипеде – машины у филиппинца не было, – привозил корзину уродливых китайских кореньев и волосатых овощей, варил Лопухину острый, ярко-оранжевый суп.
– Ешь. Только этот суп поддерживает в тебе жизнь, – настаивал он. – Я знаю, что говорю.
Лопухин, покрякивая, ел суп и отмалчивался. Потом расставлял вдоль грязных стен все то, что еще недавно было сделано этой рукой, и острое торжествующее наслаждение переполняло его. Оно было такой силы, что, если бы ему предложили на выбор: никогда больше не испытать этого наслаждения и жить, как другие, или испытать его еще пару раз, а потом умереть, Лопухин выбрал бы второе.
В конце весны болонку разбил паралич. Агнесса как раз вернулась после очередного проигрыша и утром обнаружила на кресле подергивающееся кудрявое тельце с заплаканными глазами. Вдвоем они отвезли болонку в ветеринарную лечебницу. Агнесса вела машину, а Лопухин держал умирающую. У болонки были огненно-горячие потертые красные подмышки, она слегка пахла сладковатыми духами Агнессы. В лечебнице сделали укол, и болонка заснула. Во сне у нее остановилось сердце. Лопухин напился так, что захрапел прямо на полу. Агнесса заметила, что он прижимает к себе правую забинтованную руку и левой слегка поглаживает ее так же, как недавно поглаживал собаку.
Левин не стал вдаваться в подробности, почему именно к нему он обратился с просьбой жениться на домработнице, медсестре из украинского городка. Сказал только, что если эта медсестра должна будет уехать обратно, его положение станет отчаянным: жена очень сильно больна. Лопухину даже и не пришло в голову, что фиктивными браками торгуют так же, как квартирами и машинами. В его голове выросла другая картина: Левин познакомит его с женщиной, которая поможет вылечить гангрену. Она медсестра. Трудно сказать, почему он возложил такую надежду на обыкновенную медсестру, которой к тому же ни разу не видел, но у людей, подобных Лопухину, отсутствует то, что называется здравым смыслом. Поэтому жизнь их, обычно недолгая, всегда изобилует странными встречами и дикими мыслями. Бывают, однако, и яркие вспышки: любви, например, или, скажем, таланта.
Он ехал знакомиться с ней на трамвае после очередной перевязки. Запаха своей руки он и так никогда не чувствовал, а сейчас, когда она сияла свежими, как ландыш, бинтами, никакого запаха и не было. Никто не пересаживался подальше от него, а многие вежливо улыбались.
Домработница Левина ему понравилась. Особенно приятным и неожиданным оказалось то, что, увидев его, она ярко покраснела и сморгнула выступившие от смущения слезы. Сели пить чай. Левин был на работе, но Зоя, обветренная от прогулок, сидела с ними за столом. Она помешивала варенье в розетке и за весь вечер не произнесла ни слова. Лицо ее было застывшим, как маска.
– Мне нравится, когда люди умеют рисовать, – негромко сказала Нина. – У нас соседка еще девочкой так хорошо рисовала, прелесть. Потом в Киев переехала.
– И стала художницей?
– Ой, что вы! Какая же это профессия? Нет, она теперь духи продает, у нее своя компания, маленькая, правда.
В ней было что-то домашнее, уютное, располагающее к тишине и доверчивости. Лопухин смотрел, как она нарезает пирог, только что вынутый из духовки, и любовался сосредоточенностью ее лица, светлыми негустыми волосами, которые она сдувала со щеки, чтобы они не мешали ей, длинной бровью с маленькой, как зернышко гречихи, родинкой. Он даже не мог сказать, так ли уж красива эта украинская медсестра. Но внешность ее не зависела ни от косметики, ни от прически. Цепкий глаз живописца подсказывал ему, что и измученной, и заспанной, без всякой помады и пудры, она не утратит своей привлекательности. Нина аккуратно положила на его тарелку кусок горячего пирога с капустой и сверху помазала корочку маслом.
– Так будет вкуснее, – сказала она, и Лопухин поймал ее теплое дыхание на своем лице.
Он вдруг успокоился. Опять пришло лето. Опять наступил этот зной, этот блеск. Он может сидеть здесь и пить с нею чай. И есть этот сытный капустный пирог. Она будет рядом. Она не уедет. И он будет чувствовать это дыхание.
– У вас там семья, в Украине?
Она покраснела до слез:
– Я не замужем. Давно развелась. Но дочь у меня. Ей вот скоро рожать. Живет с одним парнем. Они не расписаны.
– Что ж так?
– Жизнь такая. – Она серьезно и открыто посмотрела на него. – Никто ни за что отвечать не хочет. А семья – это большая ответственность. Может, он работу найдет где-нибудь. Даже, может, и за границей. А куда же он их тогда денет? Дочку мою с ребенком?
– А вы почему с мужем развелись?
– Я с мужем? Так пил очень сильно.
– И я сильно пью, – сказал Лопухин.
– Вадим мне сказал, – прошептала она. – Вы лучше бы бросили. Гангрена у вас…
Она опустила глаза.
– И что? Ну, гангрена… – сказал Лопухин. – Бывает такое… Не вешаться, правда?
Он положил забинтованную руку почти вплотную к ее мягкой, аккуратной руке. Она не пошевелилась.
– Наверное, вам это все ни к чему, – пробормотала она и подняла мокрые от слез глаза. – Такое одолжение чужому человеку. Но я бы могла скопить немного денег и заплатить, если вы согласны…
– Согласен жениться? – спросил он тревожно.
– Ну, да. Я тогда бы осталась…
И вдруг что-то радостное, сильное, молодое вспыхнуло в нем. Что-то, похожее на щенячий восторг, который он всегда испытывал, когда доставал свои холсты, прислонял их к стенам и подолгу смотрел на них. Нина сказала, что уедет она или останется, зависит от него. Главное, что она останется. А потом… Кто знает, что будет потом? Главное: спасти руку и опять работать. Помочь этой женщине. Он чувствовал, как нервный дрожащий огонь поднимается по позвоночнику и печет затылок. Ему стало весело и хорошо.
– С ума вы сошли, – сказал он негромко. – Какие там деньги?
– Познакомились? – бодро спросил Коля. – Жених согласен?
Он говорил так, как если бы все было решено.
– Согласен, – ответила Нина. – А может, не будем?