– Ты станешь писателем. Работай спокойно, только попробуй писать то, что тебе очень понравилось.
Я стал соображать, что же такое мне очень понравилось, но тут вошел в моду КВН (Клуб Веселых и Находчивых). Мы тоже увлеклись этой игрой, а так как Зоря работала в Молодежной редакции телевидения, то есть именно там, где и была придумана эта игра, то стали увлеченно писать сценарии КВН. Я сделал их довольно много, и какое-то профсоюзное издание выпустило их в свет для периферийных клубов.
Вот так я и оказался напечатанным, еще не став писателем. И эта книжка мне особенно дорога.
А тут еще вдруг запустили в производство фильм по моему сценарию «Длинный день». И мы наконец-то избавились от удручающей бедности, когда приходилось жить на одну Зоренькину зарплату. В кино сценаристам платили щедро, мы сумели внести решающий взнос за комиссионную двухкомнатную квартиру, но мне все чаще становилось как-то не по себе. Я ощущал себя не самостоятельным творческим работником, замысел которого претворяется в жизнь на экране, а неким подсобным рабочим, поставляющим идею и сюжет для творчества режиссера, черновиком, как я уже однажды сказал. Конечно, я прекрасно понимал, что кино – искусство режиссера, но меня это мало утешало. Я уже испытывал нечто сродни творческой почесухе: очень хотел писать прозу, но не знал, о чем будет повествовать эта самая проза.
Это – запоздалые сожаления, и если бы не мое знакомство с директором фильма «Длинный день», еще неизвестно, как сложилась бы моя судьба. Этот человек сыграл в моей жизни особую роль, а потому я обязан представить его. Итак —
Николай Миронович Слиозберг был натуральным мамонтом, дожившим до нашего времени. Он являлся настоящим русским миллионером, владевшим предприятиями металлообрабатывающей промышленности, и я имел удовольствие пить чай из самовара с надписью «Слиозберг и сын». Эта фирма (Николай Миронович был «Сыном») поставляла на Алтай и в прилегающие районы металлоизделия, скобяной товар и самовары, имея в обороте свыше 18 миллионов золотом, и по праву входила в первую двадцатку русских промышленных предприятий. Он учился в Париже и Лейпциге, успел (в отличие от сестры) вернуться в Россию до начала Первой мировой и возглавил миллионное предприятие.
– Я работал по шестнадцать часов в сутки, – рассказывал он. – Я на опыте познал аксиому, что у миллионеров не бывает выходных. И встретил революцию с восторгом. Она принесла мне истинное раскрепощение, и я настолько был ей благодарен, что в восемнадцатом году почти добровольно отдал все свои предприятия и капиталы советской власти.
Несмотря на заграничное образование и свободное владение двумя языками (не считая, разумеется, русского), Николай Миронович оставался типичным старым москвичом, который слово «вода» произносил через два «а», равно как и мое имя:
– Барис Львович…
Кроме этой старомосковской привычки у него был и свой отсчет времени:
– Пазвольте, кагда же я купил жеребца? Жеребца и американку. Прелестная была американка, легкая: поставишь ноги на оглобли, проденешь кисти в петли вожжей – и полетел! Только ветер да пыль в лицо из-под копыт… – Он задумчиво улыбается. – Да, так я купил это чудо за два года до Катастрофы.
Вы должны были отнять два от семнадцати и таким путем вычислить дату приобретения жеребца. При этом Катастрофой именовалась не столько революция, сколько этап летоисчисления, порог истории, о который споткнулась Россия, а потому и отсчет от нее шел в обе стороны.
– Весь европейский мир считает время от рождения Христа, а мы – от появления Антихриста, – пояснил он мне, когда я выразил ему свое удивление.
Порог именовался Катастрофой, и Николай Миронович никогда, ни при каких обстоятельствах и ни при какой аудитории не изменял этой формулировке. Возможно, что ранее он был более осмотрителен, но на моей памяти таковой осмотрительности уже не проявлял.
Слиозберг был лучшим директором фильмов, какого я только знал. Да и не только я – старые режиссеры вспоминают его до сей поры. Он работал точно, аккуратно, спокойно и, что самое главное, без надсадного энтузиазма, столь свойственного не только нашему кинематографу. Его любили рабочие – осветители, шоферы, плотники и прочие, – потому что он непременнейшим образом изыскивал способы оплаты их сверхнормативного труда. Его любили режиссеры и операторы, потому что он не только вовремя выполнял любое их желание (а оно, как известно, зачастую появляется у этой категории творцов за час до съемки), но был высокообразован, интеллигентен в лучшем смысле слова, обладал отменным вкусом и никогда не отказывал в советах, если у него их спрашивали. Его не любили ассистенты и администраторы – вся не очень грамотная околокиношная публика – потому что он требовал неукоснительной точности, исполнительности и порядка. И его обожали актеры, потому что Николай Миронович открыто исповедовал принцип, что кинематограф – искусство актера, и всеми силами помогал этой неорганизованной, легкомысленной, шумной и талантливой братии. Помню, как после съемок фильма «Очередной рейс» (на котором он тоже был директором) он при мне вызвал для последних расчетов исполнителя главной роли Георгия Юматова.
Это случилось в Свердловске, в гостинице «Большой Урал». Жена Жорки Муза Крепкогорская уже уехала в Москву, Жорка пропил все деньги, был голоден, зол и не мог опохмелиться. А тут – занудный разговор:
– Георгий Александрович, скажите, пожалуйста, вы снимались в своих ботинках?
– А что, в ваших, что ли? – рычит Жорка.
– Прекрасно. И в своих брюках?
– А в чьих же еще?
– И рубашка… нет, три рубашки тоже ваши?
– Да вы что, издеваетесь?
– И носки ваши?
От возмущения Жорка способен только выразительно смотреть на меня: мол, видал дурака? А Николай Миронович тем временем что-то подсчитывает, записывает и затем буднично объявляет:
– За амортизацию личных носильных вещей вам, Георгий Александрович, причитается сто семнадцать рублей четырнадцать копеек. Будьте так любезны расписаться в этой ведомости.
Впрочем, Николай Миронович никогда не экономил не только на актерах, но и на прочих работниках группы, если у него появлялась хотя бы малейшая возможность заплатить им дополнительно. «Труд должен вознаграждаться», – говорил он и старался – в пределах закона, естественно – претворять это правило в жизнь. В экспедиции он носил на груди белый мешочек с кальсонной пуговицей и тоже, кажется, сшитый из старых кальсон. Мешочек крепился тесемками вокруг шеи и вокруг груди и покоился на голом теле под нижней рубашкой. В нем Николай Миронович хранил общественную казну, предназначенную для текущих расчетов. Об этом, естественно, знала вся группа и до очередной получки поочередно посещала директора.
– Николай Миронович, мне бы пятерочку…
Слиозберг никогда никому не отказывал и никогда не спрашивал, на какие нужды пойдет выпрошенная сумма (он считал это неприличным). Молча выслушав, расстегивал все рубашки, добирался до «сейфа», расстегивал кальсонную пуговицу, запускал в мешочек пальцы и на ощупь доставал просимую сумму. Он никогда ничего не записывал, но не было случая, чтобы кто-либо не возвратил ему долг при первой же возможности и с глубокой благодарностью.
– Неужели вас ни разу не обманули?
– Что вы, Барис Львович, меня обманывали на трех картинах, но всегда с некоторым походом. Два раза у меня оказывался лишний рубль, а однажды даже целых три.
Я очень любил слушать его воспоминания, на которые он был неистощим. Мне кажется сейчас, что у Николая Мироновича были три страсти: французская классика, которую он читал только в оригинале, преферанс, в который он никогда не проигрывал, и воспоминания, всегда куда более рассчитанные на нас, слушателей, чем на себя – в утешение. Для того чтобы перейти к некоторым его рассказам, я – просто для характеристики – приведу врезавшиеся в память слова Слиозберга по поводу первых двух страстей.
– Французская литература всегда точно знает, чего она хочет. А потому это знают и ее герои. Герой-француз имеет ясную цель, будь то горсть золота или ночь с женщиной, шаг в карьере или весь Париж у ног – дело не в масштабе задачи, дело в ней самой. А герои нашей классики никогда не знают, какого рожна им надо. Они ищут не что-то конкретное, а нечто абстрактное, непонятное и им самим. Цель заменяется рассуждениями о ней, а я – человек действия, и мне любая конкретная задача куда интереснее абстрактных размышлений о возможных задачах.
Таково – в сжатом виде – было его суждение о двух великих литературах. По натуре Николай Миронович был игроком, цель всегда интересовала его куда больше, нежели средства ее достижения; в Москве свою игроцкую страсть он утолял еженедельными (субботними) встречами с тремя чудом уцелевшими единомышленниками, с которыми и проводил часы за вистом, а в командировках – за преферансом.
– Вист относится к преферансу, как шахматы к шашкам. И там, и там игра идет на одинаковом поле, но вариантность игр столь велика, что висту научиться нельзя, даже досконально изучив правила. Прежде чем обучить меня этой игре, отец заставлял часами стоять за его спиной. Это позволило мне осознать, физически ощутить первый этап игры – стратегическую борьбу противников. И только после этого отец начал постепенно приучать меня к самой игре. К сожалению, все чудовищно упростилось после Катастрофы, и люди потеряли вкус к процессу получения удовольствий, торопясь постичь сами удовольствия. Они получают бифштекс без гарнира, а это все равно, что заменить мелодию одной гаммой…
Воспоминания Николая Мироновича всегда были закончены по мысли и непременно сюжетны. В этом сказывалась не столько его работа в кино, сколько уровень интеллигентности и нестареющее чувство самоиронии. Естественно, я не мог запомнить всех его рассказов, а потому не буду стремиться к плавности собственных воспоминаний.
– До чего же нелепо устроена экономика кино. Мне выдают на съемки фильма огромные деньги, но упаси меня Бог сэкономить хотя бы тысячу рублей, потому что у идущих следом непременно срежут со сметы сэкономленную мною тысячу. Тут уж лучше перерасходовать: я отделаюсь выговором, группа не получит премии, но зато Свердловской с