Век Георгия Арбатова. Воспоминания
Предисловие
Дорогие читатели!
В Ваших руках книга «Век Георгия Арбатова», выход которой был приурочен к 100-летнему юбилею академика Георгия Аркадьевича Арбатова – известного ученого-американиста и политического деятеля, выдающегося российского эксперта в области международных отношений. В ней представлены воспоминания самого Г.А. Арбатова и его современников. Издание содержит и фотографии – наглядные свидетельства событий, непосредственным участником которых был Г.А. Арбатов.
Г.А. Арбатов родился 19 мая 1923 г. в г. Херсоне. В 18-летнем возрасте пошел на фронт, был участником Великой Отечественной войны. Принимал участие в Параде на Красной площади 7 ноября 1941 г. После войны закончил Московский государственный институт международных отношений МИД СССР, затем аспирантуру, в 1958 г. защитил кандидатскую диссертацию, а в 1964 г. – докторскую.
Г.А. Арбатов работал журналистом-международником в журналах «Вопросы философии», «Новое время», консультантом в журнале «Коммунист», обозревателем журнала «Проблемы мира и социализма». В начале 1960-х гг. в течение нескольких лет был сотрудником ИМЭМО АН СССР, затем в качестве консультанта был привлечен к работе в аппарате ЦК КПСС.
В 1967 г. Г.А. Арбатов стал основателем и первым директором Института США (позднее переименован в Институт США и Канады АН СССР, ИСКАН). Становление и развитие Института было делом всей его жизни. Оно в значительной мере сформировало его и как личность, и как ученого с мировым именем.
В 1970 г. Г.А. Арбатов был избран членом-корреспондентом, а в 1974 г. – академиком АН СССР. Он превратил ИСКРАН в крупнейший научный центр, осуществляющий комплексные исследования политических, военных, экономических и социальных проблем США и Канады. Под руководством Арбатова и при его непосредственном участии в стране были созданы отечественные школы американистики и канадоведения, подготовлено 36 кандидатов и 14 докторов наук.
Г.А. Арбатов принимал активное участие во всех саммитах между двумя сверхдержавами СССР и США, досконально знал все детали политического, дипломатического и военного противостояния между ними. Он был лично знаком с шестью президентами США (от Л. Джонсона до Дж. Буша-ст.), а также с другими мировыми лидерами.
Георгий Аркадьевич – это целая эпоха в истории Института. Он был не только мужественным и смелым человеком. Он являлся одним из самых образованных людей своего времени, выдающимся мыслителем, пионером новых и неизведанных путей в политике. Обладая стратегическим мышлением, он видел дальше многих своих современников.
Своими знаниями и авторитетом Арбатов оказывал воздействие почти на все события эпохи холодной войны в области международных отношений и безопасности. Он консультировал лидеров своего государства, готовил тексты их выступлений на международных форумах и встречах на высшем уровне, оказывал влияние на формулирование и выработку многих внешнеполитических решений.
Без Арбатова невозможно представить себе советско-американскую разрядку 1970-х гг., потепление международного климата и новое политическое мышление 1980-х, становление новых отношений между Россией и США в 1990-е гг. Без Арбатова не было бы окончания холодной войны и благотворного изменения мировой политики. Он был не просто активным участником всех позитивных перемен, произошедших на планете за последние полвека. Зачастую он был их инициатором – тем человеком, который предлагал мировым лидерам новые подходы к обеспечению безопасности и сохранению мира и деятельно их отстаивал.
Академик Г.А. Арбатов был активным участником международного Пагуошского движения ученых, выступающих за мир, разоружение и международную безопасность, за предотвращение мировой термоядерной войны и научное сотрудничество. Он принимал деятельное участие и в Дартмутских встречах, на которых в самые непростые времена отношений между СССР и США осуществлялись регулярные встречи и обмен мнениями видных представителей советской и американской общественности, посвященные вопросам войны и мира, отношениям между двумя странами.
После себя Г.А. Арбатов оставил не только Институт США и Канады Российской академии наук (ИСКРАН), который в новых обстоятельствах продолжает развивать начатое им дело, но и богатое научное наследие. Он – автор сотен статей, индивидуальных и коллективных монографий, опубликованных на 10 языках стран мира.
После ухода с поста директора Института в 1995 г. академик Г.А. Арбатов продолжил активную деятельность: был почетным директором ИСКРАНа, советником Российской академии наук, членом Российской ассоциации международных исследований. В рамках Научного совета по комплексному изучению проблем США, председателем которого являлся, руководил совместными научными проектами отечественных ученых с учеными США, Германии и других стран. Был инициатором и организатором ежегодных российско-американских встреч по проблемам развития двусторонних отношений, обеспечения международной безопасности и путей разрешения международных конфликтов.
Г.А. Арбатов награжден государственными наградами: Орденом «За заслуги перед Отечеством» III степени, двумя орденами Ленина, Орденом Октябрьской Революции, Орденом Отечественной войны I степени, Орденом Красной Звезды, двумя орденами Трудового Красного Знамени, Орденом «Знак Почета». За участие в освобождении города Черкассы в годы Великой Отечественной войны Г.А. Арбатову было присвоено звание Почетный гражданин города Черкассы.
В 2022 г. Институту США и Канады РАН было присвоено имя его основателя – академика Г.А. Арбатова.
Часть 1Воспоминания Г.А. Арбатова
Из книги «Человек системы. Наблюдения и размышления очевидца ее распада»[1]
Почему я взялся за перо
Себя мое поколение хорошо, можно сказать, внятно помнит начиная с тридцатых. Помнит и многократно воспетую героику созидания тех лет – о ней я и мои сверстники знали как по газетам, книгам, фильмам, речам политиков, так и – не в последнюю очередь – от очевидцев, в том числе родных и их друзей. Помнит и все, что сделало тридцатые годы одним из самых мрачных десятилетий в долгой истории нашей многострадальной страны: раскулачивание и голод, начало ликвидации самого многочисленного класса страны – крестьянства. И конечно – массовые репрессии, которые так или иначе коснулись десятков миллионов. Это тоже мои ровесники видели, прочувствовали и никогда не забудут. Могу судить по себе – для меня репрессии не были чем-то далеким и абстрактным. Они буквально выкосили родителей моих друзей, так же как друзей моих родителей, коснулись родственников, а затем и моего отца. Хотя ему по тем временам невероятно повезло: он отсидел, будучи обвиненным по печально знаменитой 58-й статье Уголовного кодекса в «контрреволюционном саботаже», «только» год и был освобожден из тюрьмы, как значилось в выписке из постановления трибунала, «за отсутствием состава преступления», что, впрочем, до самой смерти Сталина не избавило его, а в какой-то мере и меня от многократных проявлений политического недоверия, даже политической дискриминации.
[…] Прекрасный писатель Чингиз Айтматов поведал (а может быть, и сочинил) легенду о манкуртах – людях, которым с младенчества туго затягивали лоскутами сыромятной кожи черепа, обрекая тем самым на недоразвитость мозга, чтобы превратить в безропотных, послушных рабов. Одно из самых опасных проявлений сталинщины как раз и состояло в упорных, последовательных, длившихся десятилетиями попытках духовно оскопить людей, при помощи безжалостных репрессий и тотальной пропаганды сделать их бездумными винтиками тоталитарной государственной машины.
Этот замысел осуществить в полной мере не удалось – иначе просто не состоялись бы ни XX съезд, ни перестройка. Но многого, очень многого Сталин, его окружение добиться смогли. И это тяжко сказалось на всех сферах духовного творчества, духовной жизни: на культуре и искусстве, на общественных, а в какой-то мере и естественных науках. И в целом – на общественном сознании.
Если нужны были тому еще какие-то символические свидетельства, то их дала сама смерть «великого вождя». Когда общество – во всяком случае, его большинство – поначалу оцепенело в глубоком вселенском горе, в совершенно иррациональном страхе перед будущим. И даже некоторые из его совестливых, думающих представителей публично (и, я уверен, искренне) провозглашали, что главной задачей отныне становится достойно воспеть почившего вождя, в дополнение к уже существующим тысячам памятников соорудить какой-то невообразимый, невиданный памятник на многие века в умах и душах людей. Символом этого массового помешательства (не буду отрицать – тогда мне оно таким не представлялось, я переживал и горевал, как, за редкими исключениями, все вокруг) стали дни «прощания с вождем» – настоящая кровавая тризна, когда в Москве обезумевшей толпой, рвущейся к Дому Союзов, где лежало выставленное для прощания тело «вождя», были насмерть затоптаны многие сотни, если не тысячи людей.
Но еще тягостнее символов было реальное положение в духовной жизни общества. Самыми серьезными последствиями для общественного сознания стали его оскудение, опасный подрыв интеллектуального потенциала общества, с особой очевидностью выразившийся в упадке общественно-политической мысли. Печальный парадокс: как раз когда Российская революция провозгласила высокие цели построения блаженствующего, свободного общества, сделав еще более острой потребность в передовой творческой мысли, способной высветить неизведанные пути вперед, она была ценой невероятных жестокостей втиснута в прокрустово ложе сталинского догматизма. За это пришлось – и до сих пор приходится – платить дорогой ценой.
Моя семья, моя юность и моя война
[…] Отец – я это ощущал тогда, думаю так и теперь, – несмотря на отсутствие хорошего, сколь-нибудь основательного образования, был человеком больших знаний, необычного ума и завидной одаренности. Помню с детства, как, к моему удивлению, он за несколько месяцев изучил немецкий и так же быстро французский языки (мы в 1935 году четыре месяца жили в Париже), читал по-английски, занимался переводами переписки Энгельса и, что я оценил уже позже, став студентом, а затем издательским редактором и журналистом, хорошо разбирался в политике и экономике. Ко мне он тоже относился с доверием, гордился и тем, что я участвовал в войне, и моими первыми газетными и журнальными статьями.
Но при всем этом было много тем, на которые отец категорически отказывался со мной говорить. К их числу относились, конечно, Сталин, а также внутрипартийная борьба двадцатых – тридцатых годов, массовые репрессии, коллективизация. О ком-то конкретно из своих репрессированных знакомых или друзей он мог сказать, что уверен в его невиновности. Или рассказать, что кто-то оказался доносчиком, предал своего друга. Но никаких обобщений! И никаких (кроме чисто бытовых) подробностей о собственном аресте. А тем более – ничего о «вождях». Почему?
Я не раз размышлял потом о причинах такой осторожности отца. Когда я был мальчишкой, это было понятной осмотрительностью, чтобы я не сболтнул никому из друзей, а от них не пошло бы дальше. Ну а когда я уже стал взрослым, пришел с войны, и он мне мог верить и верил как самому себе?
Я задал этот вопрос отцу уже после смерти Сталина и ареста Берии (как раз с обсуждения этого события начался новый, к сожалению, очень короткий период наших доверительных бесед). И он мне ответил, что ему самому, при его опыте и закалке, стоило огромного труда сохранить какую-то политическую и моральную целостность, не извериться вконец, не стать прожженным циником, зная ту правду, которую он знал. И он боялся обременять ею меня, тем более что времена становились все более трудными и все сложнее было совместить то, что знаешь и понимаешь, не только с верой в какие-то идеалы, но даже и просто с нравственным, душевным равновесием. «Я боялся за тебя, – сказал отец. – И, конечно, за всю семью; если бы ты где-то сделал глупость, несчастье могло обрушиться на всех». И потому он предпочитал молчать, «крутил шарики», как говорила в сердцах мать (у отца была привычка крутить в пальцах шарики из того, что попадалось под руку, – обрывков бумаги, крошек хлеба и т.д.), хотя мог быть веселым и оживленным (особенно после рюмки-другой, а этим удовольствием он не пренебрегал, хотя и не злоупотреблял). Но и тогда о политике говорил редко.
[…] Из запомнившихся тогдашних разговоров: отец строго делил своих партийных сверстников, людей, участвовавших в революции и в том, что за ней последовало, на четыре категории.
Первая – это фанатики. Такие, как говорил он, наверное, есть при каждой идее, каждом деле; это скорее даже не убежденность, а состояние ума и психики. Они будут верить, несмотря ни на что. Были такие и среди его друзей, некоторых и я видел у нас в доме. Он мне рассказал, что как-то, в 1938 году, одному из них – члену коллегии Главсевморпути П.Г. Куликову, своему товарищу со времен Гражданской войны – задал вопрос: что же происходит, как это один за другим «врагами народа» оказываются люди, которые беспредельно преданы партии и стране? И назвал несколько имен. А в ответ услышал гневную филиппику: «Аркадий, как ты, честный коммунист, можешь такое даже думать – надо полностью доверять партии, Сталину». По иронии судьбы в ту же ночь самого П.Г. Куликова арестовали. Он каким-то чудом выжил, вернулся из лагеря уже после смерти отца, был реабилитирован, восстановлен в правах, стал уважаемым персональным пенсионером. Мы встречались, беседовали – я поддерживал с ним в память об отце добрые отношения до самой его смерти. Что поразительно: даже пережив все, что выпало на его долю, он остался если не фанатиком, то слепо верующим. И хотя теперь уже не боготворил лично Сталина, с пеной у рта защищал созданный им режим, установившиеся при нем порядки. Я как-то в сердцах после одного горячего спора ему сказал: «Таких, как вы, Петр Григорьевич, зря сажали, но зря и выпускали: дай вам волю – и вы все вернете к старым временам». Он даже не обиделся.
[…] Вторая группа – безжалостные и беспринципные карьеристы. Они могли приспособиться к любому режиму, и чем более жестоким был режим, тем больше возможностей открывалось для их карьеры. Были такие люди и в «старой гвардии», среди большевиков с большим, даже дореволюционным стажем. Отец называл некоторые фамилии, но я их не запомнил – речь шла о людях не очень высокого положения, таких, как и сам отец. Ну а еще больше циничных карьеристов было среди тех, кто сформировался, занял какие-то посты позднее, уже в период массовых расправ, лжи и доносов.
Третья группа – «неподлые циники». Они просто ни во что не верили, только притворялись, что верят, ради положения и карьеры. Но при этом избегали (по возможности) подлостей, не были готовы с радостью шагать по головам других. К таким людям (их было немало среди приятелей и знакомых отца) он относился без уважения, но вполне терпимо и даже добродушно. Отвечая как-то на мой вопрос относительно конкретного его товарища, отец сказал: «Большинство – это ведь и не герои, и не злодеи. Они просто хотят выжить, и не надо презирать тех, кто пытается это сделать без подлостей, не губя других».
Ну и, конечно, в-четвертых, были «разумно верующие». Ради идеи они готовы были беззаветно трудиться, но они не могли предать других, делать карьеру на их костях. Не фанатики (верили они уже не всему), но и не циники. Таким был он сам.
Конечно, встречались в годы сталинщины и настоящие герои «сопротивления», хотя было их очень немного. Отвечая на мой вопрос, верили ли он и его друзья во все версии о «врагах народа», включая громкие процессы 1936–1938 годов, отец сказал, что в душе он и (он уверен) многие из друзей не верили. Но, исключая самых близких товарищей, друг с другом об этом не говорили. Мы, заметил он, быстро поняли, что арестованных пытают, хотя не сразу могли поверить, что выбивают не только признания, но и ложные показания. Я как-то спросил, неужто никто никогда не протестовал – даже из старых большевиков, прошедших, казалось бы, огонь и воду и медные трубы. Отец сказал, что таких, кто открыто выступал, было очень мало: все дело в том, что людей поначалу ловили на святой вере, затем убеждали: великое дело, мол, оправдывает любые жертвы, а когда они спохватывались, было уже поздно протестовать. Но случалось…
И он рассказал (ругаю себя, что не записал тогда фамилии) о советском торгпреде в Японии, вернувшемся в Москву в 1937 году и сразу же попавшем на обычное для тех дней партсобрание в Наркомвнешторге, на котором исключали из партии очередных «врагов народа» и всех, кто не проявил в отношении их «бдительности», то есть не донес, не предал, не «разоблачил». Послушал этот человек, послушал, потом вышел на трибуну и произнес гневную честную речь: «Что происходит, до какой низости и трусости все мы опустились! Ведь мы знаем этих людей как честных коммунистов и своих товарищей, но никто за них не скажет и слова. Позор нам, стыд на наши головы, так нельзя жить…» Что-то вот в таком роде, так мне, во всяком случае, запомнился рассказ отца. Торгпред в Японии закончил свою речь. И мертвая тишина взорвалась аплодисментами – это было, говорил отец, особенно поразительным в той обстановке всеобщей запуганности и психоза. Но оратора арестовали тут же, по выходе из здания Наркомата.
Такой в общем-то постыдной была тогда жизнь, несмотря на успехи индустриализации, пафос созидания, энтузиазм – хотя они были, на них и держался этот монстр кровавого самовластия.
[…] Я своими глазами увидел фашизм, увидел предметно. И в быту – на отношениях с домохозяйкой в Берлине, вдовой, у которой мы снимали две комнаты, а точнее – на отношениях с ее сыном, несчастным, заискивающим безработным, потом штурмовиком, постепенно все более наглевшим, так что, несмотря на попытки что-то наладить очень заинтересованной в деньгах, а значит, и в жильцах госпожи Барш, нам пришлось досрочно сменить квартиру. И на настроениях и судьбах немецких знакомых отца, растущих среди них страхе, растерянности перед неминуемо надвигавшимися бедами.
И в немецкой школе, и на улицах я сталкивался с зоологической ненавистью к себе просто потому, что я советский (пару раз, когда я шел по улице с приятелем и громко разговаривал по-русски, нас обзывали последними словами, а один раз – нарвались на ватагу подростков из семей белоэмигрантов – изрядно побили), видел озверевший милитаризм и фашистские сборища, митинги и факельные шествия сотен тысяч людей, потерявших человеческий облик, видел антисемитские бойкоты, а потом и погромы принадлежавших евреям лавок и многое другое.
[…] В наших политических дебатах сейчас нередко муссируется вопрос о различии между тоталитаризмом и авторитаризмом. Мне больше всего понравилось такое определение: авторитаризм – антипод демократии, он заставляет безусловно подчиняться воле правительства, не позволяет людям должным образом участвовать в политике, на нее влиять. А тоталитаризм, в дополнение ко всему этому, требует, чтобы каждый активно участвовал в усилиях по подавлению и оглуплению людей и самого себя. И это, могу заверить читателя, было именно так, во многом на этом держалась вся система диктаторской власти, установленной Сталиным (и в той или иной мере пережившая его).
[…] Возвращусь, однако, к своей юности. Она кончилась внезапно, в один день – 22 июня 1941 года, когда гитлеровская армия напала на Советский Союз.
И я думаю, будет уместно здесь несколько подробнее рассказать о своей короткой, но, наверное, наложившей печать на всю мою жизнь военной карьере. Печать в том смысле, что благодаря военной службе я быстрее стал взрослым, обрел больше независимости, самостоятельности в суждениях и решениях. Возможно, это помогло мне стать и смелее – что в жизни меня не раз ставило под дополнительные удары: они нередко обрушивались на меня и приводили к неприятностям. Но в конечном счете пошли на пользу.
Ибо смелость – непременная предпосылка творческого склада ума, и если я чего-то достиг в жизни, то прежде всего благодаря ему. И говорю я здесь о вполне конкретных, даже житейских делах. Если бы я более скованно и ортодоксально думал, а значит, и писал, скорее всего, не обратил бы на себя внимание в журналистском мире, а позднее, что сыграло в моей жизни немалую роль, – внимание О.В. Куусинена, а вслед за ним других серьезных и влиятельных людей, включая некоторых лидеров страны, уже понявших необходимость перемен.
Хотя должен оговориться: смелость фронтовая не всегда адекватна гражданской. Не раз геройские перед врагами на фронте ребята оказывались жалкими трусами и конформистами перед начальством. Помню даже анекдот: «Солдат, ты немца боишься? – Нет. – А кого боишься? – Старшину». И не только потому, что от него зависит твое повседневное благополучие: лишняя пайка хлеба и порция каши, новые портянки, а то, если сильно повезет, и новые сапоги. От него еще больше, чем от врага, на фронте зависят само твое существование, свобода и жизнь.
Но, оглядываясь назад, должен сказать, что самым главным было даже другое: вступать в сознательную жизнь мне пришлось в очень трудный период нашей истории, и то, что я был на войне, помогло мне сделать это с чувством выполненного долга, без комплекса неполноценности. Я был спокоен, уверен в себе, понимал цену многим вещам, поскольку уже с восемнадцати лет воочию видел и отвагу, и трусость, и смерть, и кровь, и товарищескую преданность, и предательство.
При этом хочу сразу же откровенно сказать, что мне с «моей войной» очень повезло. И не только потому, что остался жив, хотя и в моем случае это чудо, выигрыш по лотерейному билету; убить могли много раз немцы, да и шансы погибнуть от открытой формы туберкулеза, которым я заболел на фронте, были почти девяностопроцентные.
Повезло, во-первых, потому, что риск, а также физические лишения были в ракетной артиллерии все же меньшими, чем в танковых войсках, в противотанковой или полковой артиллерии. Правда, у себя в полку я ходил в весьма смелых и рисковых: большую часть фронтовой жизни провел в артиллерийской разведке, а это значит – на передовой, часто в боевых порядках пехоты, при наступлении порой и впереди нее, пока не наткнешься на оставленную немцами засаду. Но тем не менее в артиллерии было менее опасно, чаще выживали, хотя и у нас многие погибли или были ранены.
Во-вторых, по-настоящему воевать мне довелось не в самое плохое (хотя и не в самое хорошее) для Советской армии время. В частности, не пришлось пережить больших отступлений, паники, окружений и сокрушающих дух поражений (у многих, чуть старше меня офицеров, с которыми я воевал, они надломили или совсем сломали психику) – позора нашей армии, государства, строя, который некоторые ревнители старого безуспешно пытаются отмыть до сих пор. Я оплакиваю вместе со всеми своими согражданами эту трагедию – она отнюдь не из тех, которые нельзя было избежать. Я разделяю боль всех и каждого, кто попал тогда «под колеса», и сделаю все, что могу, чтобы восторжествовала справедливость и с попавшими в плен или пропавшими без вести жертвами бездарного руководства перестали обращаться как с предателями. Но я благодарен судьбе, что она меня избавила от всех испытаний первых месяцев войны. И в то же время, не скрою, горжусь тем, что мне не пришлось собирать одни лавры в виде множества взятых городов и освобожденных стран, а также щедрого дождя наград, посыпавшегося к концу войны. Я видел войну все-таки в ее очень тяжелых измерениях – от Москвы осени 1941-го и очень трудного, полного риска 1942 года до 1944-го, – когда большой, часто неоправданно большой кровью, тяжело, но все более уверенно мы начали наступать, вернее, «контpнаступать», освобождая страну – от Курской дуги до Днепра, а потом за Днепр.
[…] Почему и как я попал в армию?
Должен честно сказать, что в принципе я никогда не был «военным человеком», «военной косточкой», не мечтал о военной карьере. Но время налагало очень сильный отпечаток на каждого из моих сверстников, на каждого из нас.
Конечно, за всех говорить не возьмусь. Но что касается меня самого, то без советов и влияния семьи, друзей я уже с осени 1940 – зимы 1941 года пришел к выводу, что дело идет к войне и мне надо думать о своем будущем в соответствии с этой реальностью.
С начала 1941 года – для меня это было вторым полугодием последнего класса в школе – я определился: надо идти в военное училище. Поначалу меня почему-то привлекало Ленинградское училище связи. Я даже, помнится, послал туда письмо. Но потом приехал мой дядька, брат отца, – в 1941 году майор, начальник артиллерии танковой бригады, дислоцированной в Брест-Литовске. Он был заочником Академии имени Фрунзе, прибыл сдавать экзамены и меня уговорил идти не в связь, а в артиллерию.
Я подал документы в 1-е Московское артиллерийское училище имени Красина и был туда принят уже 21 июня 1941 года. Вначале оно специализировалось на тяжелой артиллерии, а затем было перепрофилировано на «гвардейские минометы», то есть на реактивную артиллерию, получившую в народе название «катюш».
Но пока мы этого не знали. Зачехленные боевые установки «катюш» мы принимали за понтоны, а занимались учебой с 122-мм пушками и 152-мм пушками-гаубицами, хотя что-то подозрительное на территории училища – оно было как раз на углу Беговой улицы и нынешнего Хорошевского шоссе – мы замечали. Уж очень много «понтонов» появлялось у нас. А потом они внезапно исчезали.
В середине октября 1941 года обстановка в Москве обострилась. Мы, отгороженные от всего мира забором училища, ощутили это не сразу, хотя к боевой обстановке были уже приучены. Приучены бомбежками Москвы, начавшимися с июля 1941 года. Мы тушили пожары, стояли в оцеплениях, ловили «ракетчиков», якобы указывавших немецким пилотам цели (ни одного пойманного диверсанта такого рода я не видел), а то и просто спасались в траншеях. Особенно досталось в первую бомбардировку, когда рядом с училищем на рельсах Белорусской железной дороги горели и всю ночь рвались несколько эшелонов с боеприпасами.
Так вот, в один из тусклых, уже холодных октябрьских дней всю нашу батарею построили у штаба и по одному начали вызывать в кабинет командира. Там сидела комиссия – трое военных, двое штатских; с каждым из нас обстоятельно разговаривали. Дошла очередь и до меня. Спросили: «Товарищ курсант, если вам доверят секретную технику и возникнет угроза, что она попадет к врагу, сможете ли вы ее взорвать, рискуя собственной жизнью?» Я сказал: «Конечно, смогу».
Меня отпустили. Потом из строя вместе с семью другими курсантами отвели в угол огромного двора училища, где за заборчиком стоял тот самый «понтон». И мне объявили, что я назначен командиром орудия, а остальные – мой расчет. Сняли с «понтона» чехол, под ним увидели некое подобие восьми рельсов, точнее, двутавровых балок, насаженных на конструкцию, которая двигалась на станине вверх-вниз и слева направо. Показали снаряд (или мину) – называлось все это почему-то «гвардейским минометом», хотя речь шла о ракете. Показали, как стрелять (из кабины, опустив на лобовое стекло броневой щиток и прокручивая за ручку маховичок специального устройства). Показали и заложенные на станине два ящика тола (25 килограммов каждый), которые следовало в случае опасности взорвать. Уже потом, на фронте, я подумал: зачем при этом сидеть на них и демонстрировать героизм? Включатель электрического взрывателя можно было отвести подальше в окоп или воспользоваться бикфордовым шнуром, а вовсе не кончать с собой. Но таким уж было время, оно требовало самопожертвования, а может быть, хотели вместе с секретной техникой уничтожать и тех наших солдат, которые ее знали.
На следующий день мы отправились куда-то по Волоколамскому шоссе, а потом – в сторону. И где-то стреляли. Я так и не понял – по врагу или это была учебно-демонстрационная стрельба (на огневой позиции присутствовала группа офицеров). Но сам залп никогда не забуду: оглушающий шум (сидишь ведь прямо под стартующими ракетами), огонь, дым, пыль. Машина содрогается при пуске каждой ракеты, а их на одной машине было шестнадцать.
А уже на следующий день нас вернули в училище, отобрали «катюши», выдали карабины, и с утра до вечера пошла строевая подготовка. «Ать-два!», «Шире шаг!», «Смирно!» и т.д. и т.п. Мы не могли понять, чего от нас хотят. Другие рядом, под Москвой, воюют (у нас на территории формировались «коммунистические батальоны» и ополчение, которые уходили пешим маршем на фронт – до него было километров сорок – пятьдесят), а мы занимаемся ерундой! И никому не приходило в голову, что готовится парад.
7 ноября рано встали, пошли на завтрак – он был праздничным, дали даже белый хлеб и масло. Но не успели поднести ко рту – тревога. Построились и пошли. Прямо на Красную площадь – училище открывало парад. Я был правофланговым где-то в середине батальона. Волновался, даже немножко сбился с шага, но быстро исправил ошибку – еще до Мавзолея.
Запомнилось: низкая облачность (потому, наверное, и решились проводить парад), снег. Мы были в касках, снег таял в местах, где ободок крепился к стали, и потом замерзал. «В белом венчике из роз…» – «Двенадцать» Блока были свежи в памяти. Подумал: праведники или мученики?
И совсем из другой области: всем участникам парада (как нам объявили – по приказу наркома, то есть Сталина) дали по сто граммов водки – половина граненого стакана. Мне тогда казалось – очень много…
Потом был получен приказ перевезти училище в Миасс (на Урал), и там под Новый год я закончил его лейтенантом. После этого – формирование боевой части, куда я был направлен, – вначале в Татарии, около городка Арск, потом в Москве. И наконец – эшелон на фронт. По дороге нас дважды бомбили, и именно здесь, на железнодорожных путях, мы понесли сильные потери.
А теперь я перенесусь в год 1990-й, май. Уже полгода я веду публичную полемику (вначале – с трибуны II съезда народных депутатов СССР, затем – в печати) с некоторыми нашими адмиралами и генералами (и даже одним маршалом) о сокращении военных расходов и вооружений и военной реформе. Генералы на меня злы, как черти. Однажды вечером, 17 мая (я сижу с одним из своих заместителей и зашедшим гостем у себя в кабинете), звонит «вертушка» – телефон правительственной АТС. Снимаю трубку – чей-то голос: «Георгий Аркадьевич?» Отвечаю: «Да». Собеседник: «Я знаю, что у вас завтра день рождения, хотел бы поздравить, пожелать здоровья и успехов». Пауза. Я говорю: «Извините, не узнаю». Голос: «Это Дмитрий Тимофеевич Язов (то есть министр обороны. – Г. А . ). У меня для вас подарок. Передо мной книга, в которую Центральный архив нашего министерства собрал документы или их ксерокопии, относящиеся к вашей боевой, военной биографии и истории вашего полка. Как вам передать?» Диктую адрес, говорю, что это недалеко от Министерства обороны. Отвечает: «Ну что ж, может быть, завтра и завезу сам».
И завез рано утром, меня еще не было на работе, так что приняла подарок секретарь. Подарок для меня действительно дорогой. Хотя присутствовавшие при моей телефонной беседе с Язовым гадали: что бы значил этот жест? И более конкретный вопрос: зачем военные товарищи по моему поводу полезли в архив? Не за «компроматом» ли? Я эти догадки отмел. Думаю, есть какие-то душевные узы бывших фронтовиков. А Язов – мой ровесник и воевал примерно в тех же чинах.
Все это я рассказал, чтобы было понятно, откуда у меня документы, которые буду цитировать. Так вот, из «Журнала боевых действий» 221-го отдельного гвардейского дивизиона (в нем я начал службу начальником разведки): «13 марта 1942 г. Разъезд № 65 Калининской ж.д. – убит машинист паровоза и сержант Владимиров из 2 батареи, где и похоронены, ранены старшина 2 батареи Фролов и гвардеец Довголюк, которые отправлены в госпиталь в г. Осташков».
«15 марта 1942 г. в 19.00, разъезд № 84, убитых и раненых нет, разбита боемашина».
Один убитый и двое раненых в первую бомбежку попали, между прочим, в беду, делая то же, что и мы все, – сбрасывая с платформ невзорвавшиеся небольшие, чуть больше ручной гранаты, бомбочки, которыми немецкие самолеты буквально засыпали эшелон. Одна из них взорвалась у кого-то в руках. Так что «моя война» могла закончиться уже в тот день, и я бы даже не доехал до фронта…
Ну а потом – Калининский фронт, Степной и Воронежский, 1-й и 2-й Украинские. Началом был долгий тяжкий год оборонительных и отвлекающих наступательных боев в Смоленской области. Потом – наступление после Курской битвы до Днепра, форсирование Днепра южнее Качена, а потом, в декабре 1943 года, – у Черкасс (в 1945 году мне присвоили звание почетного гражданина этого города)… Там я тяжело заболел туберкулезом легких и был отправлен в тыл. Летом 1944-го был демобилизован как инвалид Отечественной войны II группы.
Как я воевал? Как мог. Но, судя по документам, переданным мне Д.Т. Язовым, неплохо. Может, и нескромно, но о войне, мне кажется, все же можно сказать, и я приведу отрывки из боевых характеристик.
Из «боевой характеристики», представленной командованием дивизиона 25 августа 1942 года (первая такая характеристика в деле): «Батарея, которой командует т. Арбатов, за период действий по борьбе с немецкими оккупантами показала хорошие результаты. Не было случая, чтобы фашистские гады уходили из-под огня батареи. Организацию, распоряжение и руководство при выполнении боевых задач т. Арбатов проделывает грамотно и культурно. 6 августа его батарея уничтожила свыше роты пехоты противника и одну минометную батарею. Личным примером храбрости учит подчиненных в бою».
Из «боевой характеристики» от 22 октября 1942 года: «За время своего пребывания в дивизионе т. Арбатов проявил себя как храбрый, стойкий, дисциплинированный, подтянутый, культурный командир. В боях с немецкими захватчиками т. Арбатов показал образцы мужества, при выполнении дивизионом боевых задач по уничтожению гитлеровских бандитов лично руководил дивизионным огнем. Культурный, знающий командир-артиллерист, владеющий в совершенстве своим делом, требовательный к себе и своим подчиненным, пользуется огромным авторитетом среди всего личного состава дивизиона. Тов. Арбатов рекомендуется на должность командира дивизиона». Это было лестное представление – в мои девятнадцать лет! Но назначения этого я тогда не получил, как узнал потом, из-за того, что в тюрьме как «враг народа» сидел мой отец. Впрочем, поскольку все это было от меня в секрете и саму характеристику-представление я впервые прочел в 1990 году, я даже не имел повода для обид и разочарований.
Из «боевой характеристики» от 14 апреля 1943 года: «С работой справляется, при выполнении боевых заданий разведки (я был в то время начальником разведки полка. – Г. А .) дает ценные данные, по которым не один раз давались залпы и уничтожена не одна сотня фашистов». И вместе с тем: «…недостаточно дисциплинирован, мало работает над собой». Но в заключение: «Авторитетом среди подчиненных пользуется, идеологически выдержан, морально устойчив». Я усиленно старался вспомнить, почему единственный раз – попреки. И потом, с помощью однополчанина, вспомнил. Как-то на переформировании (получали новую технику) делать было нечего, и мы вчетвером играли в карты – в преферанс. В комнату зашел дивизионный комиссар (он и подписал характеристику) – старый сухарь «с подпольным стажем», который долго прорабатывал нас за то, что мы – «картежники». И вот не удержался – вписал пару плохих фраз в боевую характеристику.
И последнее – на полгода позже, подписанное не комиссаром, а командиром полка, – представление к награде, «наградной лист» от 10 сентября 1943 года: «Энергичный, смелый и бесстрашный разведчик. За период пребывания в этой должности дал много ценных данных о противнике, по которым полк вел огонь. 4 сентября, находясь на передовом наблюдательном пункте, установил основные районы скопления противника в деревнях Гусань и Пилипенки, по которым полк произвел два залпа. После залпов наши части успешно продвинулись вперед и заняли эти пункты. 5 сентября Арбатов под сильным огнем противника, на открытой местности, презирая смерть, пренебрег опасностью, точно установил передний край обороны, после чего был дан залп. Наши части после залпа овладели высотой и продолжали продвигаться вперед».
Потом меня ожидали болезнь, долгие месяцы госпиталя, в июле 1944 года демобилизация. А полк, после Черкасс, уже без меня пошел на Корсунь-Шевченковскую операцию, на Бельцы и Яссы, Бухарест и Клуж, Сегед, Будапешт, Брно. И стал он Черкасским Краснознаменным, орденов Суворова, Кутузова и Богдана Хмельницкого 17-м гвардейским минометным полком.
Но прошу читателя извинить за невольные сантименты.
Сейчас же хотел бы сказать еще несколько слов о той роли, которую эти годы сыграли в моей последующей жизни. Конечно, они оставили эмоциональное, даже иногда сентиментальное отношение ко многому, с чем была связана военная служба в те годы, – верности долгу, боевому товариществу, готовности бороться, пока хватает сил, – и в то же время демистифицировали армию, военную службу, да и Отечественную войну, лишили их культивировавшегося у нас потом сверхромантического ореола. Ибо в армии я хорошо узнал и неприглядные стороны военных порядков (хотя тогда армия была у нас много чище, нормальнее, чем сейчас), в частности, какой простор они открывают для самодурства, унижения старшим по званию младшего, солдафонства, процветания серых, бездарных людей, протекционизма и т.д. Достоверно узнал, имея какие командные кадры (до полковника – с более высокими чинами у меня контактов не было, хотя там дело, видимо, обстояло еще хуже) мы вели войну, какие из-за этого несли лишние потери, вообще во что нам обходились победы.
В результате этого опыта и вопреки тому, что говорили обо мне мои оппоненты из числа генералов, критиковавших мои статьи о необходимости более радикальных сокращений военных затрат, я не стал «врагом» вооруженных сил, врагом армии. Но не мог уже говорить о них с воспитывавшимся долгие годы «придыханием», а потому, когда все послевоенное развитие и его венец – кризис восьмидесятых – девяностых годов – породили в армии и руководстве ею так много негативных вещей, не мог не выступить и с критикой. Особенно после того, как – столь явно – интересы военно-промышленного комплекса начали приходить в столкновение с интересами страны, народа.
Это привело к упоминавшемуся конфликту с частью генералитета, в котором противники мои проявили крайнюю агрессивность, а некоторые действовали в классическом для сталинских времен стиле политического доносительства и навешивания ярлыков. Я к этому был готов, когда начинал полемику, и своим решением вступить в нее тоже был вполне удовлетворен. Это помогло начать первую за многие годы публичную дискуссию по военным и военно-политическим вопросам и в то же время еще раз выявить, что и у нас находит свое проявление корыстный интерес военно-промышленного комплекса, что возможны попытки подчинить ему политику.
Сегодня я убежден, что демилитаризация нашего общества, как и демилитаризация международных отношений, является не только важнейшей предпосылкой прогресса, но и условием выживания человечества. Интерес к этим темам у меня, таким образом, давний. Собственно, первые сколь-нибудь творческие, а не описательные мои работы (статья и брошюра, написанные в 1955 году, то есть после смерти Сталина, когда уже можно было хоть о чем-то смелее говорить, но еще до XX съезда КПСС, снявшего некоторые запреты на творчество) были в значительной мере посвящены историческим судьбам милитаризма, его обреченности с точки зрения истории и ущерба, наносимого интересам общества.
[…] Став студентом осенью 1944 года, я сделал выбор – специализироваться на изучении США. Мои американские знакомые меня потом не раз спрашивали: «Почему?» Мне кажется, это было вполне естественным. Шла война. США были нашим союзником, точнее, даже главным союзником. Отношение к США было у большинства моих соотечественников теплое, дружеское. Ну а кроме того – это понимали даже многие первокурсники, – США и СССР будут играть особую роль в послевоенном мире. Да и страна сама по себе была, бесспорно, очень интересной. Вот такие простые соображения и подтолкнули меня к первому шагу на долгом пути к тому, чтобы сделать изучение США своей профессией (full-time job). Пути тем более долгом, что в течение первых почти двадцати лет после окончания института я занимался Америкой только «для души», в свободное от другой работы время.
Пока же предстояло учить английский язык и массу других предметов и наук.
Но при распределении на работу после института в полной мере дала себя знать бюрократическая система, в которую он был вписан. Хотя я был одним из лучших студентов на курсе – получил диплом с отличием, за все пять лет на экзаменах – без единого срыва – удостаивался только высшей оценки, да еще был фронтовиком, офицером, имел боевые награды, – меня никуда на работу не направили. Председатель комиссии (это был, насколько помню, тогдашний заведующий Управлением кадров МИД СССР некто Силин) дал прямо понять, что загвоздка в том, что был арестован отец. В ответ на мое недоуменное замечание, что его ведь освободили и реабилитировали, он только пожал плечами.
Но, как потом оказалось, мне повезло. Последние полтора-два года, чтобы пополнить свой скудный бюджет, я прирабатывал рецензиями на книги, рефератами и переводами в только что открывшемся Издательстве иностранной литературы. И, видимо, его работникам приглянулся – они написали в институт письмо с просьбой направить меня в их распоряжение.
Вот так я туда и попал. И никогда об этом не жалел. Главной моей обязанностью было читать американскую, английскую и немецкую политическую, экономическую и философскую литературу, чтобы отобрать наиболее интересное для перевода и реферирования в «закрытых» (предназначенных для руководства) изданиях. За всю свою остальную жизнь я не прочел столько политических книг, сколько за эти четыре года.
Пробуждение
[…] Какие есть основания считать: мотивы борьбы за власть играли большую, а может быть, и очень большую роль в решении Хрущева пойти на разоблачение того, что назвали культом личности Сталина, а на деле – его преступлений? По-моему, очень веские.
Среди них я назвал бы прежде всего очевидную непоследовательность самого Хрущева в критике сталинизма, его нескончаемые метания между разоблачениями творившихся тогда преступлений и рассуждениями о заслугах покойного «вождя». В том числе и прежде всего о заслугах «в борьбе с врагами партии», то есть именно в той области, где начались и обрели чудовищный размах преступления, обратившиеся в массовые репрессии и террор против своей же партии и своего народа. Соответствующие похвальные формулы вошли и в спешно подготовленное уже после опубликования «секретной речи Хрущева» газетой «Нью-Йорк тайме» решение ЦК КПСС «О культе личности Сталина и его последствиях», на долгие годы ставшее единственным каноническим документом на эту архиважную тему.
Колебания Н.С. Хрущева по этому вопросу были совершенно очевидны. И первое, в чем они проявились, – это в отсутствии четкой идеологической и политической позиции даже непосредственно после XX съезда партии. Хрущев все же мог и должен был ее сформулировать при всех противоречиях в руководстве. XX съезд дал ему огромную силу и авторитет. Между тем уже на партийных собраниях, посвященных обсуждению решений съезда, выявилось, что после первоначальной растерянности старые руководящие кадры в партийных органах быстро пришли в себя, постарались максимально ограничить воздействие идей съезда, а тех, кто воспринял XX съезд всерьез, хотел идти дальше, – примерно наказать в назидание другим. Сам же Хрущев в дни, когда вся страна и вскоре весь мир бурлили в острых дискуссиях, когда задавалось множество вопросов, остававшихся без официального ответа, отмалчивался, а иногда в мимолетном обмене репликами с иностранными журналистами даже позволял себе двусмысленные высказывания.
Не хочу, чтобы эти мои оценки были поняты как попытки принизить заслуги Н.С. Хрущева, тем более – изобразить его беспринципным политиканом и интриганом. Таким он был не в большей мере, чем другие наши политики того нелегкого времени. Дело, скорее, в том, что во многих своих представлениях Хрущев был и не мог не быть истинным порождением сталинской эпохи. А она обязательно прививала политикам страх и заставляла их следовать определенным правилам самосохранения. Те, кто не обладал этими качествами, просто гибли уже на первых ступенях лестницы, которая вела к политической карьере.
Но я не могу не принять во внимание убежденности людей, в отличие от меня лично знавших Хрущева, что в своей критике Сталина, неприязни к нему он был искренен. И что природный крестьянский ум Н.С. Хрущева, а еще в большей мере, наверное, политический инстинкт нередко подталкивали его к решениям, которые объективно были направлены на развал сталинской системы. Эти решения часто были импульсивны, неуклюжи, плохо продуманы, но целью их было освободить общество от того, что неизбежно вело в перспективе к его параличу. Таким решением люди, лично знавшие Хрущева, с которыми я обсуждал эту проблему, считают, например, его пусть нескладную, но очень смелую попытку создать, по существу, две партии в нашей стране – «городскую» и «сельскую». Эта попытка могла рассматриваться не только как дилетантская импровизация, но и как вполне сознательный шаг к подрыву монополии всесильного бюрократического аппарата. Допускаю, что все так и было. Политика – это равнодействующая, которая складывается из множества приложенных сил и факторов.
И среди них я хотел бы назвать еще один.
У меня уже тогда закралось подозрение; не испугался ли и не растерялся ли после XX съезда КПСС Хрущев, увидев, что он сделал, каких духов разбудил? Сейчас я в этом уверен и считаю это одной из величайших ошибок Хрущева. В партии, народе была высечена искра надежды, пробуждены вера, даже искренний энтузиазм, энергия борьбы за очищение общества, за подлинно социалистические идеалы. К тому же XX съезд на какое-то время напугал, сковал сталинистскую бюрократию, подорвал позиции консерваторов. В этой уникальной ситуации на волне подъема наиболее активной, творческой части общества, используя пробудившуюся общественную энергию, можно было бы продвинуться далеко вперед – много дальше, чем удалось на практике. И уж во всяком случае, устранить элемент провокации: люди начали самостоятельно мыслить, говорить, писать, что думают, а уже через несколько месяцев их снова попытались загнать в тесные рамки предписанного сверху. А тех, кто был особенно активен, наказали, подвергли проработке. И уже к концу 1956 года все, казалось бы, вошло в старую колею.
Характерно, что Хрущев не решился (или не смог) опубликовать свои доклад на XX съезде в собственной стране – это было сделано лишь в годы перестройки, много лет спустя после его смерти. Есть версия, что ему не позволили сделать это раньше другие члены Президиума ЦК. И потому он даже сознательно передал его подробное, почти дословное изложение для публикации на Западе через тогдашнего корреспондента агентства «Рейтер» Джона Ретти, на которого вывели человека, назвавшегося Костей Орловым, судя по всему, работника КГБ (см. «Московские новости» от 11 июля 1990 года). Но ведь потом, скажем, после июньского (1954 г.) Пленума ЦК, изгнавшего Молотова, Маленкова, Кагановича и ряд других деятелей из руководства партии (а затем – и из партии), Хрущев мог бы это сделать. Тогда ему уже никто не мог помешать. Но не сделал. Не сделал, скорее всего, потому, что боялся, не решался на этот важный шаг.
Осенью 1956 года, когда произошел откат, могло казаться, что все вернулось к старому. На деле, однако, в эту старую колею ничто по-настоящему войти не могло. Хотя сами попытки загнать только-только рождавшееся новое в жесткие рамки в основе своей старых воззрений сбили порыв, в значительной мере погасили энергию обновления. Сложилась нелепая ситуация своего рода идейно-политического «двоевластия», когда общество, долгое время приучавшееся к единомыслию, к тому, чтобы следовать четко заданной сверху линии, запуталось, смешалось, растерялось. В результате были потеряны и общественная энергия, и темп, и драгоценное время.
Размышляя уже потом о причинах такого поведения Хрущева, его растерянности, даже страха в момент его величайшего, по сути, исторического триумфа и невиданных возможностей, я относил их также за счет некоторых «внешних» обстоятельств. И прежде всего за счет осложнений, вызванных критикой культа личности Сталина в стране и за рубежом, накладывавшихся, судя по всему, на отсутствие четкой антисталинской позиции у самого Хрущева.
Если говорить об осложнениях в стране, то речь идет главным образом о «брожении», воспринятом в качестве оппозиционных настроений – особенно среди интеллигенции и молодежи. Хотя на деле, как правило, речь шла именно о попытках понять, осмыслить XX съезд, сделать из него должные выводы. Но Хрущева, не говоря уж о других руководителях, это, судя по всему, серьезно напугало. Наиболее наглядное подтверждение тому – его встречи с представителями творческой интеллигенции, многочисленные высказывания на сей счет – часто сталинистские по содержанию. И еще более разнузданные, чем у Сталина, по форме. (Я сознательно не касаюсь здесь трагедии в Тбилиси, где было применено оружие против демонстрации студентов в защиту Сталина, – это эпизод, хотя и очень печальный, но не укладывающийся в ясно выраженную тенденцию.) В целом внутри страны ничего действительно способного послужить основанием для попятного движения и колебаний руководства не произошло. Главным внутренним источником этих колебаний было, скорее, сопротивление линии XX съезда со стороны консервативных сил общества, сопротивление, впрочем, понятное, даже неизбежное, а также неясная, можно даже сказать, двусмысленная позиция самого Хрущева.
Что касается событий за рубежом, то они вскоре приняли драматический характер.
В полосу острых трудностей вступили, в частности, коммунистические партии капиталистических стран. И это тоже понятно. Объективно получилось так, что Хрущев, по сути, подтвердил многое из того, что говорили об СССР и социализме враги коммунизма, но во что коммунисты не верили и, убежденные в своей правоте, оспаривали. В результате последовали разочарование многих коммунистов, отток из партии, отход значительной части сочувствующих, особенно из числа радикальной левой интеллигенции. В некоторых партиях усиливались немыслимая раньше тенденция критического отношения к КПСС и Советскому Союзу, стремление к идеологической, а во многом и политической самостоятельности, поиску новой тактики и т.д. В одних партиях происходили внутренние кризисы, откол каких-то фракций, в других – изменение общего их курса.
И находилось немало людей, в том числе внутри страны, которые возлагали вину за все это на Хрущева и XX съезд.
Это очень серьезные обвинения, и они стали достаточно традиционным оружием консерваторов в тех ситуациях, когда политик, политическое руководство оказываются перед необходимостью исправлять допущенные в прошлом ошибки и тем более раскрывать преступления, что, естественно, вызывает соответствующую реакцию общественности. Вину за такую реакцию в подобных случаях пытаются возложить не на тех, кто ошибки и преступления совершал, а на тех, кто пытается сказать о них правду и их исправить. Так происходило и после XX съезда, хотя речь шла о неизбежной, рано или поздно должной наступить расплате за злодеяния Сталина и за то, что зарубежные коммунистические деятели столь упорно их не замечали, даже оправдывали или отрицали, считая (многие – искренне, кто-то – будучи обманутым), что все, в чем долгие годы обвиняли советское руководство, – пропагандистские измышления антикоммунистов.
Дело здесь осложнялось и тем, что измышления такие, действительно, фабриковались начиная с 1917 года, и это служит одним из объяснений недоверия иностранных друзей Советского Союза также и к достоверным сведениям о том, что делалось в СССР в тридцатые годы и позже, включая очевидные всем, неоспоримые факты. Ну а кроме того, у очень многих зарубежных коммунистов была святая, почти фанатичная вера в Советский Союз и в Сталина, нередко благородная по мотивам, но в принципе чуждая марксизму. («Все подвергать сомнению!» – забытый девиз Маркса.)
Она, эта вера, утвердилась в сознании тысяч и тысяч людей, в том числе честных, умных, подчас выдающихся. На то, конечно же, были свои исторические причины. Такие как катастрофа Первой, а затем Второй мировой войны, ужасы фашизма, тяготы «великого кризиса» 1929–1932 годов. Все это порождало у левой зарубежной общественности и в рабочем движении страстное желание, даже жизненную потребность иметь надежду на светлое будущее. Для очень многих легче всего ее оказалось тогда обрести в лице Страны Советов, а потом незаметно делался следующий шаг: надежда на светлое будущее связывалась с именем ее «вождя». И кстати, надежда на Советский Союз, если быть объективным, вовсе не была только иллюзией или обманом. СССР был главной антинацистской силой, он сыграл решающую роль в разгроме фашизма во Второй мировой войне, спасении Европы от нацистского рабства.
Безусловно, сегодня, много лет спустя, можно бросить зарубежным коммунистам, особенно их руководителям, упрек за слепую веру, которая дорого обошлась прежде всего самим их партиям. (Я здесь не говорю о тех зарубежных коммунистических деятелях, которые сознательно участвовали в создании культа личности Сталина и даже в его преступлениях, – к сожалению, были и такие.) И в конечном счете вера эта не только помогала (чего тоже нельзя отрицать – вспомним движение «Руки прочь от Советской России!», ускорившее прекращение интервенции сразу после революции 1917 года), но и мешала нам, устранив из нашего политического процесса важный фактор – общественное мнение коммунистов, который в какие-то периоды, возможно, мог сдерживать Сталина.
Но не менее важно видеть и объективные причины этих заблуждений. Основная тяжесть ответственности за них не на зарубежных коммунистах, а на тех, кто совершал эти преступления. Огромна вина Сталина и его окружения не только перед зарубежными коммунистами, но и перед рабочим движением и левыми политическими движениями и силами мира. Вина за то, что он творил в стране, компрометируя социализм, грубо пренебрегая международной ответственностью руководства государства, называющего себя социалистическим. И за то, что творил в мировом коммунистическом движении при помощи репрессий (их жертвами стали многие деятели Коминтерна и даже целые партии, в частности, польская), интриг и оглушающей пропаганды, насаждая там сектантство, авторитарные порядки, слепое послушание и культ своей личности.
Мне довелось знать немало зарубежных коммунистов, среди них у меня есть друзья, и я хорошо понимаю те трудности и проблемы, с которыми они столкнулись после XX съезда КПСС, а затем и в годы перестройки. Потому я остановился на них подробнее.
Но вернемся в год 1956-й. Тогда ситуация, сложившаяся внутри страны и за рубежом, оставляла, как мне кажется, перед Хрущевым два выхода. Один заключался в том, чтобы смело идти вперед, – с одной стороны, признав полный суверенитет, дав полную самостоятельность каждой партии в поиске путей выхода из трудностей, с которыми она столкнулась, а с другой – сосредоточившись на смелых внутренних реформах, которые подняли бы авторитет КПСС и Советского Союза, умножили притягательную силу идей, на коих бы строился курс обновления социализма. Второй путь (как это и произошло внутри страны): поспешить дать отбой, ограничившись лишь немногими уступками новым реальностям мира, которые были сделаны на XX съезде КПСС (имею в виду «освящение» до тех пор крамольных идей о возможности избежать воины, о возможности мирного перехода к социализму и признании разных путей его строительства и некоторых других). Но в этом случае возникала необходимость по мере сил удерживать партии от более глубокого переосмысления идеологических проблем, политики и тактики. И пытаться одновременно как-то вновь «организовать» международное коммунистическое движение, в определенной мере его «дисциплинировать». К сожалению, был избран второй путь. Он не мог принести и не принес желаемого успеха. Хотя, честно говоря, я не уверен, что объективные условия и так называемые субъективные факторы, то есть личные качества Хрущева и положение в руководстве страны, открывали тогда возможность иного выбора. Конечно, даже считая этот иной выбор предпочтительным, никак нельзя сбрасывать со счетов некоторые положительные моменты первых международных совещаний коммунистических и рабочих партий (тем более что они последовали за роспуском «Коминформа» и начались как раз с 1956 года) и создания в 1958 году международного марксистского журнала «Проблемы мира и социализма». Но остается фактом, что нарастания трудностей в коммунистических партиях этими мерами остановить не удалось, как не удалось полностью преодолеть и наш великодержавный (а данном случае правильнее было бы сказать «великопартийный») подход к другим компартиям, как и сектантство и догматизм в решении проблем, с которыми сталкивалось мировое коммунистическое движение.
Пожалуй, наиболее пагубные последствия такого выбора были связаны с тем, что трудности в коммунистическом движении помогли склонить Н.С. Хрущева к тому, чтобы замедлить, а не ускорить преодоление сталинизма, осуществление реформ, и прежде всего демократизацию политической и общественной жизни страны.
Еще более очевидной была такая реакция Хрущева, тогдашнего руководства в целом на политический кризис в ряде стран Восточной Европы, в особенности в Венгрии, а также в Польше.
Внутри СССР бурные события в этих странах отозвались в конечном счете очень болезненно, сначала, правда, оживив политическую дискуссию, но затем ускорив ее зажим, дав консерваторам, сталинистам не только одобренный сверху предлог, но действенное оружие борьбы с теми, кто действительно принял XX съезд. Ибо в свете этих событий обрели плоть призраки контрреволюции и антисоветской деятельности, которые давно уже использовались у нас для подавления не только инакомыслия, но и вообще элементарной свободы мысли.
В том, что это оружие начали тут же активно использовать, я вскоре убедился на личном опыте. В 1956 году журнал «Вопросы философии» опубликовал несколько смелых статей, в том числе в номере пятом – получившую широкий отклик статью Б.Л. Назарова и О.В. Гридиевой «К вопросу об отставании драматургии и театра». За это сразу после событий в Польше и Венгрии журнал вместе с некоторыми другими органами печати был подвергнут проработке. Среди снятых с перепугу материалов было первое в нашей стране социологическое исследование «О причинах преступности в социалистическом обществе (на материалах Горьковской области)», подготовленное мною и Э.А. Араб-оглы, о чем я сожалею до сих пор. А вокруг меня сложилась обстановка, вскоре вынудившая меня оставить работу в журнале. Словом, в течение ряда лет для политических и идеологических работников обвинение в том, что они-де толкают нас к «венгерским событиям» или разделяют «польские настроения», оставалось весьма опасным. Думаю – хотя не могу это документально подтвердить из-за недоступности стенограммы июньского (1957 г.) Пленума и протоколов (если они велись) предшествующих заседаний Президиума ЦК КПСС, – что события в Венгрии и Польше использовались сталинистами для борьбы с идейными противниками не только «на низах», но и в руководстве партии и страны. В частности, едва ли без этого обошлось в предпринятой Молотовым, Маленковым и их сторонниками в июне 1957 года попытке отстранить от власти Н.С. Хрущева.
Сам факт сложной взаимосвязи событий в странах, получивших впоследствии название Социалистического содружества, и внутреннего развития СССР очевиден и во многом естественен, во всяком случае, на первых этапах. Но, к сожалению, эта взаимозависимость чаще имела для самого Советского Союза (а также, конечно, и для других стран Содружества) негативные последствия. Ниже я еще коснусь этого вопроса в связи с событиями 1968 года в Чехословакии и, конечно, в связи с развитием событий в Китае в шестидесятых, а затем и восьмидесятых годах, хотя тут ситуация складывалась особая, заслуживающая специального рассмотрения. Почему дело, как правило, оборачивалось во вред нам, нашим реформам? Думаю, в значительной мере по нашей же вине.
Начиная со сталинских лет и до самого последнего времени, мы считали (во всяком случае, таковой была официальная точка зрения и у нас, и в других странах Социалистического содружества), что построили у себя единственно правильный социализм. Другим же странам, при скромном праве учитывать при выработке деталей экономического и политического устройства национальные особенности, оставалось наш опыт воспроизводить, копировать. А потому всякий отход от советский модели, советского образца воспринимался как ересь, как попытка создать другую всеобщую модель социализма, что бросало нам вызов. Такая универсализация своего опыта, своей модели невольно заставляла наших людей, наблюдая за тем, что происходит в других странах Содружества, примерять все на себя: лучше это, чем у нас, или хуже? В этих условиях ход событий в других странах, действительно, воздействовал на внутреннюю борьбу, способствуя поляризации мнений и настроений, укрепляя позиции одних, ослабляя позиции других. И, разумеется, наоборот – те или иные перемены в твоей стране вызывали острую реакцию у соседей и подчас сбрасывали их с рельсов как последний вагон длинного поезда на слишком крутом повороте.
Ситуации создавались взаимоопасные, постоянно подстегивавшие желание наших лидеров повлиять на ход событий у соседей, а то и вмешаться в их дела. Ибо развитие там каких-то процессов могло восприниматься не только как нежелательное, но и как угрожающее нашей внутренней стабильности. В годы перестройки, когда мы наконец перестали претендовать на монополию на истину, на «единственно настоящий социализм», отказались в принципе от вмешательства во внутренние дела своих друзей и союзников, положение радикально изменилось как для нас, так и для них. События в другой стране перестали восприниматься как наше внутреннее дело, что устраняло и мотивы для вмешательства. А потому были предотвращены и многие внешнеполитические осложнения.
Конечно, эта перемена в нашей внешней политике имела далеко идущие последствии: руководство многих стран – в том числе ГДР, Румынии, Чехословакии, Болгарии – не проявило своевременной готовности к обновлению общества, упорно, подчас демонстративно оставалось на старых позициях, сформировавшихся в свое время пусть в значительной мере под нашим влиянием или давлением, но сейчас сохранявшихся вопреки тем процессам, которые развернулись в СССР. В этом состоял жестокий исторический парадокс: отказавшись вмешиваться в их дела, мы отказались силой исправить и то плохое, что было им навязано силой раньше. А запаздывание привело к усилению внутренней напряженности и последовавшему за ним взрыву. В ряде стран – с немалыми издержками не только для наших друзей, но и для демократических сил в целом.
В свете драматических перемен, охвативших в 1989 году страны Восточной и Центральной Европы, наша новая политика в отношении их стала в Советском Союзе объектом не только дискуссии, но и острой политической борьбы. С трибун пленумов и съездов ЦК КПСС, а затем и в парламенте политическое руководство – в особенности М.С. Горбачев и Э.А. Шеварднадзе – подверглось острой критике со стороны консерваторов, сторонников имперских традиций и амбиций. Они ставили руководству страны в вину то, что его курс привел к «развалу социалистической системы», утрате «буферной зоны», подрыву безопасности страны. Я решительно не согласен ни с одним из этих обвинений.
Социалистическая идея – а я в нее не утратил веры и сегодня – это часть человеческой цивилизации. Мы найдем ее истоки в раннем христианстве, в трудах великих просветителей и лидеров демократических движений последних нескольких веков. Но претворяться в жизнь социалистическая идея не может вопреки воле народа. Мы попытались оспорить эту истину (кстати, теоретически свойственную классическому марксизму), форсировав, навязав ряду стран Европы силой социалистические – в нашем понимании этого слова – преобразования. Как только последовал отказ от политики «социалистического принуждения», выяснилось то, чего можно было ожидать: в этих странах «социализм» нашего образца не пустил, да и не мог пустить собственных корней, не обрел жизненной силы.
Это – социальная сторона проблемы. Что касается ее внешнеполитических аспектов, то обвинения в адрес М.С. Горбачева и Э.А. Шеварднадзе в утрате «буферной зоны» («Кто потерял Восточную Европу?») пронизаны неприемлемым имперским мышлением и просто не отвечают реалиям сегодняшнего мира. Реалиям, не оставляющим в нашу эпоху места ни для империй, ни для претензии на превращение суверенных государств в свои «буферные зоны». А представления критиков о том, что подрывает, а что укрепляет безопасность, тоже неверны, противоречат новым структурам и реальностям международных отношений.
Много позже – 15 июня 1990 года – мне довелось выступать по некоторым из этих проблем на заседании Комиссии ЦК КПСС по вопросам международной политики. Я бы хотел вкратце повторить то, что сказал там.
Наша безопасность не пострадала от того, что мы перестали рассматривать в качестве союзников людей из числа руководителей некоторых стран Восточной и Центральной Европы, продававших НАТО советскую секретную военную технику (печать сообщала, что этим систематически занимались Чаушеску и в прошлом ряд польских деятелей). Тем более не могут быть надежными союзниками страны и народы, которые удерживались в составе союза силой. Наоборот, наступивший наконец «момент истины», выяснение реального положения вещей только укрепили нашу безопасность.
Кроме того, чтобы поддержать существование этого псевдосоюза, нам не только приходилось дорого платить, но и раз за разом прибегать к вооруженным вмешательству: в ГДР в 1953 году, в Венгрии в 1956-м, в Чехословакии в 1968-м. Могли мы оказаться на грани таких действий и в отношении Польши. Каждый раз это вело к обострению напряженности, ухудшению отношений с Западом, подстегивало гонку вооружений. И покуда существовал не подлинно добровольный, а основанный на принуждении союз, существовала и возможность новых интервенций со всеми их возможным последствиями, вплоть до крупного вооруженного конфликта в Европе. Разве это вклад в безопасность?
[…] Ситуацию, сложившуюся после XX съезда, можно было бы охарактеризовать так: были преданы гласности ошибки и преступления в деятельности И.В. Сталина – беззакония, репрессии, злоупотребления властью, которую он сделал единоличной и абсолютной, создание безудержного культа собственной личности. И было сказано о некоторых их последствиях, например, о поражениях и неудачах на первом этапе Великой Отечественной войны. Но при этом подразумевалось, а часто и говорилось (несогласных подвергали суровой проработке), что сама идеология, принятая после В.И. Ленина концепция социализма и линия партии все это время были правильными. В этих условиях преодоление культа личности и его последствий имело одну цель – более успешное движение вперед на основе прежних теории, идеологии, концепций и моделей (хотя их теперь отделили от имени Сталина). Это относится как к внутренним делам, так в значительной мере и к внешним, международным, где были сохранены основные из утвердившихся ранее представлений: о расколе мира на две системы и их борьбе как главном содержании международных отношении, о все новых этапах углубления общего кризиса капитализма и обострения межимпериалистических противоречий и др. Конечно, жизнь вносила в эту ситуацию определенные коррективы, заставляла то здесь, то там идти на известные подвижки. Но в целом картина оставалась именно такой, а в период застоя даже стала более мрачной.
Это большое противоречие политики определило своеобразие идеологического ландшафта в отдельных сферах культуры и науки в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов. В литературе и искусстве, так же как в общественных науках, продолжали процветать и благоденствовать «герои прошлого времени», те, кто сделал карьеру на подхалимстве, угодничестве, самых отвратительных проработочных кампаниях сталинских лет. Их даже усердно защищали, прикрывали от критики, не позволяли публично напоминать о постыдных делах прошлого. Но рядом появились новые имена, новые люди, которые подчас очень непросто пробивались вперед и начинали привлекать к себе внимание общества, оказывать серьезное влияние на умы и души.
Наиболее заметно изменился общий облик литературы – все-таки рядом со старыми «Огоньком» и «Октябрем» появились «Новый мир» и «Юность», вышел один номер «Литературной Москвы», публиковались произведения А. Солженицына, Е. Евтушенко и А. Вознесенского, В. Тендрякова, В. Аксенова и В. Некрасова, целого ряда других писателей и поэтов. В общественной науке, в общественно-политической мысли дело обстояло намного хуже. В целом они претерпели очень небольшие изменения – разве что в обращение были формально пущены некоторые новые положения и формулировки из решений последних партийных съездов и пленумов. Но общественно-политическая мысль все-таки проснулась, и пробужденная энергия искала выхода. Тем более что ее развитие – это ощущали отдельные, к сожалению, немногие, политические деятели – становилось объективной потребностью общества.
Наверное, поэтому сложилась ситуация, когда при общем застое в развитии теории, знаний об обществе и политике или, во всяком случае, крайне замедленном движении вперед то там, то здесь возникали своего рода «оазисы» свободной мысли – как правило, вокруг достаточно смелых, авторитетных лидеров, которые и сами были готовы и способны творчески мыслить.
«Оазисы» творческой мысли
[…] В самом начале 1957 года, чтобы предотвратить надвигавшиеся неприятности, связанные с ухудшением общей обстановки, я вынужден был срочно сменить работу – из «Вопросов философии» перешел в журнал «Новое время». Там произошла знаменательная, сыгравшая в моей жизни большую роль встреча с Отто Вильгельмовичем Куусиненом, который со дня основания журнала состоял (негласно) членом его редколлегии.
Тогда этот видный политический деятель и теоретик, человек заслуженный, известный и в нашей стране, и в мировом рабочем и коммунистическом движении, был почти в отставке (за ним оставалась почетная должность члена Президиума Верховного Совета СССР). Но на июньском (1957 г.) Пленуме ЦК КПСС, где он резко и, как говорили, ярко и убедительно выступил против Молотова, Маленкова, Кагановича – всей группы, пытавшейся сместить Н.С. Хрущева, был избран секретарем и членом Президиума ЦК КПСС.
[…] Несколько позднее я узнал, почему О.В. Куусинен остановил свое внимание именно на мне. С приходом в «Новое время» я начал много писать, и мои статьи привлекли его внимание. Он расспросил обо мне другого члена редколлегии – Льва Максимовича Шейдина (тот писал под псевдонимом Л. Седин), прекрасного, к сожалению, недооцененного при жизни журналиста-международника, которого Куусинен глубоко уважал, ценил, даже любил. И которому он, зная его много лет, очень доверял. Видимо, рекомендации я получил хорошие и вскоре был приглашен в авторский коллектив, как и сам Шейдин. Нам обоим вместе с приглашенным тогда же в авторский коллектив работником аппарата ЦК КПСС Алексеем Степановичем Беляковым, потом ставшим помощником Куусинена, а затем заместителем заведующего Международным отделом ЦК, с того момента выпала творческая удача и большая честь помогать Куусинену в его творческих делах до его последних дней. Самое последнее, что мы для него сделали, был проект некролога и речи Н.В. Подгорного на похоронах Отто Вильгельмовича (Хрущев, относившийся к Куусинену с большим уважением, в это время был в Египте).
Среди других новых участников работы хотел бы назвать философов Ю.А. Мельвиля и А.А. Макаровского. К работе над философскими главами на отдельных этапах привлекались также профессор В.Ф. Асмус – один из самых выдающихся философов старшего поколения, увлекавшийся к тому же астрономией и приехавший в подмосковный дачный поселок ЦК, где работал творческий коллектив, с большой подзорной трубой, а также молодой в те годы, очень способный ученый Ю.Н. Семенов, написавший по просьбе Куусинена неортодоксальную для учебников того времени главу об общественном прогрессе. Для переработки экономических глав Куусинен пригласил А.Г. Милейковского (ставшего потом академиком) и профессора С.А. Выгодского. А в качестве советника, автора ряда фрагментов – одного из старейших специалистов академика С.Г. Струмилина. Как консультант плодотворно работал также профессор Мендельсон.
И наконец, был приглашен ряд авторов по другим темам, имевшим, по замыслу Куусинена, большое значение для книги. Ему больше всего хотелось обстоятельно, по-деловому, по-новому осветить главные проблемы внутренней и внешней политики партии, тактики и стратегии политической борьбы, отношение марксизма к проблемам мира, демократии, национальной независимости, а также к государству. Работа над этими проблемами была поручена А.С. Белякову, Л.М. Шейдину и мне, а также Б.М. Лейб-зону – одному из очень немногих у нас тогда настоящих специалистов по вопросам партии и партийного строительства, обладавшему редким даром интересно писать даже на заезженные, избитые темы. К разделам о государстве был привлечен также Ф.М. Бурлацкий, в то время работавший в журнале «Коммунист».
Я не назвал всех участников работы. Были там некоторое время и люди из первоначального коллектива (от их текстов вскоре ничего, кроме названий глав, не осталось), привлекались по частным вопросам консультанты. Я перечислил тех, кто входил в основной состав, который работал именно как творческий коллектив: перекрестно редактируя друг друга, критикуя, а нередко переписывая один за другого целые куски. Затем пошла очень важная окончательная редактура, над которой непосредственно работали сам Куусинен, а также Беляков, Шейдин и я.
Должен сказать, что начать работу нам всем пришлось с учебы, а точнее – с переучивания, отказа от въевшихся в сознание каждого, почти что ставших его второй натурой догм. И с овладения не таким простым для нас искусством ставить под сомнение привычные представления, цитаты, расхожие истины. Сопоставлять их с реальностями жизни, пытаясь докопаться до правды. О.В. Куусинен был в этом плане прекрасным учителем. Вопреки возрасту (когда я с ним познакомился, ему было за семьдесят пять), это был человек со свежей памятью, открытым для нового умом, тогда очень непривычными для нас гибкостью мысли, готовностью к смелому поиску. Ну а кроме того, он умел думать. Честно скажу, я впервые познакомился с человеком, о котором можно было без натяжек сказать; это человек, который все время думает.
Только позже я и мои коллеги узнали, что это свойство Куусинена в свое время подметил и высоко ценил В.И. Ленин. Через несколько месяцев после начала нашей работы был опубликован очередной «Ленинский сборник», содержавший письмо Ленина Зиновьеву. Последний пожаловался, что Отто Вильгельмович, которому было поручено написать проект резолюции Коминтерна по национальному вопросу, «как всегда», тянет. Ленин ему ответил: «Он знает и думает». А в скобках по-немецки не без иронии, скорее, с явным намеком добавил: «…что очень редко случается среди нас, революционеров» [Цит. по: Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 52. С. 272. – Примеч. ред.].
Это была точная характеристика. То, что Куусинен думал, ощущалось почти физически: ты чувствовал, что за каждым словом собеседника стоит работающая, все время проверяемая и шлифуемая мысль, что каждый твой вопрос, твою реплику человек серьезно обдумывает, взвешивает, оценивает. Тем, кто понял это, творить, работать с Отто Вильгельмовичем было поначалу хотя и интересно, но сложно, несмотря на его – тоже тогда для начальства очень непривычную – простоту, доступность, демократизм. Ибо ты всегда был в напряжении, начеку, остерегался необдуманных слов. Потом почти все мы, видимо, поняв, что лучше, чем мы есть, мы показаться «старику» (так его все называли за глаза) не сможем, начали себя вести естественно. Но при этом все становились хоть чуточку умнее – в присутствии сильного интеллекта, взаимодействуя с ним, сам невольно мобилизуешь свои резервы и возможности. В этом, наверное, сила хороших, состоящих из действительно умных людей творческих коллективов. Они, как правило, сильнее того, что дает сумма интеллектуальных потенциалов их участников. Когда образуется «критическая масса мозга», дает себя знать эффект не только взаимного обогащения и творческой конкуренции, но и своеобразного общего интеллектуального взрыва. И еще одно открытие, которое ожидало каждого, кто работал с Куусиненом, – новое представление о политике, новое для нас, чьи умы были замусорены и притуплены долгими годами сталинизма. В общении с этим человеком открывалось понимание политики как сложного творческого процесса, сочетающего ясное представление о цели с постоянно выверяемым поиском методов и средств, способов соединять стратегию с тактикой, науку с искусством (поясняя последнее, Куусинен как-то поразительно точно заметил: «В политике важно не только знать, но и уметь»). Словом, то, о чем раньше мы иногда читали, но либо не воспринимали, либо воспринимали как теоретическую абстракцию, в разговорах с Отто Вильгельмовичем обретало плоть.
Куусинен был живым носителем очень хороших, но ставших для нас к тому времени ужасно далекими традиций европейского рабочего движения, ранней «левой» социал-демократии, зрелого ленинизма, лучших периодов Коминтерна, в частности, его VII конгресса. Добавьте ко всему этому высокую культуру – помимо всего другого он писал стихи, сочинял музыку, немало времени отдавал литературоведческим изысканиям.
[…] Еще одно наблюдение – чисто личное. О.В. Куусинен отличался, притом безотносительно, даже без сравнений с другими крупными политическими работниками того времени, особой, очень высокой интеллигентностью. И не только в смысле образованности и общей культуры (и то и другое досталось ему не от семьи, а достигнуто было собственным тяжким трудом, происхождения он был самого пролетарского), но и по отношению к людям, в том числе к тем, кто младше его по положению, к подчиненным. Один маленький штрих: два-три раза в год (обычно через неделю-две после Нового года, Майского и Ноябрьского праздников) Куусинен по воскресеньям на целый день собирал у себя на даче всех, с кем он непосредственно – либо по службе, либо творчески – работал (начиная с видных ученых, партийных работников и включая своих секретарей). Приглашал их с женами и детьми. И это были удивительно интересные и приятные дни, когда забывались и служебные, и возрастные различия.
И в заключение – более серьезный вывод. Если посмотреть на состав Политбюро (тогда – Президиума) ЦК КПСС в послесталинские времена, видишь, что при всех многочисленных заменах одних людей другими, при множестве давно уже забытых козловых, кириченко, фурцевых, мухитдиновых и подгорных, вокруг Н.С. Хрущева было очень мало людей, которые могли быть источниками благотворного, прогрессивного влияния. В конце концов, могли бы просто честно высказать свое мнение или дать совет по сложному политическому вопросу. Я знаю только двоих таких людей. Один из них – О.В. Куусинен. И другой, как мне кажется, А.И. Микоян (с ним я был знаком лишь формально). Я был рад, когда в начале 1989 года на международном семинаре, посвященном истории Карибского кризиса 1962 года, сын Н.С. Хрущева Сергей Никитович подтвердил это, зачитав выдержку из воспоминаний отца, где говорилось, что только эти два человека предостерегали его относительно возможных опасных последствий размещения ракет на Кубе. Предостерегали, конечно, в крайне осторожной, соответствовавшей тогдашним нормам отношений в Политбюро, но достаточно ясной для самого Хрущева форме, – предупредив, что будут голосовать за его предложение, но только потому, что верят Хрущеву; думают, что тот понял всю свою ответственность и необходимость хорошо взвесить возможные последствия этого шага.
Н.С. Хрущев именно так понял эти замечания.
«Его (т.е. Куусинена. – Г. А . ) ответ, – отмечал он в мемуарах, – всю ответственность возлагал на меня. Я очень уважал тов. Куусинена, знал его честность и искренность, и поэтому я по-хорошему это понял». Другим членом Политбюро, высказавшим сомнение (опять же в очень осторожной форме), был Микоян. Смысл его возражения состоял в том, что «мы решаемся на опасный шаг». Хрущев в своих воспоминаниях говорит: «Это я и сам сказал. Я даже так сказал, что, знаете, это шаг, если грубо формулировать, на грани авантюры. Авантюризм заключается в том, что мы, желая спасти Кубу, сами можем ввязаться в тяжелейшую, невиданную ракетно-ядерную войну».
Со своей стороны, мог бы добавить, что это был бы не только авантюризм, но и тягчайшее преступление. Я лично считаю, что ввоз ракет на Кубу – опаснейший просчет Н.С. Хрущева, а Карибский кризис – следствие грубейших ошибок в политике со стороны как СССР, так и США. Но, возвращаясь к Куусинену, хотел бы сказать, что эпизод этот весьма показателен. Он говорит, о политической прозорливости Куусинена, уловившего опасность предполагаемого шага. И о его принципиальности – в тогдашней сложной обстановке, когда просто не полагалось возражать лидеру, он нашел возможность довести свою тревогу до сознания Хрущева.
[…] Мне кажется, судя по осторожности, которую проявлял Сталин, давая в конце войны совет П. Тольятти и М. Торезу воздержаться от революционных выступлений, несмотря на то что ситуация в Италии и во Франции выглядела как революционная, согласившись на урегулирование в иранском Азербайджане, проявив готовность к компромиссам в ряде других мест (включая перемирие в Корее в 1951 году и попытки привлечь симпатии западной интеллигенции, используя ее антиядерные настроения), он отнюдь не был уверен, что капитализм при смерти и что приближается «последний и решительный бой». Вместе с тем в его политике, политических заявлениях не проявлялось и реальной воли к нахождению взаимоприемлемых решений (в годы войны он все же умел их искать), не выдвигалось реалистических предложений и инициатив. Пропаганда же становилась все более воинственной и непримиримой, а в том, что касается капитализма, – все более далекой от правды.
Чудовищные нелепости городили не только заурядные журналисты и штатные пропагандисты, но и руководители партии и государства, включая самого Сталина. Ведь это он в своей последней теоретической работе «Экономические проблемы социализма в СССР» писал, что «неизбежность войны между капиталистическими государствами остается в силе» (и это в условиях сложившийся после войны расстановки сил в капиталистическом мире и холодной войны со странами социализма!). А касаясь перспектив экономического развития США, Англии, Франции, Сталин категорически утверждал, что «рост производства в этих странах будет происходить на суженной базе, ибо объем производства в этих странах будет сокращаться)». Напомню, что написано это было в 1952 году, как раз к началу двадцатилетия самого быстрого развития экономики капитализма за всю его историю.
В отношении капитализма у Сталина в этот период, скорее всего, были при всем недоверии и вражде две линии (что само по себе – плохая политика); с одной стороны, довольно пассивная, осторожная и, в общем-то, не имеющая реальной цели, а потому безвыигрышная политическая практика и, с другой – крикливая, хвастливая, очень воинственная пропаганда (верил ей сам Сталин или нет – вопрос особый, у меня на него ответа нет). Имея в виду как раз пропаганду, во многом, видимо, заменившую Сталину политику, стоит достаточно серьезно отнестись к мнению профессора Я.А. Певзнера о подлинных причинах закрытия ИМХиМП (Институт мирового хозяйства и мировой политики. – Ред.).
Я подробно остановился на этой истории, чтобы дать читателю представление о еще одном аспекте глубокого падения нашей общественно-политической мысли в последние годы жизни Сталина, в частности, о господстве самых примитивных представлений об окружающем мире и мировой экономике, о капитализме, о международных отношениях, сводившихся к конфронтации двух систем. И от этих представлений в течение многих лет не хотели отказываться, мало того – их вдалбливали в умы целого поколения специалистов в качестве незыблемых догм.
Именно на фоне этой картины, мне кажется, становятся ясными как значение создания Института мировой экономики и международных отношений, так и связанные с этим событием трудности.
[…] А.А. Арзуманян действительно сыграл очень большую роль не только в создании ИМЭМО и превращении его в серьезный научный центр, но и в становлении новых по типу научных исследований экономики капитализма и международных отношений. Далось это, конечно, не легко. И эту роль лично Арзуманян (равно как, я уверен, поддерживавшего его, придававшего ему этой поддержкой силу и смелость Микояна) трудно переоценить.
Прежде всего директору нового института надо было преодолеть несколько фундаментальных препятствий.
Одно из них – крайне догматический, пропагандистский характер представлений большинства наших специалистов по экономике капитализма и столь же отсталые представления в этом вопросе многих руководящих политических и идеологических работников, задававших тон в науке. Некоторые из них сами не совсем верили описаниям крайних трудностей, в которых барахтается, почти тонет капитализм, но тем не менее считали нормальным и необходимым, чтобы широкой публике продолжали преподносить эту версию. Вся абсурдность, а если говорить о науке, то и трагизм ситуации состояли в том, что такая позиция даже не отражала желания сознательно обманывать людей. Просто общественная наука, и в этом одно из тяжелых порождений сталинизма, часть его наследия, которое до конца не преодолено и сейчас, не мыслилась вне рамок общих пропагандистских установок. Ей отводилась незавидная роль прислужницы политики, способной «с марксистских позиций» обосновать каждый очередной политический финт руководства, даже если он ничего общего с марксизмом не имеет.
XX съезд изменил положение с точки зрения потребностей тех, кто делает политику. Они уже нуждались в правде, хотя бы в знании объективной картины мира (в руководстве это едва ли понимали многие, но наверняка ощущали О.В. Куусинен и А.И. Микоян и, можно думать, Д.Т. Шепилов). Но стандарты, которые допускались в печати и даже научных изданиях, оставались в основном прежними, и на их страже стояло еще множество бдительных «охранителей основ», политических ортодоксов, которым, кстати, и начальство никогда не препятствовало, если те брались в пух и прах разносить любую свежую, нестандартную, содержавшую новые мысли работу, тем более если ее автор покушался на «священные» догмы.
[…] А все это вместе взятое пусть было еще очень далеко от нового политического мышления, тем более – нового мышления в современном смысле этого слова, но все-таки помогало размораживать общественную и политическую мысль. Как тем, что отвергались догмы (о стагнации экономики капитализма, об абсолютном обнищании рабочего класса на Западе и др.), так и тем, что утверждались, пускались в политический оборот новые представления (например, о реальности западноевропейской интеграции, многообразии путей развития стран «третьего мира» и т.д.). Понемногу рождались и новая методология научных исследовании, и более объективные подходы к статистике и буржуазным экономическим теориям. Именно тогда был выдвинут тезис о двойной функции этих теорий – идеологической и критической, и под его прикрытием, пусть не без труда, была выпущена очень важная для развития нашей экономической науки книга известного американского ученого Самуэльсона «Экономика» с большой вступительной статьей Арзуманяна.
[…] Конечно, были в работе Института и серьезные просчеты. Арзуманян и, насколько я знаю, часть его сотрудников тоже поддались эйфории второй половины пятидесятых годов и не только не попытались вернуть руководство на землю, но поддерживали его иллюзии насчет того, что СССР быстро догонит и перегонит США в экономике, а затем построит коммунизм, – те иллюзии, которые вошли потом в Программу КПСС и стали со временем объектом острой критики и даже, к сожалению, едких насмешек. Я считаю, что в этой эйфории наряду с известным опьянением (не хочу употреблять скомпрометированное слово «головокружение») от первых успехов новой политики – они действительно были – сказались и тяжкие пережитки сталинских времен: с одной стороны, очень низкий уровень не только экономических знаний о себе и о капитализме, слабейшее понимание своего общества и масштабов реальных проблем, а с другой – боязнь спорить с начальством и даже огорчать его, почти неодолимое желание ему поддакнуть, сделать и сказать что-то приятное. Эти недостатки, увы, не были чужды не только Арзуманяну и его коллегам – в более ярко выраженных формах им отдавали дань люди куда более влиятельные, занимавшие более высокое положение.
Но это не меняет главного: недостатки более чем компенсировались тем вкладом, который внесли Институт и его первый руководитель в пробуждение от долгой спячки, от догматического оцепенения общественной мысли, некоторых важных отраслей общественной науки. В этом плане очень важным было то, что ИМЭМО стал как бы «инкубатором» нового поколения экономистов-международников и (хотя в меньшей мере) специалистов по внешней политике. Люди, прошедшие через школу Института, заняли со временем важные места в нашей науке, а отчасти и в политике. Мало того, ИМЭМО стал как бы корнем, от которого со временем пошла в рост целая группа Институтов Академии наук – Международного рабочего движения, Африки, Латинской Америки, США и Канады, Европы.
Все это в целом означало крупный шаг вперед на одном из важных участков развития пашей общественно-политической мысли. Если, конечно, подходить с меркой не сегодняшнего дня, а учитывать реальности исторического и политического процесса.
Институт США и Канады АН СССР, или как мы «открывали» Америку
[…] Решение о создании Института (сначала – только США, Канада добавилась в 1975 году) было принято в мае 1967 года. А в декабре я стал директором Института, которого еще не было. Не было ничего: ни людей, ни помещения, ни стола, ни стула. Две недели я и был «институтом». Потом начали приходить люди, постепенно складывался коллектив, мы получили помещение (пусть временное и в немыслимо запущенном состоянии), понемногу обставлялись, обживались, трудились (здесь я настаивал, чтобы в полную силу, представляя себе, что безделье любой коллектив разлагает).
Это была первая моя работа такого рода, и опыт соответственно был нулевой. Но определенные идеи, представление о том, что надо попытаться сделать, у меня, конечно, были. Я долгое время, будучи журналистом, а потом сотрудником аппарата ЦК КПСС, систематически «потреблял» продукцию наших общественных наук, особенно ту, что была близка к внешней политике, международным отношениям, мировой экономике, знал и сильные, и слабые стороны этой продукции. Тем более что мог сравнивать, с конца сороковых годов систематически читая как текущую периодику, так и серьезную политическую литературу на английском и немецком языках. А готовясь стать директором (у меня с полгода было на размышления), прочел, что мог, о зарубежных исследовательских центрах, занимающихся политикой. К тому же в начале шестидесятых годов в течение двух лет работал в ИМЭМО. Помогло в формулировании задач и выработке концепции института также то, что несколько лет я работал в аппарате ЦК КПСС, знал элементарные правила как процесса выработки политики, так и аппаратной работы. А также был лично знаком – лучше или хуже – со многими ответственными деятелями и руководителями. Последнее тоже оказалось достаточно важным. Не раз, занимаясь Институтом, вспоминал прочитанное в молодости – в мемуарах одного английского дипломата (к сожалению, фамилию автора забыл, а название книги было “Lying in State”, что в переводе означает что-то вроде «Прощаясь с миром») – сравнение бюрократических методов принятия решения с любовью слонов. Все реально имеющие значение действия, писал он, должны совершаться на самом высоком уровне, каждое даже небольшое достижение сопровождается оглушающим трубным гласом, а результаты, если они и будут, появляются на свет полтора года спустя (кажется, полтора, полагаюсь на память, мне просто не удалось точнее выяснить продолжительность беременности у слонов).
[…] Первая аналитическая записка была подготовлена Институтом в апреле 1968 года – в период драматичных политических потрясений в Америке, которые президент Р. Никсон охарактеризовал как самый острый кризис со времен Гражданской войны. Это был год президентских выборов, и наша задача состояла в том, чтобы исследовать чрезвычайно сложную ситуацию, сложившуюся в США, и попытаться сделать прогноз насчет ее последствий для советско-американских отношений.
Перечитывая из любопытства эту записку много лет спустя, вместе с удовлетворением по поводу того, что ее главные выводы и прогноз оправдались, я удивлялся и смелости, известной отчаянности, проявленным мною и моими коллегами. Ибо мы высказывали довольно решительные суждения в самом начале исследовательской деятельности, буквально через пару месяцев после того, как сели за свои рабочие столы. Но это было реализацией того, что каждый привнес в Институт, его наблюдений и суждений.
Главный вывод записки состоял в том, что, независимо от того, кто победит на выборах, в США назревают предпосылки для перемен во внешней политике, которые могут объективно отвечать интересам СССР.
«Впервые сложилась ситуация, – писали мы в этом документе, посланном руководству, – при которой правительство США, проводя свою «глобальную» политику, столкнулось с серьезным противодействием не только на международной арене, но и в своей собственной стране. Впервые над Соединенными Штатами нависла опасность крупных внутренних потрясений, причем в значительной мере вследствие обострения проблем (рост налогов, инфляция, бедственное положение меньшинств, кризис городов), требующих для своего решения значительного усиления внимания правительства и концентрации ресурсов на внутренних делах». А это, как считали мы, будет стимулировать конструктивные начала во внешней политике США.
Мы сделали также вывод о том, что СССР может оказать некоторое воздействие на эти процессы. Особенно большое значение могла бы иметь в сложившейся обстановке активизация нашей внешней политики, в том числе путем выдвижения широкой конструктивной программы борьбы против угрозы войны, за укрепление мира.
Тогда, в начале 1968 года, такие выводы и рекомендации были не совеем обычными. Представляя их в ЦК КПСС и МИД СССР, мы хорошо понимали, что они могут вызвать недовольство и раздражение, ибо тенденция к прекращению холодной войны пробивала себе дорогу с трудом. Инерция сталинистского мышления, тем более после попыток его новой реставрации вслед за смещением Хрущева, была еще очень сильной. В оценках американской политики, перспектив наших отношений с Америкой преобладали формулы непримиримого противоборства – «либо мы, либо они», хотя они и сопровождались, как правило, риторическими призывами к мирному сосуществованию.
«Дворцовый переворот» 1964 года. «Борьба за душу» Л.И. Брежнева
[…] Хочу обратить внимание на то, что мы имели уже после смерти Сталина один «дворцовый переворот», и многие несовершенства политического механизма, делающие возможным такие перевороты, пока еще сохраняются. В рамках осуществляемой политической реформы положение надо непременно изменить; разумеется, при этом должны быть предусмотрены и конституционные формы смены руководителей. И второй. Смещение Хрущева не было вызвано принципиальными причинами. Организаторы заговора не были объединены какими-то общими целями большой политики, единой политической платформой. Руководствовались они, скорее, корыстными соображениями, прежде всего стремлением получить или сохранить власть.
Все это, конечно, не значит, что смещение Н.С. Хрущева не попытались оправдать интересами социализма, интересами государства, партии и народа. Наоборот, именно об этом говорилось на заседании Президиума и последовавшем за ним Пленуме ЦК КПСС. И при этом отнюдь не исключается, что те или иные инициаторы этой акции сами верили, что делают важное для страны и народа дело, – человеческие разум и совесть очень часто в таких случаях ищут и находят весьма удобную нравственную позицию, отождествляя свой интерес со всеобщим. В случае с Хрущевым, учитывая обстоятельства, о которых шла речь выше, это было к тому же не так уж трудно.
Сменили лидера. Но какая идеология и какая политика должны были сопутствовать этой смене, какие теперь утвердятся политические идеи? Эти вопросы остались без ответов. Ибо, как отмечалось, к власти пришли люди, не имевшие единой, сколько-нибудь определенной идейно-политической программы.
Не все, в том числе не все информированные, разбирающиеся в обстановке люди сразу это поняли. Помню, в первое же утро после октябрьского Пленума Ю.В. Андропов собрал (почему-то в кабинете своего первого заместителя Л.Н. Толкунова, вскоре назначенного главным редактором «Известий») руководящий состав Отдела, включая нескольких консультантов, чтобы как-то сориентировать их в ситуации. Рассказав о Пленуме, он заключил выступление следующими словами, запавшими мне в память: «Хрущева сняли не за критику культа личности Сталина и политику мирного сосуществования, а потому, что он был непоследователен в этой критике и в этой политике».
Увы, вскоре начало выясняться, что Андропов глубоко заблуждался (я просто не могу представить себе причин, по которым, зная истинное положение дел, он бы сознательно нас дезинформировал).
[…] На фоне столь слабых соперников, в таком окружении приобретали значение все те не столь уж многочисленные достоинства, которыми Брежнев действительно либо согласно сложившемуся мнению обладал. Одно из них видели в том, что это не злой, не жестокий человек. И если сравнивать со Сталиным – а в некоторых ситуациях и с Хрущевым, – так оно и было. Ссылка в послы или персональная пенсия – это не расстрел, не тюрьма и пытки, даже не исключение из партии и публичная проработка. Другой вопрос, что в этом вполне свою роль могло играть и общее «смягчение нравов», а не только личные качества.
Правда и то, что это был человек в обращении простой, демократичный. Во всяком случае, в первые годы власти, когда он еще не разучился слушать людей, говорить спасибо за помощь, даже публично признавать, что многих вещей не знает. Не вызывает сомнений и то, что он обладал здравым смыслом, не был склонен к крайностям, скороспелым решениям, хотя потом это превратилось в свою противоположность – в нерешительность и бездеятельность.
Перед некоторыми нашими политиками, выросшими в недрах аппарата, у него было и то преимущество, что он все же имел не только аппаратный опыт. Что ни говори – фронт, потом участие в восстановлении разрушенного войной Запорожья, целина, работа в Молдавии и Казахстане, в качестве второго секретаря ЦК руководство оборонной промышленностью, вообще связь как с промышленностью, так и с сельским хозяйством, Верховный Совет. Хотя почти везде, как тогда водилось, руководство директивно-командное, во многом формальное, сводившееся к передаче указаний сверху вниз, и типичное для партийных кадров тех времен «давай-давай». Самостоятельность, инициатива были не только необязательны, но и нежелательны, для карьеры опасны.
Но вполне очевидными были с самого начала и многие недостатки Л.И. Брежнева. Он имел заслуженную репутацию человека малообразованного и недалекого (хотя в этом плане Брежнев, опять же, был не хуже, а может, лучше многих других представителей руководства, таких как Кириленко, Подгорный, Полянский). Те, кто изображает его глупцом, не правы. Он был по-своему очень неглуп. И я имею в виду не только хитрость, аппаратную ловкость, без которых он бы просто пропал, не выжил в тогдашней системе политических координат. Нет, речь именно о том, что Брежнев мог проявлять политическую сообразительность, ум и даже политическую умелость. Например, сразу после октябрьского Пленума ЦК он избрал, как мне кажется, очень правильную, выгодную, выигрышную линию поведения.
Во-первых, он, так сказать, «работал» на контрасте с Н.С. Хрущевым. Того в последние годы на все лады превозносили. Брежнева по первости – нет. Тот был очень «видимым», все время мелькал в печати и кино, на телеэкране. Этот (опять же по первости) – нет. Поначалу Брежнев не строил из себя «великого человека». Своим помощникам говорил: «Пишите проще, не делайте из меня теоретика, иначе ведь все равно никто не поверит, что это мое, будут смеяться». И сложные, затейливые места – вычеркивал (бывало, даже просил вычеркнуть цитаты из классиков, поясняя: «Ну кто же поверит, что Лёня Брежнев читал Маркса?»)
В отличие от Хрущева, он не высказывал по каждому вопросу свои мнения – первые годы выжидал, прислушивался и присматривался, словом, вел себя осмотрительно, даже с известной скромностью и достоинством (во все это трудно поверить, вспоминая «позднего» Брежнева). А уж если с чем-то выступал, то по возможности наверняка. Это относится, в частности, к майскому (1965 г.) Пленуму ЦК КПСС, на котором он предложил важные, выношенные им самим изменения экономической политики в сельском хозяйстве, на некоторое время обеспечившие заметный его подъем.
Конечно, при всем том едва ли у кого-то были сомнения, что человек этот, даже в пору его, так сказать, «расцвета», когда он еще был здоров и относительно молод, не испорчен абсолютной властью, все же не обладал качествами настоящего руководителя, тем более руководителя великой державы, да еще в столь сложный момент. Да еще державы, пережившей сталинщину и нуждавшейся в обновлении. Несоответствие это непрерывно возрастало. Но, во-первых, наши люди были очень терпеливы. А во-вторых, лучшей альтернативы тогда просто не было или, во всяком случае, ее никто не видел…
Я не согласен с упрошенной, имеющей хождение в быту периодизацией нашей послереволюционной истории, когда ее определяют по тем главным бедам, с которыми ассоциировались отдельные руководители: культ личности Сталина, потом период волюнтаризма (Хрущев), потом застоя (Брежнев). Не было этих «потом». Одним из самых тягостных последствий культа личности Сталина, а если называть вещи своими именами – его безжалостной тирании, диктатуры, произвола, было как раз то, что он поставил под угрозу будущее страны, обрек ее, помимо прочего, на целые поколения слабого руководства. Когда представляешь себе, что только случай спас нас от Берии или Молотова, Шелепина или Подгорного, приходишь к выводу – я повторюсь, – что нам еще, может быть, везло.
И здесь – ответ на вопрос, который, наверное, каждый из нас себе не раз задавал: почему и Хрущева, и особенно Брежнева не остановили, когда они совершали ошибки, почему, в конце концов, их вовремя, не путем заговора, а «цивилизованно», как полагается в современном порядочном государстве, не сменили? Причина, конечно, не одна. Но наряду с крайним несовершенством или же отсутствием демократических институтов я бы еще раз указал на то, что руководство в основном состояло из слабых, подчас очень слабых людей. Механизмы культа личности вели к такой ситуации неодолимо. И естественно, что в таких условиях негодному или исчерпавшему себя лидеру часто просто не было приемлемых альтернатив – даже еще до того, как успела сложиться новая, более или менее авторитарная власть, опрокинуть которую можно либо силой, либо при помощи «дворцовых» интриг.
С глубоким сожалением приходится признать, что мы будем, как и любая другая страна, прошедшая в своей недавней истории через подобные трагедии, обречены на такое положение вещей, пока не создадим новые политические механизмы, новый политический режим. Механизмы и режим, которые, во-первых, обеспечат приток в руководство сильных людей (не только благодаря «его величеству» случаю, как это произошло с М.С. Горбачевым да, пожалуй, в какой-то мере и с Ю.В. Андроповым). А кроме того и – это не менее важно, – развитие демократических институтов откроет возможность поправлять и даже предотвращать неправильные решения, а в случае необходимости – их менять. Или даже менять самих лидеров. Историческое значение начатой в нашей стране политической реформы как раз в этом и состоит: она должна создать такие механизмы, режим, институты. Успех реформы не только позволит решить важные текущие задачи. Он, по существу, будет означать рубеж в политической истории нашей страны, когда мы действительно не только оставим позади тиранию Сталина, но и распрощаемся с ее тягостными последствиями.
[…] Завершающим ударом по Шелепину стало – об этом я уже говорил – смещение в мае 1967 года Семичастного с должности председателя КГБ. Его преемником стал, как известно, Андропов, для которого, судя по его словам, это назначение было полной неожиданностью. Помню, на следующее утро после решения Политбюро он заехал в ЦК и собрал нас, консультантов, чтобы попрощаться. И, смеясь, рассказал, как сразу с заседания, где решился вопрос, Суслов и Пельше повезли его для представления руководству Комитета в дом на Лубянке, который он раньше старался «обходить за три квартала», как он потом остался там один и, думая о том, что в прошлом происходило в этих стенах, поеживался, чувствуя себя с непривычки довольно неуютно.
[…] Как принималось роковое решение о вводе войск, я не знаю. По свидетельству людей, которым верю, Брежнев очень долго его оттягивал, колебался, просто боялся применения военной силы. Что касается других советских руководителей, то об их позициях можно лишь догадываться. Наверное, сейчас появятся более достоверные сведения, исходящие от самих руководителей «Пражской весны», – они могли составить себе весьма определенное мнение на основании впечатлений от шедших почти непрерывно в течение нескольких месяцев переговоров.
[…] Среди тех, кто активно выступал за военное решение, автор называет П.Е. Шелеста, А.Я. Пельше, Н.В. Подгорного, П.М. Машерова и П.Н. Демичева. Позиция А.Н. Кириленко, А.Н. Шелепина, П.И. Воронова, К.Т. Мазурова, отмечает он, осталась ему неизвестной, так как эти люди не принимали участия в переговорах. Очень активную линию на военное вмешательство вели также В. Ульбрихт и В. Гомулка (Я. Кадар, наоборот, старался избежать интервенций).
На основании того, что я слышал, могу также сказать, что среди сторонников «решительных мер», к сожалению, был и Андропов, у которого после событий в Венгрии в 1956 году сложился определенный синдром нетерпимости, может быть, связанный с убежденностью в том, что нерешительность, затяжки ведут к более серьезному кровопролитию. Был среди них, как я слышал, также Д.Ф. Устинов. Но самое тягостное – ведь ни один из членов руководства не возразил. Это я знаю точно.
Не раз потом я думал, почему так получилось. И пришел к выводу, что при решении политических вопросов в группе людей (коллективно) легче, проще занять «решительную» позицию и уж, конечно, проявить в отношении такой позиции конформизм. (Меня поразило, что то же самое происходило и в руководстве США в дни Карибского кризиса 1962 года.) А вот чтобы призвать к умеренности, терпению и терпимости, нужно большое политическое мужество. Потому в критических ситуациях особенно велика роль первого человека в стране, того, кто берет на себя ответственность. К сожалению, Брежнев предпочел в данном случае спрятаться за спины других.
Помимо дезинформированности, ложной картины происходящего большую роль в такого рода роковых решениях играют и другие факторы. Один из них – пережитки имперского мышления. Оно оправдывает, «освящает» такого рода действия в регионе, который ты относишь к своей «сфере жизненных интересов» (пусть называемой «Социалистическим содружеством»). И укоренившиеся идеологические стереотипы, согласно которым любой отход от твоих собственных представлений о том, что подобает социализму, а что – нет, становится равнозначным предательству, преступлению. Думаю, Брежнев разделял эти стереотипы, дал себя убедить, что предаст дело социализма и, уж во всяком случае, подорвет свои позиции как лидера КПСС и СССР, если не вмещается в ход событий. Мне рассказывал наш тогдашний посол в Чехословакии С.В. Червоненко, что где-то в июле 1968 года, соглашаясь с необходимостью все же продолжать поиск политического решения, использовать любую возможность уйти от применения военной силы или хотя бы его оттянуть, Брежнев сказал: если в Чехословакии победят «ревизионистские» тенденции, он будет вынужден уйти в отставку с поста Генерального секретаря ЦК КПСС («ведь получится, что я потерял Чехословакию»).
«Ползучая ресталинизация» (1968–1974)
[…] Но один вопрос – его мне ставили в ходе избирательных кампаний – я бы все-таки хотел упомянуть. Он был задан в лоб: «И по публикациям, и по тому, что вы говорили, можно сказать, что вы не были сторонником сталинизма и реакции, даже выступали за прогрессивную политику. Но ведь другие – Солженицын, Сахаров, генерал Григоренко и т.д. – вели намного более решительную, мужественную борьбу. Почему вы не были в их рядах?»
Отвечая, я сказал, что, во-первых, в годы застоя против тогдашней политики и из числа так называемых диссидентов выступали разные по своим взглядам люди. Даже уважая их право на свое мнение, я, марксист, член партии, далеко не со всеми из них могу согласиться. И, во-вторых, если иметь в виду то, что таких, как я, со многими из этих людей (особенно с А.Д. Сахаровым) объединяло, я бы не противопоставлял усилия тех, кто бросил открытый вызов системе и порвал с ней, тем, кто старался изменить ее изнутри.
И не только потому, что здесь при сходстве некоторых основных политических позиций тоже могли сказываться различия во взглядах. Мне кажется, что с точки зрения ровного воздействия на политику важно было сочетание усилий ее критиков, вышедших или вытолкнутых из системы, с усилиями тех, кто пытался воздействовать на нее, оставаясь внутри.
Я при этом отдаю должное мужеству, бесстрашию тех, кто, как академик Сахаров, занимал бескомпромиссную позицию, за это шел на риск и страдания. Это герои, это даже мученики. И без того, что они сделали, процесс обновления в нашей стране едва ли мог бы развиваться столь быстро и глубоко. Но если бы не было многих сотен и тысяч тех, кто в повседневной работе и повседневных, очень будничных схватках не пытался остановить натиск реакции, сталинистского консерватизма, отстоять и продвинуть идеи демократии, мирного сосуществования и экономической реформы, едва ли возможен был бы процесс обновления как эволюционный процесс.
А я чем дальше, тем больше верю именно в эволюции. Радикальные перевороты, революции, начинаясь с «праведного насилия», как правило, перерастали в насилие ради насилия, потом становились легкой добычей диктаторов и тиранов. Конечно, и такие люди, как Сахаров, выступали за ненасильственные перемены. Но, чтобы их обеспечить в качестве органичной части этого процесса, нужны были усилия также и изнутри системы.
Сказанное не значит, что я не вижу ошибок и недостатков в том, что делал и о чем писал. Ошибки конечно же были. Оглядываясь назад, я не могу не признать, в частности, того, что, видя опасность пути, по которому шла страна, недооценивал ее глубину. Так же, как недооценивал масштабов необходимых перемен. Не то чтобы это как-то сказалось на реальной политике – понимай я все правильно, положение дел едва ли изменилось бы. Но не признать этого не могу – не хотел бы оставить впечатление, что задним числом пытаюсь выглядеть умнее, прозорливее, принципиальнее, чем был на самом деле.
Из этой ошибки вытекали и другие, в частности недостаточная настойчивость в борьбе против неверных решений, излишняя готовность промолчать, потерпеть и недостаточная решительность в отстаивании своих взглядов. Свою роль, конечно, играл и конформизм, которым было, пусть в меньшей мере, чем старшие мои товарищи, заражено и мое поколение. Может быть, этот конформизм и подсказывал, подсовывал спасительные иллюзии, что ты делаешь что-то важное, эффективное, помогал жить в мире со своей совестью, уходя в «малые» дела (в частности, помощь несправедливо обиженным или оказывавшимся под ударом людям, «просвещение» начальства и т.д.).
Но, с другой стороны, что действительно эффективное могли сделать люди моего положения? И так ли уж несущественны в своей сумме эти «малые» дела? Особенно если к этому добавить постоянную творческую работу – как личную, так и связанную с созданием и развитием Института США и Канады АН СССР. Эта работа – разумеется, не только моя, но многих десятков, а может быть, и сотен людей – и готовила в недрах застойных времен идейное и политическое пробуждение, новое мышление.
В конце концов, не извне, а изнутри общества после очень тяжелого периода его истории пришли и М.С. Горбачев, и его соратники, начавшие перестройку. Но ее готовили и в ней участвовали и многие другие.
Говорю об этом не для того, чтобы хоть в малейшей степени приписать себе гражданский подвиг и мужество тех, кто бросил открытый вызов злу, боролся с ним, как на войне. Но общественное развитие все же сложнее войны и требует сочетания разных форм воздействия и усилий. Главное, надо было эффективно противостоять реставрации сталинизма в период его контрнаступления и готовить последующее обновление общества.
Важно также иметь в виду, что наступление сталинизма, начавшееся во второй половине шестидесятых годов, велось не только против людей, но и против идеи, против исторической правды и новых представлений о социализме, о мире, о политике. Возможности такого наступления у консервативных сил имелись немалые.
Короткая жизнь разрядки
[…] Мессианство, рожденное Октябрем, не было националистическим, поднимавшим одну нацию над другими. Нет, оно было сугубо интернационалистским, проникнутым готовностью отдать, принести в жертву все, чтобы только открыть путь к свободе и счастью изнемогающему под игом капитала человечеству.
Эти мессианские настроения, вера в высокий смысл происходящего, рождавшаяся отсюда готовность к самопожертвованию, несомненно, помогали выносить неимоверные лишения, пережить самые тяжкие испытания. Мало того, они способствовали завоеванию Советским Союзом высокого авторитета у левых сил, левой интеллигенции Запада, хотя, к сожалению, присущее нам тогда сектантство не позволило этому в должной мере реализоваться. И в то же время усиливало враждебность правящих кругов и недоверие обывателя западных стран. Здесь плюсы и минусы, так сказать, уравновешивались. Но был еще один большой, поистине роковой минус, который компенсировать нельзя было ничем: такие настроения облегчали Сталину манипуляцию советскими людьми, делали их беззащитной, легкой добычей коварного, безжалостного и своекорыстного лидера. Даже интернационализм, как оказалось, можно было поставить на службу национализму, великодержавным устремлениям. Очень наглядное проявление – ставшее привычным понятие «воины-интернационалисты» в применении к нашим солдатам и офицерам, честно, нередко доблестно служившим в Афганистане, но только в войне бессмысленной, заслужившей всеобщее осуждение и отнюдь не бывшей проявлением интернационализма.
Во внешней политике Сталина эта великодержавность получила достаточно яркое воплощение, начиная как минимум с протоколов к советско-германскому договору от 23 августа 1939 года. До каких глубин падения он при этом был готов дойти, свидетельствует дальнейшее развитие отношений Сталина с Гитлером. Во время визита Молотова в Германию Советскому Союзу предложили присоединиться к «антикоминтерновскому пакту», правда, спешно переименованному его участниками (Германия, Италия, Япония) в «пакт трех». И вскоре в Берлин было направлено согласие – при условии, что Гитлер не будет возражать против нашей экспансии на юг, к Черноморским проливам и к теплому Аравийскому морю и Персидскому заливу. Вот во что выродилось наивное, по своей природе бескорыстное мессианство, рожденное романтическим периодом революции.
Великодержавные настроения и амбиции пережили Сталина, я имею в виду прежде всего настроения, политическое мышление руководства. Но в какой-то мере они проникли сверху вниз, отравили сознание части общественности. На преемниках Сталина тяжелыми гирями висели эти пережитки прошлого в их собственном сознании и в мышлении части советских людей, мешая вырваться из конструкций сложившейся после войны (разумеется, не без нашего участия) системы международных отношений, не позволяя эффективно бороться с холодной войной, гонкой вооружений и политикой силовых конфронтаций, даже когда для этого начали возникать благоприятные условия.
[…] Наша слабая готовность (а в каких-то вопросах – просто полное отсутствие таковой) к серьезному разговору, а затем и серьезным делам в области ограничения и сокращения вооружений. Ибо к тому времени в международных отношениях без этого уже был невозможен настоящий прорыв.
Собственно, удивительного в том, что мы к этим разговорам и делам были слабо подготовлены, ничего не было. Перед Министерством обороны и оборонной промышленностью никто раньше не ставил таких задач, их заботой было догонять американцев в вооружениях, а не обдумывать возможные варианты их ограничения. К тому же работники Министерства обороны и военно-промышленного комплекса (точно так же, честно говоря, как большинство работников Министерства иностранных дел и специалистов из числа научных работников) были интеллектуально не подготовлены к диалогу с американцами и к серьезным, выходящим за рамки общих политических деклараций переговорам. Не подготовлены настолько, что вначале не могли даже как следует усвоить американские концепции и терминологию, относящиеся к стратегическим и разоруженческим вопросам. Это я хорошо помню по своим беседам с членами нашей делегации перед началом переговоров по ограничению стратегических вооружений. Не говоря уж об отсутствии готовности и способности овладеть инициативой, внести свои обоснованные, могущие привлечь интерес другой стороны, а также мировой общественности предложения. А тем более выдвинуть новые идеи.
Да и откуда этому было взяться? Военное и военно-промышленное ведомства были государством в государстве. Все здесь было (в значительной мере и остается) окруженным глубокой тайной. Сфера этих ведомств была совершенно неприкасаема – Л.И. Брежнев, видимо, немалым был обязан поддержке военных, а кроме того, сам себе больше всего нравился как генерал, «герой войны». Оказывало влияние и то, что в течение ряда лет он был главным партийным куратором оборонной промышленности и привык генералам и генеральным конструкторам практически ни в чем не отказывать. Мало того – всячески их ублажал.
Нужны были какие-то особые обстоятельства, чтобы эти преграды преодолеть. И набраться духу не для того, чтобы потихоньку, не выходя за рамки привычного в традиционной дипломатии, несколько улучшить отношения с той или другой страной, а замахнуться на сами основы холодной войны, попытаться заменить ее другой, менее опасной международной системой.
[…] И в то же время надо признать, что Пленум не пошел достаточно далеко вперед, чтобы использовать открывающиеся возможности, сбросить с внешней политики оковы старых догм. Чтобы свести концы с концами, перебросить мостик от старой, к тому же не всегда правильно понимаемой теории и идеологии к новой политике, нашли другой ход: новые объективные возможности политики мира и оздоровления международных отношений объяснили изменившимся соотношением сил между социализмом и капитализмом (подразумевалось также между СССР и США).
В каком-то смысле это было правильно, особенно если сравнивать ситуацию с той, что существовала в конце сороковых – начале пятидесятых годов. Должен признаться, я этот довод тоже нередко использовал – особенно в дискуссиях с нашими отечественными блюстителями идеологической девственности и чистоты. Хотя с самого начала у меня было одно сомнение – изменением соотношения сил мы в прошлом доказывали прямо противоположное: чем слабее классовый враг и чем слабее империализм, тем ожесточеннее они сопротивляются и тем решительнее мы должны с ними бороться. А значит, тем острее становятся напряженность, угроза конфронтации. Таким образом, приводилась одна причина для двух разных, даже противоположных международных ситуаций и политических курсов.
Со временем я начал испытывать и другие, более основательные сомнения в аргументации насчет изменения в соотношении сил. Во-первых, потому, что такие наши доводы укрепляли в США позиции сторонников дальнейшего наращивания американского военного потенциала. Это стало особенно очевидным уже при Рейгане, когда консерваторы со ссылками на наши же документы и заявления все действительные и мнимые политические поражения США объясняли тем, что военное соотношение сил изменилось в пользу СССР. И во-вторых, как-то не гармонировало это «силовое» объяснение причин позитивных перемен с новыми реальностями эпохи, тем более что, как правило, оно понималось упрощенно, действительно сводилось к ситуации в военной сфере.
Дальше этих доводов о соотношении сил мы тогда все же не пошли. В том числе и по вопросам, которые должны были быть совершенно очевидными. Скажем, по вопросу о невозможности победы в ядерной войне да и о том, что в нашу эпоху войну уже нельзя считать продолжением политики другими средствами. («Красная звезда» сурово критиковала советских журналистов и ученых, оспаривавших эту формулу Клаузевица, вплоть до начала, если не середины восьмидесятых годов.) Фактически не до конца было понято и то, что период «биполярного мира» кончился и сейчас наряду с США и СССР появились другие, новые центры силы. И это, кстати, стало одной из причин излишней зацикленности нашей политики на американском направлении, известного пренебрежения другими. Наконец, излишний упор на изменившееся соотношение сил оставлял в тени важнейший вопрос о растущей роли, в том числе для безопасности, новых факторов силы – невоенных. Все это начало пониматься и признаваться много позже.
Застой в апогее (1975–1982)
[…] Хотя США отреагировали на посылку кубинских войск в Анголу резко негативно из-за того, что еще свежим в памяти был Вьетнам, а сами они были поглощены внутренними делами – разбирались с последствиями уотергейтского скандала, вступали в полосу острой предвыборной борьбы, – эта реакция была скорее латентной, заложенной вглубь, не имевшей видимых прямых последствий. Ведь снижение уровня доверия не так легко сразу заметить. Что касается самой Анголы, то поначалу могло показаться, что цели достигнуты – к власти пришла МПЛА, у страны вроде бы появилось стабильное правительство, был открыт путь к самостоятельному развитию. Казалось также, что кубинские войска недолго там пробудут – едва ли можно было тогда предположить, что им придется оставаться в стране, вести бои, нести потери еще на протяжении пятнадцати лет.
У меня уже тогда зародилось беспокойство, что успех и кажущаяся его легкость, отсутствие серьезных международных осложнений будут восприняты как единственный урок из этих событий, как подтверждение некоторых посылок, лежавших в основе акции в Анголе. К сожалению, эти опасения оправдались.
В свете такого, как казалось, убедительного опыта стало трудно воздерживаться от соблазнов, чрезмерных обязательств, втягивания в сложные внутренние дела других стран, столь сложные, что мы их подчас просто не понимали. А в конце концов и прямого военного вмешательства. После Анголы мы смело зашагали по этому казавшемуся уже накатанным пути, на деле же – по ступеням интервенционистской эскалации. Эти ступени – Эфиопия, Йемен, ряд африканских стран (ближневосточной проблемы не хочу касаться – она столь сложна, что должна рассматриваться специалистом), и в завершение – Афганистан.
Не вызывает сомнения, что каждая из этих ситуаций имела свою специфику. Но кое-что во всех них все же было общим, их роднило. Я думаю, это прежде всего – примитивно понимаемый интернациональный долг, стремление участвовать в антиимпериалистической борьбе. Я об этом вновь и вновь говорю, поскольку эти успокаивающие совесть и даже притупляющие бдительность, элементарную осторожность мотивы помогали игнорировать несомненные факты, включая и тот, что часто речь шла уже не о национально-освободительном движении, а о вмешательстве во внутренние дела в связи с борьбой различных политических сил за власть, даже в территориальные и племенные раздоры.
Ну а к тому же высокие идейные побуждения помогали прикрыть – часто даже от самих себя – имперские притязания и амбиции. Очень разные, иногда связанные просто с удовлетворением, что вот, мол, и мы стали «сверхдержавой», можем даже поспорить и с самой Америкой. А чаще с желанием несколько подправить свои стратегические позиции, усилить политическое влияние в том или ином регионе.
[…] А я невольно подумал о Сомали. Неужто наше присутствие там, публично объяснявшееся желанием оказать бескорыстную помощь освободившейся от колониализма очень бедной стране, действительно имело целью создание военно-морской базы или хотя бы стоянки для ВМФ в порту Бербера? Нас в этом все громче обвиняли американцы. И только революция в Эфиопии и попытки Сомали использовать последовавшие за ней бурные события в этой стране, чтобы отхватить ее кусок – провинцию Огаден, спутали карты. Мы горой встали за новый режим в Эфиопии и потому должны были уйти из Сомали, вернувшейся в сферу влияния Запада.
Вот в какие мы пустились игры…
[…] Подводя итог, скажу: своей политикой военных вмешательств и «полувмешательств» в дела целого ряда стран мы во второй половине семидесятых годов помогли сложиться впечатлению о своей стране как об экспансионистской державе, сплотили против себя большое число государств и нанесли серьезный удар по разрядке. Фактически мы подыграли крайне правым в США.
Тем более что одновременно беспрецедентными темпами у нас развертывалось осуществление многих военных программ. Мы в эти годы с полной силой, азартно, мало думая как об экономических, так и политических последствиях такого поведения, бросились в омут гонки вооружений. Включились в нее так, что мне не раз приходило в голову: не руководствуемся ли мы старым сталинским лозунгом: «Догнать и перегнать»?
Почему так произошло, тем более в условиях разрядки, когда начинали приносить первые плоды переговоры об ограничении вооружений, да еще перед лицом растущих экономических трудностей? Я считаю, что логическому объяснению это не поддается.
У меня только один ответ на этот вопрос: возросшая бесконтрольность военно-промышленного комплекса, набравшего силу и влияние и ловко пользующегося покровительством Брежнева, его слабостями и тем, что он не очень хорошо понимал суть проблем.
Он по-особому относился к тем годам своей жизни, которые провел на военной службе, очень ими гордился, считал себя чуть ли не профессионалом, «военной косточкой». Не говоря уж о том, что придавал огромное значение всевозможной мишуре – я имею в виду и серьезно подорвавшую его репутацию страсть к воинским званиям и орденам, особенно военным.
Под стать Брежневу вел себя Устинов, особенно став министром обороны. Он как бы пытался доказать, что штатский министр сможет добиться для военного ведомства даже большего, чем профессиональный военный (до этого, работая в ЦК, Устинов в какой-то мере проверял оборонный комплекс, случалось, спорил с А.А. Гречко, в том числе по вопросам переговоров с США, – это я знаю достоверно). Остальные члены политбюро просто не решались вмешиваться в военные дела (включая Громыко и, насколько я знаю, Андропова).