Это ничего, что мы тогда поднялись в полный рост. Главное, что упали-полегли мы за с в о ю землю, глазами к своему небу. И никогда, и никуда мы отсюда не сдвинемся. Потому что лежим тут не костьми, а сердцем. Потому что лучше свое лыко, чем чужая кожа.
...Теперь нас, пересеянных смертью, гнали на Перевал.
«Если убивать, так зачем нас гнать аж под хмары-тучи?» - спрашивал я в малой надежде сотника.
«Эти не убьют, потому как взяли нас в плен с оружием в честном бою. А сделают то поляки. Лишь ступим на их землю. Те няньчиться не будут. Я их знаю - у самого добрый литр польской крови колобродит».
«Так, может, они вас помилуют?»
«О, нет, этого я им не подарю. А ты, хлопче, слушай сюда, - сжал запястье моей здоровой руки. - Пока туман, до тех пор имеешь возможность спастись. Прыгнешь в еловую чащу - и давай ногам работу. Возможно, во мгле не попадут. А попадут, так часиком-другим раньше. Какая разница?»
«А вы? - спросил шепотом. - Почему сами не пытаетесь?»
Офицер уколол меня острым оком:
«Я? Я тот, кто водил других на смерть. Так почему сам должен от нее убегать?» - и посмотрел на меня, как из темной ямы. Те очи и сейчас передо мною - черные, с кровавими точками. Глаза птицы, чувствующей свою кончину.
Теперь, с колокольни моего перезревшего возраста, я оглядываюсь в тот горький март и считываю сквозь пласты годов разумение: нету нас среди людей ни врагов, ни друзей, но каждый из них - малый или великий учитель, что, как придорожный столб, направляет твое движение. Так мне было послано и сотника Скобала, что в скором времени явил мне великое: в моменте смерти открыл науку жизни. А о других, подаривших мне свои вечные школы, я буду говорить дальше в этих записях.
...С полчаса мы шли молча. И вот сотник меня за рукав дергает:
«Решайся, сынку, туман, видишь, улетучивается, вместе с ним и твой шанс».
«Не смогу я, пане».
«Сможешь!» - заскрежетал зубами сотник.
«Едва ноги волочу».
«Ты на ноги не греши, - убеждал меня он. - Ты бери ноги в руки и лети вслепую. Аж к Черному лесу. Там притаишься. Туда даже зрери не потыкаются».
«А почему я, пане? Почему вы кого другого не выбрали?» - робко спрашивал я.
«Почему? Потому что ты не для пули, хлопче. Видел я на Красном поле, как ты мимо вояк стрелял. Душа у тебя светлая. Такие жить должны».
«Ничего из того не будет», - горько вздохнул я.
«Будет! — сказал, как отрезал, сотник. — Живи и за нас, хлопчэ. Живи и помогай жить другим», - после этих слов обеими руками бухнул меня в плечи, толкнул с обрыва вниз.
И залопотал я, точно сноп, по острому каменью, по колючим корчагам можжевельника, хватая зубами мокрую траву, обдирая руки и лицо. Сквозь мечущуюся боль слышал, как гремели вслед за мной выстрелы и как все громче их глушил рев реки. Вода приняла израненное тело в студеную кипень, раскачала, как соломенный клок, и понесла к положенному солнцем окоему.
Река не казнила меня. Вырос я на полноводной Тисе и сейчас, чтобы держаться на плаву, мне было достаточно одной, здоровой, руки. Река вышвырнула меня на мелководье, где я ухватился за нависшую ольху и, точно страдающая грыжей жаба, выковылял на берег.
Как слепой курице зернышко, попался мне тут стог сена с накрытым цератой-клеенкой верхом. Не знаю, откуда взялись силы, но я устроил себе в сене яму, залез туда и затих, нагревая телом сухое гнездо. Мышка попискивала мне на ухо свою колыбельную. Но недолго я слышал ее - сон сморил меня на добрые сутки.
Очнулся я на рассвете и, боясь наткнуться на людей, вслепую двинулся в заросли. Знал, что слухи о побеге разнесло по селам и меня уже подкарауливали жандармы. Одно оставалось спасение - лес. И я продирался в гущак - чащобу, обходя колесные колеи и утоптанные стежки- дорожки, угадывая в корчомахах звериные тропы. Что я буду делать в дебрях сам - об этом я боялся и думать.
Дебри первобытного леса глохли и темнели, глаза выедала серая рябь, угнетала спрессованная тишина и замкнутость пространства. Бурелом, толстенные бревна, терновник и сугробы гнилой листвы преграждали мне ход. Чтобы обмануть голод, я пил с пригоршни воду и жевал почки. Покалеченная рука занемела, посинела, я ее не чувствовал.
Иногда сквозь ветви улыбалось, как мачеха детям, бледное солнце. Но и того было достаточно, чтобы хоть как-то развеять мои смурые мысли. Я бежал-убегал от страха в страх, от вчерашнего дня в безысвестность. Птицы обрывали свист и замирали, когда я тащился чащами, звери стеклянными глазами косились с укрытий. Я был тут чужой, и мне все было чужое и дикое. Ранние вечерние сумерки давили, точно крышка домовины-гроба. Дальше идти было невмоготу. В яме под вывороченным корнем я нагреб листьев и сухого папоротника, зарылся, как звереныш, и в пугливом сне перебыл как-то ночь.
Спохватился я от теплого дуновения в лицо. Открыл очи и увидел другую пару глазищ - будто две крупные сливы. А под ними - мокрая сморщенная мордища. Медведь! Он искривил морду, как человек, собравшийся заплакать, и хрипло заревел. Я вскочил на ноги и перелетел через пень, пособляя себе здоровой рукой. Страх, точно ветер, гнал меня в плечи. Сердце бухало где-то под брюхом. Оббегал колоды, перепрыгивал воронки и ручьи, пружиной вылетал с оврагов. А сзади наседало звериное рычание. Ельник редел, я бежал уже просекой и затылочным глазом видел, как следом неуклюже хлипает медведь. Тощий, облезший после зимы. Закралась мыслишка, что он не догоняет меня, а просто гонит. То и дело отдыхает, потирает лапами голову. Будто и мне дает перевести дыхание.
Бежать по высохшей траве легко. Знаю, что зверь не любит открытую ширь - ветер сбивает тут нюх, а глаза после голодной зимовки ослабели. Но медведь забирает влево, идет наперерез, гонит меня на кремнистую косу.
«Хорошо, - думаю я, - может, там отобьюсь от него камнями».
Увы, камней тут, на беду, нет, а те, что есть, - такие мелкие, что лишь у воробышков швырять. И гоп - полонинный хребет обрывается звором-оврагом, да таким крутым, что я имей обе здоровые руки не слез бы в долину. Ржавым папоротником оторочена сия стена, ни единого кустарника, чтобы ухватиться. Голая крутизна.
«Тут мой конец!» - шепчу в дурманной горячке и поворачиваюсь, смотрю в лицо своей смерти. Она щелкает пастью уже близко, воняет слежавшейся шерстью и собачьим калом. Поднимается на задние лапы и прет на меня. Я слышу горячее дыхание и сиплое урчание. Одеревеневший телом, смиренно жду, что будет дальше. Медведь протягивает лапу и хлопает меня по больному плечу. Взвыв от боли, я теряю твердь под ногами и лечу в пропасть. А зверь ревет мне вослед, и в реве том я воспаленным мозгом слышу дикий хохот...
Не могу знать, как долго пролежал я в беспамятстве. Час, день, а может, и дольше. Когда вернулось сознание, на груди моей сидело серенькое потя-птичка и тоненько пищало. Я сначала подумал, что это моя душа. Боялся дыхнуть, чтобы не испугать ее. Птица быстро взлетела, а душа осталась под бабушкиным шерстяным свитером, едва теплая. Холод притуплял боль изнуренного, побитого тела.
Когда осознал, кто я и где, попытался шевельнуть пальцами больной руки - они послушались. Тогда оперся на локти, осмотрелся. Зеленые плахты елей нависали с обеих сторон, обломанные ветви лежали подо мной. Вот где было мое спасение: еловые лапы приняли меня в падении и опустили на мягкий устил сухой хвои. Между деревьями светлела прогалина, метров за полсотни курился-вился жиденький дымок. Я обрадовался, что это чья-то ватра- костер, собрался с силами и побрел туда.
Чудеса открылись очам: дымилось паром темное болотце, еще и тихо побулькивало вонью тухлых яиц и прогорклого воска. Вокруг обильно впечатаны в черную грязь следы копыт, клоки шерсти, перья. Видать, сюда что- то привлекало зверье. А ведь мне эта купель тоже не повредит! И я осторожно воткнул туда свою ладонь - ее обволокло клокотанье пузырей. Вода была тепленькая, маслянистая, будто куриная похлебка. Кое-как сдернул из себя одежду и сполз в бурлящую теплынь. Кожу начало томительно покалывать, посасывать, расслабляя нервы. Рыбья душа детства пробудилась во мне, повеяла шелковыми плавниками, возвращая в блаженную солнечную криницу моего первобытного мира.
«Бульк-бульк-бульк», - побулькивал на ухо лесной котел.
Я выбулькнул из матери в яму, где мочили конопли. Был такой мизерный, что у девки-матери до последнего дня и брюха-то не замечали. Родила она меня семимесячным, когда полоскала коноплю. Подняла увесистый снопик, чтобы нести на сушку, - и тут бултыхнулся из нее в воду я. И начал, точно головастик, перебирать ножками, сновать между жабуринням-нитчаткой. Мамка с перепугу и от изумления долго меня из колдобины не вытаскивала. А сам я и не торопился на твердыню, в воде мне было любо и уютно.
Все мы вышли из воды. С воды живем, водой крестимся. Вода очищает наши души и омывает кости, а потом поднимается к небу паром, чтобы упасть дождем, чтобы родить и напоить других. Каждый из нас-то живая капелька воды, земная и небесная одновременно.
Меня не раз спрашивали: как ты выжил в голоде, холоде, в лесных дебрях и невзгодах мира? Я научился понимать воду. Она часто заменяла мне хлеб, тепло, ласку, освежала и веселила сердце. Научитесь любить воду. Всему другому она вас научит. Будьте - как вода. Нет преграды - она течет. Прорвалась гребля-плотина - дальше течет. В круглой посудине она круглая, в квадратной - квадратная. Потому вода и самая сильная, самая чистая, ибо на седьмом камне очищается.
Бульк-бульк-бульк...
...Отца у меня не было. Моим солнцем и моим месяцем- луной была мамка. Руки ее пахли молоком, а косы - печным пеплом. Они и цвета такого были - пепельного. Мы были так бедны, что бывало мамка штопала мешок своими волосами, ибо в хижине ниток не находилось. Она была служанкой у пана Драга, а когда произвела на свет меня, оттуда ее выгнали. Баба от позора тоже хотела ее выгнать из дому, да дед не дал. Он лесничил у Драга и догадывался, откуда у дочери появился детвак.
Мамка баюкала меня в вербовой кошарке-зыбке, подвешенной к яблони. Порвала на пеленки последнюю свою сорочку. А когда я стал на ноги, то от яри-тепла до снега ходил в коротеньких ногавичках-штанишках, без сорочки и обувки. Так я и спал возле мамки на солможаке- матраце, набитом перетертой соломой. Вечером мамка дожила меня на ладу-кровать и обмывала лицо, руки, ноги. Тогда крестила и приговаривала: