Вечное возвращение. Книга 2 — страница 3 из 89

Да нет же, кончится, конечно, да еще как кончится, и до чего же неожиданно, непредвиденно. Глинка напоминает: «…всюду в практической жизни Зарудин умел устраиваться с предельным комфортом». А комфорт – дело чрезвычайно преходящее. Что ограниченнее его, что столь же относительно и зыбко, как он, что по достижении его предельности и робком взгляде за пределы так же пугает и мучает страхами его утраты? Сама жизнь когда-нибудь да кончается, и в ней, как во всем ограниченном, стало быть, неверном и обманчивом, сознание комфорта, удобства, лада с окружающим, гармонии с мирозданием приживается слабо и вымучено. «Истома» же бывает весьма сильна, победительна, неодолима, и человек, оказавшись у нее в плену, становится сам не свой и едва понимает, что с ним и куда он попал, в какой из миров его занесло. «Истома» не только завлекает человека на резкую грань между жизнью и смертью и заставляет его жить восторженными предвкушениями гибели, конца, исчезновения, но и вообще подталкивает к таинственным узким путям, обещает чудесные превращения, перемещения в другие измерения. В ней сходятся жизнь и смерть, «лед и пламень», поэзия и проза, и счастье ли в ней дикое и необъятное, – это еще вопрос. Роман «Тридцать ночей на винограднике» весь держится на «истоме». Составляющие его любовные трагедии и великолепные пейзажные зарисовки, а главное, исполненная необыкновенной и физически ощущаемой силы и красоты жизнь его персонажей наводят на мысль, что, может быть, русской литературе и впрямь следовало, хотя бы на время, освободиться от христиански окрашенного искания истины, явить миру героев крепких, здоровых, ясных. Разумеется, без комиссарской стрельбы по иконам, без умышленной бодрости разношерстной толпой невесть откуда налетевших «веселых ребят», нимало не подозревающих о святых загадках инобытийного веселья героев Неверовского рассказа, без явившихся затем им на смену зачумленных производственными отношениями прорабов и младших научных сотрудников. На этот счет Зарудин осторожен. Он повоевал за правое народное дело, при новой власти устроился «с предельным комфортом», но полноценным советским восторгам и иллюзиям предаваться не склонен, и в тайных спорах с друзьями-приятелями из «Перевала» он, по словам Глинки, «яро защищал Троцкого и беспощадно издевался над новым полицейским режимом». Двуличность проступает явственно, однако ей не место в романе писателя-коммуниста, хотя бы и вышедшего из партии, и она где-то за кадром тает в «истоме». Лояльность режиму герои романа доказывают уже своим безусловным атеизмом, и обвинений в неблагонадежности они никак не заслуживают, даже если, по слову того же Глинки, в «завуалированном виде» спорят о социализме. Действие романа «пробегает» по горам и виноградникам, по местам, затронутым цивилизацией, а все же какими-то таинственными, Бог знает где затерянными тропами, хождение по которым – не отдых и развлечение, а инициация. Он словно вне времени. Он внутренне чужд литературе прошлого, но его не перетянешь и в нашу современность; мощь и прыть героев романа показалась бы чрезмерной даже фантазирующей о прекрасном, солнечном будущем Вере Павловне, и, будь роман полновеснее, грандиознее, эпичнее, он предстал бы насмешкой над чередой «лишних», нервных, томных, умоисступленных персонажей былого; а при этом томности и умоисступления у зарудинских героев хоть отбавляй; нет в романе и хорошо нам нынче известного показного отстранения от Божьей тайны или литературного заигрывания с ней, способного дать разве что лишь упражнения в изящной словесности. И тайна, с легкостью необыкновенной перейдя – о ужас для ортодоксов! – от богочеловечества к человекобогам, продолжается в полноте бытия этих последних.

В романе несменяемый герой – Зарудин из «Древности», подтвержденный и Глинкой, уверенно сказавшим, что в «Тридцати ночах…» автор изобразил самого себя, – разгадывает все то же неведомое, что творится и творится на земле: «Я слышал, как дубы роняли спелые желуди, томились листья и падали ягоды. На вершине горы, обращенной к небу, вытянув сучья, осторожно ступали деревья, – они крались над бездной, легко пробирались по карнизу сиянья, – везде открывались пути, исчезали пучины и пропасти, безбрежный магнит, не ослабевая, струил свои прозрачные силы». Разве так бывает, разве исчезают ни с того ни с сего пучины и пропасти, – и о каких, собственно, пучинах и пропастях говорится? – разве это «настоящая» природа? Настоящей природы никто из нас и не видел никогда, природу не увидишь и не услышишь в ее подлинном существе, мы разве что искренне удивляемся ей, когда, приехав в знакомый уголок, обнаруживаем, что там все по-прежнему, мы, известное дело, знаем только собственные представления о природе, изменчивые, обманчивые, могущие и вовсе не состояться даже когда у нас на глазах некоторым образом доподлинно исчезают некие пучины и пропасти. Но свои представления, впечатления, ощущения еще нужно суметь выразить, если нам это для чего-то понадобилось, – например, для того, чтобы создать роман, – и, глядишь, дубы в самом деле покажут, как они роняют спелые желуди, листья расскажут о своем томлении и «безбрежный магнит» явится во всей своей красе и силе. Неведомое останется неведомым, но рожденные порывом души строки вернутся к нам полнотой бытия.

Улыбался ли автор удовлетворенно, ставя точку в своем сочинении, беря затем свежую, из типографии, книжку, наскоро пробегая выстрадано знакомые ему куски романа? Может быть, даже после каждой удачной, на его взгляд, фразы? Глинка настойчиво говорит о легкомыслии, неосновательности, какой-то даже несостоятельности Зарудина. В зрелые годы он, «несмотря на некоторую поношенность», был все же «весьма хорош собой», но во всех его ухватках, выходках, телодвижениях «чувствовался не прежний юношеский пыл, а устоявшаяся манера наигранной молодой беспечности». «Зарудина многие не любили; была тут, несомненно, и доля зависти к тому, что он умел если уж не быть, то во всяком случае выглядеть всегда и всюду первым и лучшим». Писал он легко, крылато, рассыпая искры, при этом «никогда не бывая дома, посвящая все свое время общению с приятелями и различным развлечениям, вроде охоты, перманентно влюбленный». «Однако устные выступления давались Зарудину еще легче, чем писательская работа. Когда он рассказывал свои замыслы – всегда получалось несравненно богаче, красочнее, нежели то, что впоследствии было положено на бумагу». Бесконечные разводы и «легкомысленные связи в советской артистической среде» свидетельствуют о «распущенности нравов, столь характерной для быта литераторов тридцатых годов». Зарудин, «проповедуя холостяцкую жизнь и свободную любовь», с женой, которую знал еще по гимназии, не развелся, но, «пользуясь всем комфортом возлюбленного супруга, он совершенно открыто изменял жене на каждом шагу». Жена называла его Кокочкой и все ему прощала. Кокочка, бывало, месяцами не появлялся дома – «путешествовал где-то с очередной своей поклонницей». Дочь Кокочка любил, однако «никаких отцовских обязанностей по отношению к ней не чувствовал». Троцкистом был этот Кокочка; его даже исключили из партии после того, как он, в ответ на полученный в редакции «Красной звезды» выговор, «на виду у всех членов ячейки разорвал свой партийный билет». Но, уже не состоя в партии, он продолжал исповедовать верность ей и делу революции. У него «так же, как у большинства современных советских писателей, если и была так называемая совесть, то имела она такие безграничные допуски, что едва ли в какой-то степени соответствовала данному понятию».

Не видится оснований подвергать сомнению эту этическую характеристику облика Зарудина, а поставленное Глинкой на вид уподобление его «большинству современных советских писателей» как-то даже выводит перед нами обобщенный писательский тип, характерную фигуру литератора нового времени, новой формации. И это не личность, раз уж вместо совести «безграничные допуски», а именно фигура, на которую каких угодно вешай собак – беспринципность, распущенность, болтливость, приспособленчество – одно получится в итоге: пустота. Поневоле является соображение: препустейший человек. Нет ничего, души нет. Пучины и пропасти исчезают? Да какую хотите громадину вообразите, хоть вечность с бесконечностью, все исчезнет в этой пустоте без следа, играючи, как не бывало, и сама смерть словно не находит в ней никакой опоры. Странное впечатление производит человек, когда его внутреннее содержание оказывается не там, где ему положено быть, а обособляется за спиной широким фоном, делая человека видимым и невидимым, прозрачным и непроницаемым. Человек и мал бесконечно, и велик, как сам князь тьмы, он бог и червь, венец творения и ничто. Он блюдет в тайне некое свое отсутствие, прячет его за приличной внешностью, представая тем, кто «весьма хорошо собой», но он в пустоте, подменившей его внутреннюю природу, растворившей ее в себе, вместе с тем и незрим. Становясь писателем, он озирается в поиске своих истоков и почвы, на которой ему стоять, и важно заключает: я вышел из литературы Серебряного века. А ему бы поискать причину, побудившую его взяться за перо. Ведь он, как и всякий пореволюционный советский писатель, немножко самозванец. Тут следует разъяснить, что взятый им за свою родину и питательную среду век, весьма заметно продвигая вперед «светское» самосознание народа, в то же время желал, в общем и целом, оставаться в русле религиозности, и отсюда золотой и бесплодный сон религиозно-философских обществ, соображений о христианской подоплеке языческих мистерий, патетических заявлений о религиозном смысле начавшейся революции, странной веры в некую особую религиозность пролетариата, – то бишь всего того, в чем было много энергичного красноречия и изящного эстетства, но практически не было подлинной религиозной муки Достоевского или Толстого. Глинка дополняет: «В романе «Тридцать ночей на винограднике» упоминается Кант, В. В. Розанов, тут же введены исторические и этнографические справки, но все это лишь понаслышке, все взято из словаря и приправлено эмоциональной окраской, случайно прихваченными где-то и от кого-то впечатлениями». Зарудин решил отдохнуть от начитанности и образованности, еретических мятежей и богостроительства породившей его эры, и отдохнул вволю.