Оглянуться, однако, не успел, как в его романе – вдруг! откуда ни возьмись! – такой чистый и молодой всплеск – даже, хочется сказать, не духа, а энергии, освободившейся, вырвавшейся из тесноты всякого рода дискуссионных клубов, литературных кафе и «башен», взметнувшейся дионисийским фейерверком. Нет смысла докапываться, атмосфера ли это вообще послереволюционного времени, принесла ли и впрямь духовное раскрепощение революция, не первичные ли тут проявления будущей тягостной и навязчивой мажорности соцреализма, или, может быть, лишь сугубо индивидуальные черты творчества Зарудина. Не будет ошибкой сказать, что просто есть роман, заслуживающий удивления и уважения, исполненный свежести, своего рода «учебник» безрелигиозной, т. е. не рассуждающей о Боге, святости, ее истин и соблазнов, восхождений и падений. Эта святость покоится на чистом чувстве жизни и ее насыщенности свежими соками, токами, молодым вином, зовущим там, на винограднике, еще только изобретать притчи, а не уныло распутывать их в провинциальном трактире или в столичном кружке эстетов.
Но мы говорим о возможных и во многом оправдавшихся путях оздоровления литературы, вовсе не предполагая, что столь же хороши атеизм и богооставленность и в реальном человеческом существовании. Разнообразные личности ребят с «огромными красными лапами», этих литературных самозванцев, их таланты, творческие замыслы, великие труды – все это не составило мифа, не сложилось в предание, а всего лишь выдвинуло плакатную живопись с изображением типичного для эпохи фигуры литератора. Такой предстает перед нами литература двадцатых-тридцатых годов прошлого столетия, оставившая после себя много великолепных плодов. Взгляд ошибочный, не различающий живой жизни, породившей великую литературу, но с этим уже ничего не поделаешь. Не подлежит сомнению то лишь, что Предание, отойдя в прошлое, оставаясь истинным и единственным, потускнело и утратило силу влияния, а еще прежде угасла религиозная жизнь народа, из которой оно черпало энергию для своего внутреннего строительства. От чего же отдыхал такой типичный, характерный для своего времени писатель Зарудин? Когда литература забывает, что не человек для религиозных споров, а они, споры, для человека, ей впрямь лучше «отдохнуть» от Бога. Типичный писатель двадцатых-тридцатых, выйдя из предшествующего его эпохе Серебряного века, вдруг осознает, что он не только порожден этим веком, но и вынужден был избавляться от его искусственной атмосферы и его выдуманных богов, а это потребовало большого труда, даже войны. Зарудин придумывает себе «лапы», показывая, что не шутя разгребал прошлое, порывал с ним всякие связи. Это хороший заслон от придирчивого читательского глаза, и, поставив его, можно прийти в себя, осмотреться в реальности, приспособиться к ней, поразвлечься, не утруждая себя былым и думами, забавляясь охотой, общением с приятелями, путешествиями с поклонницами. Но реальность и жизнь в реальности, они слишком искусно сложны, запутаны и обременительны, чтобы человек мог забыться в подобном отдыхе. И Зарудин, писатель с тонкими руками и ногами, красивый лицом, создатель развлекающихся и по-своему страдающих в виноградниках богочеловеков, начинает хлопотать. О чем? О древности глухаря, о будто бы пролетевшем теплом ангеле. Он распечатывает свою растерянность перед лицом мироздания и уже не уклоняется от труда жизни, от навязываемых ею мучительных вопросов.
Но читателю или критику, который, чего доброго, еще партиен окажется, на зубок попадать все так же не хочется. Надо заслоняться; да и от себя самого тоже, от своей пробудившейся тревожности. В «Тридцати ночах на винограднике» трагизм бытия, который и служит средой общения с Богом, он пытается заслонить сильной и властной красотой этого же бытия. В «охотничьих» рассказах «Древность», «Чувство жизни» – неведомое творится, и дремучий, осязаемо тяжеловесный и чуточку сказочный лес оборачивается вместилищем мятущейся и недоумевающей души. Дерева, звери, земля сама, огромный глухарь, герой повествования и он же его автор, все они полны жизни, «дикого, необъятного счастья», но и страдают, крепко и неостановимо мучаются тем, чему нет названия. И каждый раз приходится подозревать, что не только герой того или иного рассказа, но и сам автор так и не поняли причины и смысла своих терзаний. Но всегда ли это понимание возможно и, рискнем спросить, всегда ли оно необходимо?
В зарудинском случае поражает несоответствие жеманного, капризного, честолюбивого, безличностного человека глубокому и трагическому писателю. Трудно вообразить, чтобы у этого человека была вера в Абсолютное, в Нечто, чтобы он жил не верой в относительное, т. е. в дело революции и заповеди Троцкого, в преданность жены и паек от распределителя «Литер А», а потребностью в соприкосновении с миром сверхчувственного. Еще прямее выскажем приговор: пустой человек, невежественный, чуждый культуре, Преданию. Не принимаем, впрочем, в расчет обвинение Глинки в бессовестности, потому как лучше все же обойти стороной эту «болевую точку», очутиться по ту сторону добра и зла. Как ни крути, перед нами необыкновенно глубокий писатель, Валмики, десять тысяч лет стоявший над пропастью на одной ноге, прежде чем пуститься в сочинение боговдохновенных строк. Только где был человек по фамилии Зарудин все эти десять тысяч лет? А между тем пишет так, словно с миром сверхчувственного не соприкасается по случаю, вообще случайно, сам того не желая, а имеет с ним таинственную связь, не то что иной раз переносится в него, а в некотором смысле всегда в нем обитает. Я бы смешное сказал, когда б вздумал утверждать, будто хорошо знаю и понимаю этот сверхчувственный мир, но я дам совершенно верное представление о себе, если скажу, что в Зарудине меня изумляет и запутывает именно его болезненная и кипучая открытость иным мирам, которой, по всему, неоткуда было у него взяться. Великий писатель. И в этом абсолютно не типичен.
Поколения, еще помнившие Зарудина, ушли, поэтому может быть не совсем ясно, о чем тут у нас толкование, и лучше обратиться к более известным и уже имеющим свою поучительность примерам. Разумеется, талант Платонова, и по росту за роковой тридцать седьмой год, и по масштабу творчества – старшего современника Зарудина, несопоставим с зарудинским, он куда глубже, он универсален и, выйдя из космических бездн, стал на земле беспримерным явлением. В то же время сам образ писателя Платонова спутан до невозможности. Как это вышло? Это сделал человек Платонов. Попробуйте угадать, во что он верил, верил ли в Абсолютное или тоже только в некие относительные, промежуточные истины. Был ли Платонов как человек столь же глубок, как писатель? В этом отношении он не менее типичен для своего времени, чем Зарудин. С другой стороны, Платонов-человек, в отличие от человека Зарудина, таинственен, под его кожей гнездится неразгаданная магия. Платонов – человек и писатель – могучая, едва ли не величайшая в мире река, но мутная, непроглядная, тяжелая, только по ночам легко светящаяся, играющая лунным серебром. Зарудин мутен как писатель, но совершенно прозрачен как человек, и в нем, не в его личности, которой и нет, а в том образе, который мы извлекаем из известных обстоятельств его жизни, намечается расхождение человека и писателя, отход человека от писательства. Платонов еще мог бы отойти от писательства, оставшись при этом писателем, творцом, а Зарудин, отойдя, бросив перо, остался бы только посетителем закрытого распределителя, прожигателем жизни, мужем преданной и всепрощающей жены. Проведенное сравнение указывает нам на явления сложные, противоречивые, контрастные, а выросшие все же на одной почве, из одного зерна. Ничего подобного этим явлениям не бывало и не могло быть внутри Предания, внутри религиозного образа жизни и религиозного отношения к слову. Зарудин продолжает писать книжки и делает это превосходно, однако в действиях его образа и в его жизни – в образе действий и образе жизни – с упорством и постоянством чувствуется человек, а не писатель. Не столько писания, описанные переживания и восторги, сколько сама эпоха выносит на поверхность образ Зарудина, делает его зримым и ощутимым, узнаваемо-типичным, ибо именно она, эпоха, создала немалое количество подобных Зарудину людей. Но неведомое творится на земле – и писателю Зарудину предоставлена возможность быть единственным и неповторимым.
Действительность высшего порядка, существует ли она объективно или только в наших представлениях, никуда не подевалась с тех пор, как писатели Мережсковский с Фило-софовым задумали нового пролетарского бога, а писатель Зарудин, совершив пролетарскую революцию, в досугах и развлечениях победителя потерял сколько-нибудь внятную мысль о Боге. Эта действительность по-прежнему возможна, поскольку, как бы мы ни замыкались в себе и ни предпочитали смотреть лишь себе под ноги, все так же существует небо, звезды, космос, т. е. весь тот чудовищный и непостижимый вселенский механизм, который, что бы мы ни думали о нем, всегда остается выше нас. По отношению к нам он вечно сверхчувствен, мистичен, мы вынуждены смотреть на него как на неизъяснимую мистерию. В нем, а не в нас самих, тайна нашего происхождения, следовательно, все высшие смыслы и цели всякого бытия, в том числе и нашего, – тоже в нем. Сопричастность этой высшей действительности иллюзорна без религиозной жизни, и кто же не знает, что просто ходить под небесами, коптить небо, интересуясь только собой, собственным бытием, своим родом и видом, своими родовыми и видовыми отличиями – роковая ошибка, а вот что-то не видать господ, всерьез надумавших отвести от нас чашу с ядом. Не предпринимаем шагов к исправлению пагубного положения вещей, к возвращению к правильным истокам и основам, к основам основ, в святая святых, к разумному и творческому, плодотворному ведению религиозной жизни, – ситуация, что и говорить, аховая. Мы предпочитаем жить наобум. Вообразить и описать истину нетрудно, но возвращение к ней было бы сопряжено с невероятными трудностями, потребовало бы подвига, самоотверженности, даже самоотречения. И это говорится не для красного словца. Но жажды возвращения нет в сугубо человеческих монологах и диалогах. Впрочем, надо сказать, что ее и не может быть в личности как таковой и в непосредственном общении между личностями. Человек всегда все запутывает и приводит в тупик и в абсурд своими бесконечными «зачем», порожденными мучительным сознанием относительности всего в мира и собственной конечности. Он, напомним, мучается. Так же «мучается» поплавок, когда уже присосалась к крючку с червячком рыбина, а рыболов этого все еще не видит. Религия же начинается лишь в отвлечении от сугубо человеческого, и не случайно мы, пожелавшие знать только свое родовое и видовое, пришли к тому, что Бог, никогда и не думавший ставить нас венцом творения, вслушивается теперь не в наши голоса, а в молитвы зверей. Сейчас уделим внимание тому бесспорному факту, что обращения Зарудина к неведомому – умышлены, некоторым образом сфабрикованы, подняты на гребень истерического усилия, раздирающего его писательские внутренности. Он словно проснулся и закричал, еще полный ужаса перед чем-то увиденным во сне, а затем решил сесть и записать свои переживания. Совсем другое дело писатель, исповедующий Предание, – он поддается внешней силе без крика и возмущения,