тудии в следующей картине легче будет пробить завышенную смету. И так – во всей сфере экономики. Перерасход выгоднее сбереженных денег. Нонсенс!..
– Кстати, Барис Львович, вы поняли, что никогда не добьетесь серьезных успехов на сценарном поприще? Не только потому, что ваши сценарии литературны, а потому, что литературны ваши герои. Кино не требует типизации, оно требует актерского амплуа. Мой совет: займитесь-ка вы литературой…
– А вы знаете, что я два месяца сидел в Московской Чрезвычайке? Да, да, но сначала, прошу прощения, краткая семейная история. Дело в том, что мой отец умер скоропостижно, и я столь же скоропостижно стал хозяином огромного дела. А по существующим тогда представлениям предприниматель такого масштаба непременнейшим образом должен быть женат или, по крайности, вдов. И меня спешно женили на каких-то осиротевших капиталах. Габариты невесты были пропорциональны ее финансовому обороту, но это было еще полбеды. Беда заключалась в трех особенностях жен-евреек. Они бесконечно преданны, бесконечно властны и бесконечно ревнивы. И я получил весь этот букет умноженным на ее миллионы в то время, когда обожал женщин хрупких, послушных и свободных от еврейского консерватизма. Я два года терпел ее властность и ее размеры, столь не соответствующие моим идеалам, изнемог во всех смыслах и в конце концов решился на интрижку.
Мне удалось познакомиться с молоденькой хористкой, идеально хрупкой, идеально послушной и идеально женственной. Ни Гражданская война, ни голод, ни военное положение, введенное в Москве в восемнадцатом году, не могли помешать нашему взаимному тяготению. Помешать могла только моя супруга, следившая за каждым моим шагом.
Ничего не оставалось делать, как разработать операцию. Я подготовил ее письмами, которыми якобы вызывался на срочное заседание такого-то числа от… и до… Как число, так и время были согласованы с предметом моей страсти. Продуманность замысла успокоила мою супругу, и я с бьющимся сердцем поспешил на первую в своей жизни супружескую измену. Хористочка проживала в Столешниковом; путая следы, я шел к ней через Пассаж, где в то время процветала толкучка, и уже на выходе попал в частую в те времена облаву. Бежать было некуда, меня отконвоировали в ближайший участок, но я ничего не боялся, поскольку документы мои были в полном порядке. Я лишь нервозно вел счет потерянным минутам и все время требовал, чтобы меня вызвали для удостоверения личности. И добился своего:
– А кто может подтвердить, что вы – это вы?
Подтвердить могла моя законная супруга, но согласно легенде, я никак не мог попасть в облаву в Пассаже, так как именно в это время должен был находиться совсем в ином месте. «Чепуха!» – скажете вы, и я сейчас готов с вами согласиться. Но тогда! Тогда я до ужаса боялся собственной жены и начал плести такую ахинею, что сразу все насторожились. А насторожившись, передали меня в ведение Чека, как элемента неблагонадежного. А Чека работало с перегрузкой и до всяких выяснений сунуло меня в общую камеру Бутырок.
Через неделю, что ли, меня начали вызывать на допросы, а я отпирался от самого себя, и эта канитель кончилась только через два месяца. И знаете, почему кончилась? Потому что моя законная супруга, потеряв голову от моего исчезновения, подняла на ноги всех знакомых. В те времена у нас их еще было много, они начали исчезать позже, а тогда жена с их помощью вышла на Чека. Я был опознан и отпущен, но с той поры зарекся изменять столь замысловатыми способами…
Николай Миронович был нашей ходячей энциклопедией по вопросам, связанным с кинематографом, в который он перешел работать из «Главцинка» в 30-х годах. Но не только это спасло его в те беспощадные времена: Слиозберг был одним из первых русских предпринимателей, безвозмездно передавших свои миллионы, предприятия и прочее молодой советской власти.
– Я пришел к этому решению в камере Московской Чрезвычайки, – с улыбкой объяснял он. – Знаете, ничто так не убеждает в бессмысленности капитализма, как тюремная камера, облавы, заложники и расстрелы ровнехонько по десять человек еженощно.
Вот тогда-то он и поторопился избавиться от собственного «дела» и пошел работать в «Главцинк». А в начале 30-х перешел в кинематограф, работал с Петровым, Столпером, Юткевичем, Райзманом и другими столпами «Мосфильма». Так продолжалось до начала «борьбы с космополитизмом» (была такая «охота на ведьм» в конце 40-х), когда его перевели на захудалую Свердловскую студию документальных фильмов, где именно он и начал выпуск художественных фильмов. Сначала – в порядке эксперимента – одного, потом двух-трех. Ныне эта студия стала студией художественных фильмов, напрочь позабыв о человеке, чья неугомонная энергия и породила ее. Благодарная память не является нашей национальной чертой.
В середине 60-х – уже после съемок фильма «Длинный день», на котором мы с Зорей особенно сдружились с Николаем Мироновичем, Слиозберг вышел на пенсию и вернулся в Москву. Он жил на Кропоткинской, д. 9, на самом верху огромного доходного дома, в большущей, чуть ли не на два десятка семей коммунальной квартире. У него со второй женой, бывшей балериной, была длинная полутемная комната в самом конце бесконечного коридора. По иронии судьбы весь этот дом когда-то принадлежал его отцу: он сдавал в нем квартиры, а сам занимал весь верхний этаж. И в той комнате, в которой доживал жизнь его сын, жила когда-то одна из их горничных…
Мы снимали тогда комнату в Каретном, у солистки ГАБТ Сусанны Звягиной. Николай Миронович изредка звонил, но однажды приехал в большом волнении. Неожиданно нашлась его сестра, которую он в 1914 году оставил в Париже студенткой искусствоведческого факультета Сорбонны. Потом, естественно, связь их оборвалась, и только в начале 60-х сестра сумела разыскать Николая Мироновича и прислала письмо.
– Она зовет меня в Париж!
Париж для всех русских звучит особо заманчиво, но для Николая Мироновича эта заманчивость умножалась на три коэффициента. На парижскую юность, на свойственную ему галломанию и на возможность повидать сестру – единственного родного человека, который у него остался. И по ее приглашению Николай Миронович уехал на целых сорок пять дней, а когда вернулся, почти сразу же появился у нас. С коньяком для меня и шубкой из искусственного каракуля – для Зори. Мы пили французский коньяк, и Николай Миронович рассказывал:
– Моя сестра осталась абсолютно без средств, но умудрилась не только закончить Сорбонну, но и кое-что отложить на завтрашний день. Как это ни парадоксально звучит, но ей помогла стать на ноги наша Катастрофа. Во Францию хлынули тысячи эмигрантов, считавших, что они умеют говорить по-французски. Но говорили они в подавляющем большинстве по-нижегородски, и моя сестра быстренько приладилась переводить их на цивилизованный язык. Кроме того, потребовалось множество бумаг – все беглецы мечтали иметь «вид на жительство» – и сестра вскоре стала незаменимой, постигнув бюрократическое делопроизводство. А поскольку с нею куда чаще расплачивались сувенирами вместо франков, то она умудрилась на базе этих сувениров, знакомств, протекций и скоропалительного обнищания русской аристократии открыть антикварную лавку. Представляете, какие там были возможности, если моя дура-сестра сумела сколотить небольшой капиталец, выйти замуж, родить дочь, дать ей хорошее образование, а позднее и сосватать не за кого-нибудь, а за сына совладельца заводов «Рено». Я бы на таких дрожжах наверняка вырос бы в мультимиллионера!
Николай Миронович улыбался той улыбкой, по которой трудно было судить, шутит он или говорит правду: была у него такая загадочная улыбка. А потом он вдруг спрятал ее и сказал очень серьезно и очень горько:
– Знаете, что я понял за этот парижский сорокаднев? Я понял, что не смог бы там жить. Не смог… Они ведь каждый сантим считают!..
И столько нескрываемого презрения было в этой фразе, что ею я вправе закончить свои заметки о последнем русском миллионере. Все его словечки, вся его хронология (от Катастрофы), вся его ирония в адрес советской власти были всего лишь привычным прикрытием. Маскарадным костюмом на чужом для него балу. А суть заключалась в этой его фразе о сантимах. Русский интеллигент и жил другими масштабами, и считал в иной валюте, и имел все основания презирать буржуазную меркантильность с недосягаемой высоты русского духовного величия…
Но нам пока было не до литературы, потому что надо было отдавать долги, в которые мы влезли. А на «Мосфильме» тогда существовал принцип доработки непрофессионально написанных сценариев, которые редактура отбирала из общего потока графомании, если вдруг обнаруживалась стоящая идея. Тогда приглашали профессионалов, хорошо им платили, но в титры имя их не попадало, даже если сценарий и запускался в производство. Редактор «Мосфильма» Ада Репина предложила мне доработать сценарий «Ее лицо» о девушке-партизанке. Этим сырым сценарием заинтересовался Владимир Михайлович Петров, знаменитый режиссер, поставивший такие фильмы, как «Гроза»,«Петр Первый», «Сталинградская битва» и другие.
Так судьба свела меня с человеком, сыгравшим большую роль в моей жизни. И несколько слов – о нем.
Пожалуй, ни о ком не ходило столько легенд в нашем кинематографе, сколько о народном артисте СССР режиссере Петрове. Кто-то считал его белым офицером, участником знаменитого «Ледового похода» генерала Корнилова, попавшим в плен на Кубани, но выпущенным из лагерей для военнопленных по личной просьбе Станиславского и Немировича-Данченко (а он и вправду играл во МХАТе). Кто-то – начальником контрразведки Деникина, добровольно перешедшим на сторону большевиков, когда Деникин был уже под Тулой. Кто-то – нашим разведчиком в армии Мамонтова. Кто-то – английским шпионом, сдавшим нам их агентуру, за что и получил помилование (последняя легенда опиралась на безукоризненное знание Владимиром Михайловичем английского языка).
Владимир Михайлович был неулыбчив, казался мне весьма строгим и не очень-то приветливым, и я поначалу чувствовал себя скованным. И, боясь жестокой отповеди, вносил весьма обтекаемые предложения по переделке сценария. Петров никогда с ходу не отвергал ни одного, даже самого примитивного. Записывал на аккуратно заготовленных четвертушках плотной бумаги и прятал в карман, обещая обдумать. И следующую встречу начинал с неторопливого разбора этого предложения, не разгромом, а логикой добиваясь того, что я сам отказывался от него. Все его карманы были набиты