протопить выстуженную комнату, и все время взглядывал в окно. Снег шел и шел, и казалось Макарову, что он слышит, как шуршат снежинки, укладываясь на земле. Утром вокруг все стало белым, и Макаров подумал, как хорошо видеть и писать об этом: «Ночью пошел снег, шел до утра и потом до вечера весь день, и все вокруг стало бело, неотчетливо, как будто размазано, и глуше, словно укрытое толстым одеялом.»
Он долго не мог вылезти из постели в опять застывшую комнату, сидел, укутавшись, и смотрел в окно на падающий снег. И так он засмотрелся, так был загипнотизирован этим зрелищем, что вдруг перестал различать: то ли он смотрит в окно, то ли все, что за окном — бескрайняя пелена падающего снега, едва видные сквозь нее две ели у соседнего дома и угадываемые за забором поле и лес — смотрят на него и видят в окне съежившегося маленького человечка. «Оно само, через меня себя видит, — подумал Макаров, — только непонятно, что это?» Ощущение было неприятным, жутковатым, но одновременно притягивало, засасывало, и он большим усилием воли наконец вырвался из этого состояния.
В электричке он задремал и в этом просонье, между сном и явью, вдруг увидел нечто, что когда-то происходило с ним и о чем он давным-давно не вспоминал. И даже тогда, когда вспоминал, относился к этому, как к своему предполагаемому крещению — может быть, было, а может быть, приснилось. Он увидел себя еще ребенком, лежащим ночью в палате пионерлагеря, где, кроме его кровати, стояло еще семь или восемь коек, было слышно, как завывает за окном ветер и шумит море. Он только что внезапно, как от толчка, проснулся и понял, недолго лежа в темноте, что его кто-то зовет, какая-то сила тянет его выйти наружу, а ему страшно. Но он все-таки встает, надевает сандалии и как есть, в трусах и майке, выскальзывает за дверь, съезжает по перилам крутой лестницы на первый этаж, потому что ступеньки ужасно скрипят, выходит на улицу и, ежась от ветра, поднимается на большой песчаный холм, за которым море. Наверху он садится на песок, обхватив колени, и смотрит на белеющие в темноте горы волн, которые обрушиваются на берег, слушает шум прибоя и чего-то ждет, внутренне ужасаясь, ждет, что явится то, что его позвало среди ночи. Теперь, видя это в полудреме, в электричке, он точно знает, что это случилось с ним, что это не приснилось, только случилось не в простом эмпирическом смысле. Он действительно всю ночь просидел на холме, чего-то ожидая и плача от холода, страха и бесприютности, и в то же время этого не могло быть, ибо почти никогда в последующей жизни в нем не оживали такие воспоминания. Не могли ожить. Память — это не только совокупность всего, что с нами случалось; в ней хранится и то, чего с нами никогда не было. И это самое главное в нашей памяти. Нечто подобное происходит в языке. Язык ведь — не просто слова и выражения, которые мы помним, в нем есть что-то еще, что, например, не переводится на другой язык, чему нельзя научить. Ребенок не только учит слова, все основные слова за год-два выучить невозможно. Язык в ребенке просыпается. Он его вспоминает, хотя никогда не знал. Мы все время пытаемся вспомнить что-то самое главное, то, чего вспомнить нельзя, и эта попытка делает возможной нашу память.
Посетившее видение сильно взволновало Макарова, не иначе как его роман начал жить самостоятельно и весьма своеобразно действует на него. Ночью, выйдя на кухню покурить, он решил, что природа везде одинакова: море или подмосковный лес — это все внешние, несущественные различия. Несущественные не только для самой природы, но и для человека, которому однажды, хотя бы на миг, удалось почувствовать в ней нечто большее, чем то, что обычно дано нашим чувствам. Это нечто приоткрывается, когда мы осознаем себя частью природы. Может быть, это звучит банально, все и так знают, что человек — часть природы. Но на самом деле большинство, сознательно или бессознательно, полагает, что природа — это одно, а я — другое, я отличен от всего окружающего, я сложнее и выше всего в природе. Я стану ее частью, когда умру. Но мертвое не часть природы, а часть какой-нибудь части или часть части какой-нибудь части, частицы. Только живой, очень живой человек может быть частью природы. Живой — это тот, кто живет еще чем-то помимо своего повседневного существования, и это «помимо» часто составляет его основное дело. Верующий, например, — это очень живой человек.
Она появилась ровно в семь часов и по тому, как шла, словно по хрупкому льду, робко, но одновременно с какой-то отчаянной решимостью ставя ноги, Макаров понял, что нет у нее никакого мужа-профессора, ни детей, а если даже и есть, то они уже давно не играют никакой значительной роли в ее жизни — муж намного старше ее, часто болеет и все время брюзжит, а дети уже совсем взрослые.
— Как я рад, что вы пришли! Я, честно говоря, не надеялся, вы так строго разговаривали со мной по телефону.
— Как я могла не прийти, если все уже написано в вашем романе?
— Это замечательно, что вы приняли мой роман всерьез! — Он взял ее под руку, и они пошли от метро вниз по улице.
— Я не хотела приходить, но что-то случилось со мной вчера и до сих пор продолжается. Я вдруг вспомнила вас, наши танцы в клубе, бесконечно долгие прогулки до моего дома и даже разговоры. Вы про это написали?
— Да, конечно.
— Ну, видимо, я стала частью вашего романа и больше не существую сама по себе. Это же с ума можно сойти — я вспомнила, что рассказывала вам о том, как наш завуч влюбился в меня и не дает проходу, а вы грозились зайти и крупно поговорить с ним.
— Он был латыш, и его звали его Август Романович?
Она поежилась.
Они пошли через сквер. По краям дороги стояли высокие ели, перемежаемые бюстами космонавтов. Понемногу темнело и становилось неуютно и сыро.
— Может быть, вы стараетесь написать хороший роман, а выходит потусторонняя чертовщина. Вы сумели вызвать к жизни то, что давно уже умерло. Когда вы не пошли меня провожать, я на следующий день выкинула вас из головы и больше никогда не вспоминала. Никогда! Может быть, ваш роман — опасное мероприятие?
— Наш роман.
Она остановилась, внимательно, долго посмотрела на него.
— Того, давнишнего я совсем не помню. Интересно, каким вы тогда были?
— Мне тоже интересно. А что касается романа, то я думаю, что это очень опасное дело, но вместе мы сможем прорваться.
— Почему именно со мной? У вас есть близкие люди, может быть, даже любимые.
— Не знаю, так в романе написано.
— Куда будем прорываться?
— В другую жизнь.
— Эта вас совсем не устраивает?
— В каком-то смысле ее уже нет, этой жизни. У меня такое ощущение, что мы уже умерли и только по инерции продолжаем ходить, есть, работать. Остатки той силы, что была в нас или, скорее, в наших предках, поддерживают в нас иллюзию жизни, очень явственную иллюзию. Мы подошли к самой границе и либо пробьемся в другую жизнь, либо исчезнем.
— Вы это серьезно?
— Не знаю. Иногда мне кажется, что это совсем несерьезно. Серьезно — когда светит солнце, наливаются яблоки, когда иду рядом с красивой женщиной, такой, как вы. Видите вон то кафе? Там очень уютно и по вечерам даже танцуют. Сядем у окна и будем ждать до вечера.
Глава вторая
Во все века люди стремились к другой жизни, ибо эта их никогда не устраивала. Сотни мудрецов говорили о другой жизни, которая иногда, в краткие минуты нашего существования, открывается нам — в минуты любовного экстаза, творческого озарения. Сотни монахов искали эту жизнь в скитах, в пустыне, истязали плоть, молчали десятилетиями, ослепляли и оскопляли себя, лишь бы оторваться от этой жизни и заглянуть в другую, где можно ощутить благодать, услышать Бога, увидеть что-то такое, что потрясет и перевернет душу. Все религии, по сути, об одном — о другой жизни и условиях перехода к ней. И все философии о том же. И роман хорошо бы назвать «Другая жизнь», но только есть уже роман с таким названием и даже фильм по нему поставлен.
Все мы ищем другую жизнь и пытаемся в каких угодно необычных явлениях увидеть намек на нее, все более или менее значимое представляется нам символами другой жизни. Вечно нам кажется, что мы уже сделали решительный шаг в направлении к ней, что мы не похожи на других, что мы давно, чуть не с самого детства, осознавали свою чуждость этому миру, и нам хочется, чтобы кто-то свыше заметил эти усилия и поддержал нас, превратил еле внятные намеки в явные свидетельства нашей избранности. Все мы — мудрецы, философы, святые, художники и просто люди, хотя бы в чем-то неприкаянные в этом мире, все кричим, стонем, стон стоит над всей землей: «Это я, Господи! Это я!».
Мы уже давно разорвали себя на внешнего и внутреннего человека. Внешний ходит на работу, подлизывается к начальнику, копит деньги на черный день, но мы истово надеемся, что в нас живет еще другой, внутренний человек, истинный, до которого мы всю жизнь пытаемся докопаться и никогда не добираемся, считаем, что никогда почти не бываем самими собой. «Ты всегда был у меня, — писал Августин, обращаясь к Богу, — только я сам у себя никогда не был». Так мы и ходим в разорванном состоянии, даже саму догадку о другой жизни, о другом человеке, живущем в нас, понимая как исключительность, и восклицаем постоянно (но чаще всего, конечно, шепчем): «Это я, Господи! Это я!»
Размышляя над этим, Макаров пришел к выводу, что поиски другой жизни и составляют самое главное содержание человеческого существования. Именно из этих усилий десятков или сотен людей, живущих в каждую эпоху, и складывается тот духовный капитал, которым живут потом люди, благодаря которому потом становятся возможны взлеты в искусстве или политике. Дух народа вырастает из поисков его мудрецов и юродивых. А когда ищущих другой жизни становится мало, все вокруг начинает гнить, рушиться и ломаться. Ничего не получается — ни покорение природы, ни переустройство общества. А когда ищущих становится совсем мало, то весь капитал уходит на поддержание следующего поколения ищущих и большего ни на что не остается.