Таким образом, эта двойственная революция может рассматриваться не только как французская политическая и британская промышленная революции, не только как нечто, относящееся к истории двух государств, которые были ее главными носителями и символами, но скорее как двойной кратер довольно значительного действующего вулкана. Не является случайным и безынтересным то, что одновременные извержения, происшедшие во Франции и Британии, обладали небольшими отличиями. Но с точки зрения историка, как и с точки зрения китайского или африканского обозревателя, более уместно отметить, что они произошли так или иначе на северо-западе Европы и в ее заокеанских владениях и что они, возможно, не могли быть ожидаемы в то время в какой-либо другой части света. Также уместно заметить, что они почти невероятны в какой-либо иной форме, нежели в форме победы буржуазно-либерального капитализма.
Очевидно, что такое глубокое преобразование невозможно понять, не заглянув в историю намного раньше, чем 1789 г., и даже на десятилетие, предшествовавшее ей и вызвавшее кризис старого порядка северо-западного мира, который двойственная революция должна была смести. Считаем ли мы или нет американскую революцию 1776 г.[3] взрывом, подобным тому, что произошел в Англии и Франции, или их основной предвестницей и катализатором, придаем ли мы важное значение конституционному кризису и экономическим преобразованиям 1760–1789 гг., которые наглядно объясняют совпадение великого прорыва, но не его основные причины. Как далеко назад в историю пришлось бы вернуться исследователю — к английской революции середины XVII в.[4], Реформации[5] и началу военного завоевания Европой всего мира и эксплуатации колоний в начале XVI в., или еще раньше — для наших целей это неважно, поскольку такой анализ истории вывел бы нас далеко за пределы темы нашего исследования.
Нам же необходимо рассмотреть социальные и экономические силы, политические и интеллектуальные инструменты этих преобразований, которые были уже подготовлены всеми событиями в этой части Европы, достаточно обширной, чтобы революционизировать остальную ее часть, и в нашу задачу не входит изучение возникновения мирового рынка, наиболее активного класса личных предпринимателей или даже (в Англии) состояния, которое способствовало принятию закона об увеличении до предела личной ответственности — что явилось основой политики правительства. Мы также не собираемся прослеживать эволюцию технологии, научных знаний или рассматривать идеологию индивидуалиста, светского человека, рационалистическую веру в прогресс.
Мы допускаем, что до 1780-х годов все эти явления существовали, хотя не можем с уверенностью сказать, что они были широко распространены и получили полное развитие. Напротив, мы хотели бы предостеречь всех от соблазна найти новизну во внешних проявлениях двойственной революции, исходя из простоты одежд людей, совершавших ее. Несомненным фактом является то, что Робеспьер[6], Сен-Жюст[7] по своей одежде, манерам и речи не выглядели бы неуместно в гостиной старого режима, а также и то, что Иеремия Бентам[8], чьи реформаторские идеи выражали взгляды британской буржуазии 1830-х годов, был тем самым человеком, кто предлагал те же идеи российской императрице Екатерине Великой[9], и то, что государственные деятели, представлявшие крайние политические и экономические интересы среднего класса, были членами британской палаты лордов.
Таким образом, нашей задачей является не объяснение существующих черт новой экономики и общества, а рассказ об их победе, стремление проследить не постепенное разрушение устоев предыдущих столетий, но их решительную победу над ними. А другая задача состоит в том, чтобы проследить те глубокие изменения, которые привели к мгновенной победе в странах, которые были ими затронуты, и в остальном мире, вовлеченном в столкновение новых сил: «победа буржуазии» — так назывался этот период недавней мировой истории.
А поскольку двойственная революция возникла в одной части Европы и ее мгновенные результаты были наиболее очевидны именно там, история, с которой знакомит это издание, — региональна. Так же очевидно и то, что от этого двойного кратера англо-французской революции, она распространилась по всему свету, а потому ясно, что она приняла форму европейской экспансии и победы во всем мире. Очевидно, что ее наиболее разительным последствием для мировой истории было установление господства нескольких режимов (и особенно Британии) над всем миром, чему в истории нет аналогов. Перед купцами, паровыми двигателями, кораблями и пушками Запада — и перед его идеями — отступили и рассыпались в прах вековые цивилизации и империи. Индия стала провинцией, управляемой британскими проконсулами. Исламские государства были сотрясаемы кризисами, Африка была открыта для прямого завоевания. Даже Великую Китайскую империю заставили в 1839–1842 гг. открыть свои границы для эксплуатации территории западными правительствами и бизнесменами[10], перед которыми открывалась беспрепятственная возможность для развития западноевропейского капиталистического предпринимательства.
И все-таки история двойственной революции не является лишь победой нового буржуазного общества. Это также история появления тех сил в эпоху революции 1848 г., которым суждено будет превратить экспансию в сжатие. Более того, к 1848 г. это необычайное грядущее изменение судьбы было уже до некоторой степени явственно. По общему признанию, всемирный мятеж против Запада, который распространился в середине XX в., был тогда едва заметен. Только в исламском мире мы можем наблюдать первые стадии процесса, благодаря которому народы, побежденные Западом, переняли его идеи и технологии, для того чтобы повернуть их против того же Запада в начале внутренней западнической реформы в Турецкой империи в 1830-х и прежде всего в выдающейся карьере Мохаммада Али в Египте. Но в самой Европе силы и идеи, которые предвидели победу нового общества, уже зарождались. «Призрак коммунизма» уже бродил по Европе в 1848 г. В 1848 г. он был изгнан. В течение долгого времени он оставался бессильным, какими на самом деле бывают призраки, особенно в западном мире, где многое сразу же изменилось под воздействием двойственной революции. Но если мы окинем взглядом весь мир в 1960-е годы, у нас исчезнет соблазн недооценивать историческую силу революционного социализма и коммунистической идеологии, рожденных как ответ на двойственную революцию и к 1848 году впервые получивших свое классическое определение. Исторический период, который начинается с создания первой фабричной системы современного мира в Ланкашире и французской революции 1789 г., заканчивается строительством первой сети железных дорог и публикацией Коммунистического манифеста.
Часть IРАЗВИТИЕ СОБЫТИЙ
ГЛАВА 1МИР В 1780-х годах
Le dix-huitième siècle doit être mis au Panthéon[11].
I
Первое, что можно отметить, взглянув на мир 1780-х годов, это то, что он был намного меньше и намного больше, чем мир наших дней. Он был меньше географически, потому что даже прекрасно образованные и прекрасно информированные люди, жившие тогда — ну, скажем, такой человек, как ученый и путешественник Александр фон Гумбольдт (1769–1859), — знали только обитаемые участки Земли на глобусе («известные земли» с менее развитыми обществами, чем в Западной Европе, понятно, были даже меньше, сужаясь до мелких клочков земли, на которых неграмотный сицилийский крестьянин или земледелец с бирманских холмов проживал свою жизнь и кроме которых все и всегда было неизвестно). Большая часть поверхности океанов, хотя ни в коем случае не вся эта поверхность, уже была освоена и нанесена на карту благодаря замечательным способностям мореплавателей XVIII в., таким, как Джеймс Кук[12], хотя человеческие знания о морском дне оставались незначительными вплоть до середины XIX столетия. Главные очертания континентов и большинства островов были известны, но, по современным меркам, не слишком точно. Протяженность и высота горных хребтов Европы были известны не очень точно, Латинской Америки — очень приблизительно, Азии — изучены крайне мало, Африки (за исключением Атласских гор) — совсем не были изучены. Течения великих рек мира (за исключением рек Китая и Индии) были неизвестны всем, кроме нескольких охотников, купцов, лесничих, которые могли знать те местности. За исключением некоторых районов на отдельных континентах, им не приходилось проникать в глубь континента более чем на несколько миль от побережья — карта мира состояла из белых пятен, пересеченных тропами торговцев или исследователей. И если бы не труднодобываемая информация из вторых и третьих рук, собранная путешественниками или служащими в отдаленных факториях, эти белые пятна были бы еще обширнее.
Не только «известный мир», но и действительный мир, по крайней мере по своему народонаселению, был меньше, чем теперь. Поскольку для практических целей необходима перепись населения, все демографические исследования довольно приблизительны, но очевидно то, что население Земли составляло тогда только часть сегодняшнего, возможно, не более трети.
Из наиболее часто приводимых подсчетов, не слишком далеких от реальности, население Азии и Африки было намного меньше, чем теперь, в Европе в 1800 г. оно составляло 187 млн (против сегодняшних 600 млн), а населения Америки в 1800 г. по отношению к нынешнему населению еще меньше. В 1800 г. приблизительно два человека из каждых трех проживали в Азии, один из каждых пяти — европеец, один из каждых десяти — африканец и один из тридцати трех — американец или житель Океании. И естественно, что тогда на земле плотность населения была гораздо меньше, исключая, возможно, некоторые небольшие регионы интенсивного земледелия и высокой концентрации городского населения, таких как отдельные части Китая, Индии, Западной и Центральной Европы, в которых по сравнению с современной плотность населения также была велика. При меньшем населении соответственными были и области эффективного человеческого поселения. Климатические условия (возможно, немного более холодные и влажные, чем сегодня, хотя не настолько холодные и влажные, как во времена «малого ледникового периода» с 1300 по 1700 г.), отодвинули поселения дальше в Арктику. Эндемические болезни типа малярии также ограничивали поселение во многих районах, например Южной Италии, где прибрежные равнины, не населенные длительное время, постепенно были заселены в течение XIX в. Примитивные формы экономики, а именно охота и (в Европе) территориальное растительное сезонное разведение домашнего скота, вызывали необходимость создания больших поселений вне густонаселенных регионов — таких как равнины Апулии.
В начале XIX в. путешественники по Римской Кампанье обычно описывали ее пейзажи так: пустая малярийная равнина с изредка попадающимися развалинами, мало крупного рогатого скота, иногда встречается живописный разбойник. И, конечно, большую часть пахотной земли до сих пор, даже в Европе, занимали неплодородная степь, болота, плохие пастбища или лес.
Люди были ниже ростом по крайней мере на треть: европейцы были в большинстве своем заметно ниже и худощавее, чем они стали теперь. Иллюстрацией этому является множество статистических отчетов о физическом состоянии призывников, на которых основывается такой вывод: в одном из кантонов Лигурийского побережья 72 % рекрутов в 1792–1799 гг. были высотой 1,5 м (5 футов 2 дюйма){2} Это не значит, что люди конца XVIII в. были слабее, чем мы теперь. Сухопарые, низкорослые, не получившие строевой подготовки солдаты французской революции были так же физически выносливы, как сегодня низкорослые горцы-партизаны, воюющие в колониях. Непрерывные марши в течение недель, с полной выкладкой, со скоростью 30 миль в день были обычным делом. Тем не менее несомненным остается то, что тогда, по нашим стандартам, физические способности человека были очень невелики, и им придавалось исключительное значение королями и генералами, которые в свои элитные гвардейские полки и в кирасиры отбирали высоких парней.
Но хотя мир был во многих отношениях меньше, большие трудности и неопределенность коммуникаций на практике делали его гораздо больше, чем теперь. У меня нет желания преувеличивать эти трудности. Конец XVIII в. был, по меркам средних веков или XVI в., эрой обширных и быстрых коммуникаций и даже до того, как были построены железные дороги, улучшенные дороги, дилижансы[13], почтовая служба были на высоте. Между 1760-ми годами и концом века поездка из Лондона в Глазго длилась не 10–12 дней, а лишь 62 часа. Система почтовых экипажей, или дилижансов, введенная во второй половине XVIII в., широко распространилась с конца наполеоновских войн и до появления железнодорожного сообщения, которое не только способствовало относительному увеличению скорости — в 1833 г. почтовая связь между Парижем и Страсбургом занимала 36 часов, — но также и ее регулярности. Однако обеспечение наземного пассажирского транспорта было слабым, а наземная перевозка грузов была и медленна и очень дорога. Для тех, кто осуществлял государственные дела или занимался торговлей, связь имела первостепенное значение: установлено, что 20 млн писем было доставлено британской почтой в начале наполеоновских войн (а в конце этого периода их было доставлено в 10 раз больше), но подавляющему большинству населения земного шара письма были не нужны, так как они не умели читать, и путешествовали, исключая разве что поездки на рынок и с рынка, крайне редко. Если они или их товары перемещались по земле, это было в большинстве случаев пешком и на небольшой скорости на телегах, которые даже в начале XIX в. перевозили 5/6 французских товаров со скоростью менее чем 20 миль в день. Курьеры мчались на большие расстояния с депешами, форейторы управляли почтовыми каретами, в которых перевозили, трясясь по ухабам, около дюжины пассажиров, или, если коляска была подвешена на ремнях, укачивая их, как при морской качке. Дворяне путешествовали в собственных каретах. Но большая часть населения перемещалась со скоростью погонщика, идущего рядом со своей лошадью или мулом, являвшимися наземным транспортным средством.
В тех условиях водный транспорт был не только удобнее и дешевле, но часто также (исключая такие препятствия, как ветер и погода) и быстрее прочих видов транспорта. Во время путешествия по Италии Гёте понадобилось 4 и 3 дня соответственно, чтобы проплыть из Неаполя до Сицилии и обратно. Если бы ему пришлось преодолевать данное расстояние по суше, то это совсем не доставило бы ему удовольствия. В то время располагать портом означало иметь связь со всем миром, и действительно: от Лондона было ближе до Плимута или Лейта, чем до деревень в Брекланде, графство Норфолк; Севилья была куда ближе к Веракрусу, чем к Вальядолиду; из Гамбурга ближе до Багии, чем до Померании, удаленной от моря. Главным недостатком водного транспорта была его зависимость от погоды. Даже в 1820 г. почтовая перевозка из Лондона до Гамбурга и Голландии осуществлялась только два раза в неделю, до Швеции и Португалии — только раз в неделю, а до Северной Африки — раз в месяц. И поэтому нет сомнения в том, что Бостон и Нью-Йорк имели более тесные связи с Парижем, чем, скажем, Карпатская область Марамарош с Будапештом. И так же, как было легче перевезти грузы и людей в большом количестве на большие расстояния по океанам, легче было, к примеру, проплыть под парусами 44 000 км до Америки из северо-ирландских портов за пять лет (1769–1774), чем преодолеть 5 000 км до Данди за три поколения — таким образом, легче было добраться до отдаленной столицы, чем до деревни или другого города. Новость о взятии Бастилии достигла жителей Мадрида за 13 дней, а до Перона, в 133 км от столицы, новости из Парижа пришли не раньше 28 июля.
Мир в 1789 г. был, таким образом, для большинства людей необъятным. Многие из них, за исключением вырванных из своего гнезда ужасной судьбой, воинской службой, жили и умирали в своем округе и зачастую в том же приходе, где родились. К 1861 г. более 9 из каждых 10 человек в 70 из 90 департаментов Франции жили в том же самом департаменте, где родились. Остальная земля являлась предметом интереса правительственных служащих, о ней знали лишь понаслышке. Газет не существовало, за исключением тех, что можно было пересчитать по пальцам одной руки, для средних и высших классов; 5 000 экземпляров был обычный тираж французского журнала даже в 1814 г. — и в любом случае немногие могли его читать. Новости приходили в основном с путешественниками и с мигрирующей частью населения: купцами, торговцами, наемными и сезонными рабочими, ремесленниками, многочисленными бродягами и безногими калеками, странствующими монахами, паломниками, контрабандистами, разбойниками, ярмарочным людом и, конечно, солдатами, которые обрушивались на население во время войны или размещались гарнизонами в мирное время. Обычно новости приходили через официальные каналы — государство или церковь. Но даже большинство муниципальных служащих государственных или вселенских организаций были местными жителями, или людьми, поставленными на пожизненную службу в такого рода организациях. Центральное правительство назначало правителя в колонии и посылало на службу в местную администрацию — но такая практика только устанавливалась. Из всех младших офицеров, возможно, лишь полковые офицеры не ограничивались определенным местом нахождения, утешаясь только разнообразием вина, женщин и лошадей в своей округе.
II
Таким образом, мир в 1789 г. был преимущественно сельским, и никто не может это понять, пока не примет к сведению этот основополагающий факт. В России, Скандинавии или Балканских государствах, в которых город никогда не был развит, около 90–97 % населения являлись сельскими жителями. Даже в районах с сильной, хотя и разрушительной городской традицией, процент сельского населения был чрезвычайно высок: 85 % в Ломбардии, 72–80 % в Венеции, более чем 90 % в Калабрии и Луканин — в соответствии с имеющимися исследованиями{3} Фактически вокруг нескольких процветающих промышленных или торговых центров мы не смогли бы найти европейского государства, в котором по крайней мере четыре из каждых пяти жителей не были бы сельскими. И даже в самой Англии городское население впервые превысило сельское лишь в 1851 г.
Слово «городской», конечно, двусмысленно. Оно относится к двум европейским городам в 1789 г., действительно большим по нашим меркам: Лондону — с населением около миллиона человек, и Парижу, с населением около полумиллиона, и двум десяткам или около того городов с населением 100 000 или более того: два во Франции, два в Германии, четыре в Испании, возможно, пять в Италии (в удаленной от берегов моря ее части, традиционно считавшейся матерью городов), два в России и по одному в Португалии, Польше, Голландии, Австрии, Ирландии, Шотландии и Европейской Турции. Но оно включает также и множество малых провинциальных городов, где проживало большинство городского населения, городков, в которых человек мог за несколько минут дойти от церковной площади, окруженной городскими зданиями и учреждениями, до полей. Из всего лишь 19 % австрийцев, живших в городах даже в конце изучаемого нами периода (1834), более трех четвертей жили в городах с населением менее 20 тыс., около половины — в городах с населением от 2 до 5 тыс. Это были города, по которым бродили французские поденщики, совершая свой «Тур де Франс»; чьи очертания XVI в. сохранились как мухи в янтаре, благодаря застою последующих столетий; романтические поэты Германии вызывали восхищение на фоне их спокойных пейзажей; городами, над которыми возвышались вершины испанских кафедральных соборов, где грязные евреи-хасиды благоговели перед своими чудотворцами-раввинами, а ортодоксы спорили о пророческих тонкостях Закона Божия; в которые гоголевский ревизор ехал для устрашения богатых, а Чичиков размышлял о покупке мертвых душ. Но это также были города, из которых приезжали горячие и честолюбивые молодые люди, чтобы совершить революции или сколотить свой первый миллион, или и то и другое вместе. Робеспьер прибыл из Арраса, Гракх Бабеф[14] — из Сен-Кантена, Наполеон — из Аяччо.
Те провинциальные городки были все-таки городами, хотя и маленькими. Коренные горожане смотрели на окрестные деревни свысока, с презрением остроумных и образованных людей в отношении крепких, медлительных, невежественных и глупых деревенских жителей. (В представлениях нормальных людей полусонным захолустным городкам было нечем похвалиться: в популярной немецкой комедии высмеивается «Скандальный городок» — тем сильнее, чем более очевидна тупость деревенщины). Различие между городом и деревней, или скорее между жителями города и деревни, было разительным. Во многих странах их разделяло нечто вроде стены. В экстремальных случаях, например, в Пруссии правительство, стараясь удержать своих налогоплательщиков под надежным присмотром, ввело фактически полное разделение городской и сельской деятельности; даже там, где не было такого жестокого административного деления, горожане часто физически отличались от сельских жителей. На обширной территории Восточной Европы существовали немецкие, еврейские или итальянские островки, затерянные в озерах из славян, венгров и румын. Даже горожане одной и той же религии и национальности отличались от окрестных сельчан, они носили другую одежду и в самом деле были в большинстве случаев (за исключением эксплуатируемых тружеников работных домов и фабричного люда) выше ростом, а возможно, также стройнее[15]. Они обычно гордились своей понятливостью и образованностью, хотя в силу своего образа жизни были почти столь же неосведомлены о том, что происходит в непосредственной близости от их области, и почти так же отрезаны от мира, как и сельские жители.
Провинциальный город, в сущности, все так же относился к сельскому обществу и сельской экономике. Он жил, преуспевая за счет окружающего крестьянства и (за немногими исключениями) еще мало чем от него отличался.
Его профессиональными и средними классами были торговцы зерном и крупным рогатым скотом, переработчики сельхозпродукции, юристы и нотариусы, которые вели дела благородных сословий или бесконечные тяжбы, всегда существовавшие между земледельческими общинами, коммерсантами, которые занимали или давали в долг, и между сельскими прядильщиками и ткачами; более уважаемых представителей правительства, дворян или церкви. Его ремесленники и лавочники снабжали соседних крестьян или горожан, которые жили вне села. Провинциальный город приходил в упадок со времен своего расцвета в средние века. Редко встречался «вольный город»[16] или «город-государство»[17], еще реже центр производства с большим рынком или почтовая станция международной торговли. Поскольку такой город приходил в упадок, он льнул с возрастающим упорством к местной монополии с ее рынком, где мог получить защиту от пришлых: закоренелый провинциализм, который высмеивался молодыми радикалами и журналистами больших городов, проистекал из стремления этих городов к экономической самозащите. В Южной Европе в таких городах дворяне и даже иногда знатные господа жили на ренту со своих имений. В Германии бюрократия бесчисленных малых княжеств сама владела огромными имениями, осуществляя руководство, выполняя волю Его Святейшества по сбору годового дохода с покорных и забитых крестьян. Провинциальный город конца XVIII в. мог быть процветающим и растущим, и тогда в центре его преобладали каменные здания в современном классическом стиле или в стиле рококо[18], до сих пор сохранившиеся в городах Западной Европы. Но процветание было связано с сельской местностью.
III
Аграрный вопрос был главным в 1789 г., и отсюда ясно, почему первая академическая школа европейских экономистов — французские физиократы[19] пришли к выводу, что земля и земельная рента являются источником чистого дохода, а суть аграрного вопроса заключалась в связи между теми, кто обрабатывал землю, и теми, кто владел ею, между теми, кто производил продукцию, и теми, кто присваивал ее.
С точки зрения отношений земельной собственности, мы можем разделить Европу — или даже экономические отношения, центр которых находится в Западной Европе, на три больших составных части. К западу от Европы находятся заокеанские колонии. В них, за исключением Северных Соединенных Штатов Америки и еще немногих менее значительных зон свободного земледелия, трудились типичные земледельцы: индейские рабочие, принуждаемые трудиться или фактически рабы — негры, работавшие как рабы, несколько реже — сельские арендаторы, издольщики или что-то вроде этого. (В колониях Ост-Индии, где прямое возделывание земли европейскими плантаторами встречалось довольно редко, типичной формой принуждения у земельных инспекторов была поставка части урожая, пряностей или кофе на голландских островах.) Другими словами, типичный земледелец был несвободен или политически принуждаем. Типичный помещик владел огромным, почти феодальным имением (асиендой[20], финкой, эстансией) или плантацией, на которой работали рабы. Отличительными чертами поместья полуфеодального типа были примитивизм, замкнутость и ориентация исключительно на местные потребности: Испанская Америка экспортировала добываемую фактическими рабами-индейцами горнорудную продукцию и ничего из сельскохозяйственной. Особенностью хозяйства зоны рабовладельческого плантаторского земледелия, центр которого находился на Карибских островах, на Северном побережье Южной Америки (особенно в Северной Бразилии) и на южном побережье США, было производство небольшого количества жизненно важной продукции на экспорт: сахара, в меньшей степени табака и кофе, красителей и начиная со времени промышленной революции — в основном хлопка. Тем не менее это давало существенную часть сырья для экономики Европы, а также торговля рабами из Африки. Основательно освещая историю этого района в охватываемый период, следует отметить уменьшение экспорта сахара и увеличение экспорта хлопка. К востоку от Западной Европы, особенно восточнее линии, проходящей по реке Эльбе, сегодня это западные границы Чехословакии, а тогда юг Триеста, отделяющей Восточную Австрию от Западной, располагается район аграрного крепостного хозяйства. По общественному устройству юг Итальянской Тосканы и Умбрии и Южная Испания относились к этому району, хотя Скандинавия (за исключением Дании и Южной Швеции) не входила в него.
Эта обширная зона включала и земельные участки специально освобожденных крестьян: германские крестьяне-колонисты стекались отовсюду на Волгу; фактически независимые общины на диких каменистых почвах удаленной от моря Иллирии с почти такими же дикими крестьянами-воителями, как пандуры[21] и казаки; земля, на которой незадолго до этого стояли военные крепости между христианами и турками или татарами; свободные поселенцы-первопроходцы, неподвластные ни правителям, ни государству, или те, кто жил в диких лесах, там, где было невозможно широкомасштабное возделывание земли. В целом тем не менее само земледелие было несвободным и почти пропитанным рабством, которое утвердилось с конца XV — начала XVI в. Оно было менее наглядно на Балканах, которые до тех пор находились под турецким владычеством. Хотя турецкая феодальная аграрная система первоначально предусматривала грубый раздел земли между турецкими воинами без права наследования, впоследствии она переродилась в систему сословий, наследующих землю под магометанским правлением. Эти владельцы редко занимались земледелием. Они буквально выжимали все, что можно, из своих крестьян. Вот почему на Балканах, землях к югу от Дуная и Савы, после турецкого господства возникли в XIX и XX столетиях аграрные, хотя чрезвычайно бедные государства, а не страны с единой аграрной собственностью. Таким образом, балканский крестьянин был по закону несвободен как христианин и фактически несвободен как крестьянин, по крайней мере до тех пор, пока находился на земле землевладельца. Во всех же остальных странах обычный крестьянин был рабом, большую часть недели принудительно трудясь на землевладельца либо неся другие повинности, равноценные полевым работам. Его рабство было настолько велико, что крестьянин приравнивался к движимому имуществу, как в России и в тех частях Польши, где он мог быть продан отдельно от земли: объявление в «Gazette de Moscou» за 1801 г. гласило: «Продаются три кучера, хорошо выученные и приличные с виду, также две девушки, 18 лет и 15 лет, обе хороши собой и умеют выполнять любую ручную работу. В этом же доме продаются два парикмахера, одному 21 год, умеет читать, писать, играть на музыкальном инструменте и служить форейтором, другой может причесывать дам и господ, а также продаются пианино и органы». (Большинство крепостных служили как домашние слуги, в России это почти 5 % всех крепостных в 1851 г.{4}). В странах Прибалтийского региона, через которые пролегал главный торговый путь в Западную Европу, в сельском хозяйстве, основанном на рабском труде, производилась продукция, экспортируемая в основном для стран, ввозивших с востока зерно, лен, пеньку, древесину, главным образом используемую в кораблестроении. В некоторых местах больше рассчитывали на внутренний ранок, в котором находился по крайней мере один доступный регион с развитым мануфактурным производством и городами (Саксония и Богемия и крупная столица Вена{5}). Большинство же мест оставались отсталыми. Открытие торговли на Черном море и рост городов в Западной Европе, а именно в Англии, только теперь начали стимулировать экспорт зерна из российского черноземья, которому суждено было оставаться главным продуктом, производимом в этом регионе, до проведения индустриализации в СССР. Таким образом, Западная Европа может считаться экономически зависимой от восточных территорий крепостнического хозяйства, как продовольственной и сырьевой базы, так же как от заморских колоний.
Крепостничество в Италии и Испании имело подобные же экономические характеристики, хотя правовое положение крестьян было несколько иное.
В большинстве своем это были земли со множеством поместий знатных сеньоров. Вполне возможно, что на Сицилии и в Андалузии некоторые из них были потомками римских латифундистов, чьи рабы и колоны[22] превратились в типичных безземельных поденщиков в этих регионах. Выращивание крупного рогатого скота, производство хлеба (Сицилия с античных времен экспортировала зерно) — все это вымогалось у бедного крестьянства, обеспечивая доход князей и баронов, которые ими владели.
Особенностью землевладения в зоне крепостнического хозяйства было то, что знатные землевладельцы, или эксплуататоры, обладали большими поместьями. Огромные владения потрясают воображение: Екатерина Великая каждому своему фавориту раздавала от 40 до 50 тыс. душ крепостных; польские Радзивиллы владели такой же территорией, как половина Ирландии, Потоцкий владел 3 млн акров на Украине; Эстергази из Венгрии (покровитель Гайдна[23]) одно время владел почти 7 млн акров. Владения в несколько сотен тысяч акров были обычным явлением[24]. Часто, будучи запущенными, первозданными и непроизводительными, они приносили сказочные доходы. Испанский гранд мог, по свидетельству приезжего из Франции в бесплодную Медину, Сидонию, господствовать как лев в лесах, чье рычание пугает всех, кто приближается к нему{6}, он не был стеснен в деньгах даже по широким стандартам британского милорда.
Ниже магнатов находился класс сельских дворян различного уровня и дохода, эксплуатирующий крестьянство. В некоторых странах это был очень большой класс, сравнительно бедный и недовольный, отличавшийся от недворян главным образом своими политическими и социальными привилегиями и нежеланием заниматься неблагородным занятием — трудом. В Венгрии и Польше он насчитывал где-то около ⅒ населения, в Испании к концу XVIII в. — около полумиллиона, или в 1827 г. до 10 % всего дворянства Европы{7}, в других странах его численность была гораздо меньше.
IV
В других странах Европы аграрная структура общества была различна. Для крестьянина или рабочего любой, кто владел недвижимостью, был «джентльменом» и членом правящего класса, и наоборот, знатное происхождение (которое давало социальные и политические привилегии), бывшее в то время фактически единственным путем в высшие эшелоны политической власти, не мыслилось без обладания недвижимостью. Во многих странах Западной Европы феодальный порядок, который порождал такой образ мыслей, был до этого времени политически действенным, хотя экономически все более устаревал. В самом деле, его экономический упадок, который влек за собой отставание доходов дворянства от неотступного роста цен и расходов, заставлял аристократию использовать свое неотчуждаемое имущество, привилегии от рождения и положение во все большей мере. По всему европейскому континенту благородные дворяне расталкивали своих низкородных соперников: к примеру, в Швеции, где число офицеров из простонародья уменьшилось с 66 % в 1719-м (42 % в 1700 г.) до 23 % в 1780 г.{8}, а также и во Франции, где «феодальная реакция»[25] ускорила французскую революцию (см. ниже гл. 3). Но даже там, где это соотношение было в некотором роде неустойчивым, как во Франции, где попасть в ряды землевладельческой знати было относительно легко, или даже в Британии, где владение землей и дворянский статус были наградой за богатство, при условии, что оно было достаточно велико, связь между положением владельцев имений и правящим классом сохранилась и позже даже стала более тесной.
Тем не менее в экономическом отношении западное городское общество было очень разнообразно. Типичный крестьянин утратил многое из своего рабского положения со времен позднего средневековья[26], хотя до сих пор сохранял немало беспокоящих его признаков фактической зависимости. Типичное имение давно перестало являться разновидностью экономического предприятия и стало средством извлечения денежных доходов и рент… Более или менее свободный крестьянин — владелец крупного, среднего или мелкого земельного участка — был только возделывателем земли, арендатор платил землевладельцу ренту (или в некоторых районах часть урожая). Физический землевладелец все-таки находился под властью местного господина, которому полагалось платить налог, выражавшийся как в деньгах, так и в виде обязательства возить свое зерно только на мельницу хозяина, а также выплачивать налоги королю, десятину церкви[27] и нести некоторые другие повинности, которые сильно контрастировали с соответствующим освобождением от налогов высших слоев общества. И если убрать эти политические долговые обязательства, большая часть Европы предстала бы как регион сельскохозяйственный; обычно в таком районе меньшинство зажиточных крестьян становились фермерами-торговцами, продающими излишки своего урожая на городском рынке, а большинство мелких и средних сельских владельцев жили в так называемой независимости от своих участков земли в тех случаях, если те были настолько малы, что их владельцам приходилось часть времени быть наемными рабочими в сельском хозяйстве или на фабрике.
И не так много существовало районов, в которых сельское хозяйство уже продвинулось в своем развитии на один шаг к настоящему капиталистическому сельскохозяйственному производству. Англия была ближе всех к такому производству. В этих районах землевладение достигло большой степени концентрации, но там производитель был фермером среднего достатка, торгующим и использующим наемный труд в своем хозяйстве. Но росло и число малоимущих, батраков, что омрачало картину. И когда они были окончательно разорены (приблизительно между 1760 и 1830 гг.), вместо крестьянства возник класс сельскохозяйственных предпринимателей, фермеров и многочисленный сельский пролетариат. Не во многих европейских районах в сельском хозяйстве было развито коммерческое капиталовложение, как на некоторых территориях Северной Италии и Нидерландов, где специально выращивался урожай на продажу, что являлось проявлением капиталистических черт хозяйствования. Впрочем, это было редкостью. Еще большим исключением являлась Ирландия, злосчастное островное государство, которое сочетало в себе недостатки окраины Европы с близостью к районам с самой развитой экономикой. Там множество пришлых латифундистов, подобных тем, что были в Андалузии или на Сицилии, эксплуатировали огромные массы арендаторов через грабительскую денежную ренту.
В основном сельское хозяйство Европы так и оставалось, за исключением немногих развитых районов, в техническом отношении ужасающе отсталым. Сельскохозяйственные продукты были преимущественно традиционными: рожь, пшеница, ячмень, овес, а в Восточной Европе — гречиха, основной продукт питания, крупный рогатый скот, овцы, козы и их молочные продукты, свиньи и домашняя птица, определенное количество фруктов и овощей, вино и сырье для промышленности, такое как шерсть, лен, пенька на канаты, ячмень на пиво и др. Пищевая продукция Европы оставалась региональной. Продукты других климатических поясов были еще редкостью и приравнивались к роскоши, за исключением, возможно, сахара, наиболее важным продуктом, импортируемым из тропиков, чья сладость оборачивалась для человека самой большой горечью. В Англии (по общему признанию, наиболее развитой стране) среднегодовое потребление сахара на душу населения в 1790-х годах составляло 14 фунтов[28]. Но даже в Англии среднее потребление чая в год французской революции едва ли составлял 2 унции[29] в месяц.
Новые продукты, привозимые из Америки или других тропических регионов, помогали прогрессу. В Южной Европе и на Балканах кукуруза уже была широко распространена и приносила пользу предприимчивым балканским крестьянам, выращивавшим ее на своих участках, а в Северной Италии успешно сеяли рис. Табак выращивался в ряде княжеств и в основном на него была правительственная монополия из фискальных соображений, хотя его потребление, по современным меркам, было незначительно: средний англичанин в 1790 г. курил, нюхал или жевал около ⅓ унции табака в месяц. Шелководство распространилось в некоторых частях Южной Европы. Чемпион среди новых сельскохозяйственных продуктов, картофель, еще только внедрялся, за исключением, возможно, лишь Ирландии, где его способность накормить людей с одного акра[30] больше, чем посредством любого другого продукта, уже сделала его главным продуктом питания. Вне Англии и в менее развитых странах систематическое производство корнеплодов и фуражного зерна (не считая сена) до сих пор было мало развито, и лишь наполеоновские войны способствовали распространению массового производства сахарной свеклы.
В XVIII столетии не наблюдался упадок в сельском хозяйстве, наоборот, это был период длительного демографического роста, роста урбанизации, торговли и производства, дальнейших усовершенствований, необходимых в сельском хозяйстве. Во второй половине столетия было отмечено начало пугающего роста населения, которое присуще современному миру: между 1755 и 1784 гг., например, сельское население Брабанта (Бельгия) возросло на 44 %{9}. Но что поражало бесчисленных инициаторов усовершенствований в сельском хозяйстве, чье число постоянно росло, а сведения о которых переполняли отчеты правительств и пропагандистские публикации от Испании до России, так это масштабы препятствий на пути аграрных преобразований.
V
Сельское хозяйство развивалось вяло, за исключением его капиталистического сектора, где торговля, производство, технологическая и интеллектуальная деятельность развивались уверенно, живо и масштабно, а классы, получавшие выгоду от такого производства, становились активными решительными и оптимистичными. Более всего современного исследователя могло бы поразить широкое распространение торговли, которая была тесно вязана с колониальной эксплуатацией.
Система морских торговых сообщений быстро росла по объему и видам, охватила весь мир, принося доходы торговым обществам Северо-Атлантической Европы. Используя колониальную власть, они обкрадывали население Ост-Индии[31], экспортируя оттуда товары в Европу и Африку; продавая их и товары из Европы, закупали рабов, необходимых для быстро растущей плантационной системы в обеих Америках. А с американских плантаций, в свою очередь, вывозились сахар, хлопок и т. д. в огромном количестве и по дешевой цене в порты Атлантики и Северного моря, откуда они уже попадали на Восток вместе с традиционным товаром местного производства и товарами европейской восточной и западной торговли: текстилем, солью, вином и др. Из Балтийского региона приходили зерно, древесина и лен. Из Восточной Европы шли зерно, древесина лен и парусина (выгодный экспорт в тропики), пенька и железная руда поступали также из этой второй колониальной зоны. А между развитыми экономически взаимосвязанными регионами Европы, включающими усиливающие свою деловую активность общины белых поселенцев в северных британских колониях Америки (после 1783 г. Северные США), торговая сеть стала еще более плотной.
Набоб[32], или плантатор, возвращаясь из колоний с богатством, шокирующим воображение провинциальных скупцов, купец и отправитель грузов из таких чудных портов, как Бордо, Бристоль, Ливерпуль, которые строились и перестраивались в этом веке, оказывались настоящими экономическими счастливчиками этого века, сравнимыми разве что с крупными государственными деятелями и финансистами, преумножавшими свое богатство, находясь на выгодной государственной службе, так как это все еще был век, когда выражение «доходная королевская служба» имело буквальное значение. Кроме него, юристы, представители среднего класса, класс предпринимателей, местные пивовары, торговцы, получавшие умеренный доход от сельского хозяйства, жили скромной и тихой жизнью, и даже владельцы мануфактур оказались лишь немного богаче людей совсем бедных. Это происходило потому, что хотя горнорудное дело и мануфактуры развивались быстро и во всех частях Европы, купцы (а в Восточной Европе также часто феодалы) оставались их главными владельцами.
Причиной этого было то, что основной формой развития промышленного производства являлся так называемый кустарный способ производства, при котором продавец скупал продукцию ремесленника или сезонного сельскохозяйственного рабочего для продажи на более широком рынке. Сам рост такой торговли неизбежно создавал стартовые условия для раннего промышленного капитализма.
Ремесленник, продавая свой товар, должен был вернуть себе немного больше, чем требовалось уплатить наемному рабочему (особенно если торговец снабжал его сырьем и, возможно, давал в аренду производственное оборудование). Крестьянин, который еще и ткал, мог стать ткачом, имевшим еще и клочок земли. Разделение труда и функций в процессе производства привело к разделению ремесленных процессов и появлению целого ряда полуквалифицированных рабочих из числа крестьян. Старые мастера-ремесленники, или некие особые группы ремесленников, или какая-либо группа посредников могли превратиться в нечто вроде подрядчиков или нанимателей, работодателей. Но главный регулятор этих разрозненных форм производства, тот, кто связывал труд далеких деревень или предместий с главным рынком, был чем-то вроде купца. И «промышленники», которые появлялись или были готовы появиться из рядов самих производителей, были мелкими управляющими помимо него, даже когда они не были напрямую от него зависимы. Существовали некоторые исключения в промышленной Англии. Владельцы кузниц, вроде великого керамиста Джосайи Веджвуда, были самостоятельными, уважаемыми людьми, их предприятия посещали умельцы и мастера из всей Европы. Но типичный промышленник (слово это еще не было придумано) был скорее младшим офицером, нежели капитаном производства.
Тем не менее, как их ни назови, но торговля и производство процветали. Самое передовое из европейских государств XVIII в., Британия, приобретала силу благодаря экономическому прогрессу, и к 1780-м годам все европейские правительства, претендующие на рациональную политику, должны были поощрять экономический рост и особенно промышленное развитие, хотя успех был неодинаковый. Науки еще не разделились к XIX в. на первостепенные «чистые» и второстепенные прикладные отрасли, научная мысль занималась решением проблем производства: наиболее выдающиеся открытия 1780-х сделаны в химии, которая традиционно была тесно связана с нуждами производства. Большая энциклопедия Дидро и д’Аламбера[33] не являлась лишь кратким изложением передовых социальных и политических знаний, но также технологического и научного прогресса. И действительно, в XVIII в. существовало глубокое убеждение в том, что прогресс человеческого знания, рационализма, благосостояния, цивилизации и рост власти над природой может быть достигнут благодаря «просвещению», которое во многом зависит от прогресса производства, торговли, экономической и научной рациональности, а также тесно с ним связана. И более всего преуспели тогда наиболее экономически прогрессивные классы, те, которые оказались напрямую связаны с передовыми открытиями того времени: торговые круги и экономически образованные землевладельцы, финансисты, администраторы экономики и науки, научно мыслящие люди, образованный средний класс, производители и предприниматели. Один из множества таких людей — Бенджамин Франклин, типограф и журналист, изобретатель и предприниматель, государственный деятель и умный бизнесмен — как пример активного самостоятельного, мыслящего гражданина будущего. В Англии такие, как он, были новыми людьми, которым не нужны трансатлантические революционные перемены, они вышли из провинциального общества, откуда исходила вся передовая научная, промышленная и политическая мысль. В «The Lunar Society» («Лунное общество») в Бирмингеме входил керамист Джосайя Веджвуд изобретатель современного парового двигателя Джеймс Уатт и его деловой партнер Мэтью Боултон, химик Пристли, благородный биолог и отец теории эволюции Эразм Дарвин (дедушка великого Дарвина), великий печатник Баскервиль. Такие люди повсюду объединялись в вольные масонские ложи[34], в которых классовые различия не принимались в расчет и идеология Просвещения распространялась с бескорыстным усердием.
Примечательно то, что два основных центра идеологии Просвещения стали также и центрами двойственной революции, французской и английской, хотя фактически его идеи получили широкое международное распространение во французских формулировках (даже в том случае, когда они были буквальным переводом на французский язык с английского). В передовой мысли преобладали светскость, рационализм и прогрессивный индивидуализм. Главной ее задачей было освободить личность от оков, стеснявших ее, от невежественного традиционализма средневековья, который все еще довлел над миром, от религиозных предрассудков церкви (далеких от жизни или разумности), от неразумного разделения людей на иерархию из высокородных и низкородных слоев. Свобода, равенство и братство всех людей — вот были их лозунги. В свою очередь, они стали лозунгами французской революции. Торжество свободы личности не могло не иметь благотворных последствий. Наиболее заметные результаты, которые уже тогда можно было наблюдать, чтобы следовать им, — это пример освобожденного личного таланта в мире разума. Горячая вера в прогресс просвещенного мыслителя способствовала ощутимому росту знаний и технических приемов, благосостоянию и цивилизации, которые он мог видеть вокруг себя и которые он приписывал с некоторой долей справедливости растущему успеху своих идей. В начале века все еще повсеместно сжигались на кострах колдуны, а в конце его просвещенные правительства, например австрийское, запретили не только судебные пытки, но также и крепостничество. И разве нельзя было ожидать, что остававшиеся препятствия на пути прогресса, такие как узаконенные права феодалов и церкви, будут сметены?
Было бы не совсем точно назвать «просвещение» идеологией среднего класса, хотя множество просветителей — и они являлись влиятельными политиками — считали, что свободным могло быть капиталистическое общество{10}. В основе этой теории лежало стремление сделать всех граждан свободными. Все прогрессивные рационалистические, гуманистические идеологии базируются на этом принципе и исходят из него. Хотя на практике лидеры освобождения, к которому призывало Просвещение, все были выходцами из средних слоев общества, новыми рациональными людьми высоких способностей и достоинств, социальный строй, который возникал благодаря их деятельности, был буржуазным или капиталистическим.
Было бы более точно назвать Просвещение революционной идеологией, несмотря на политическую умеренность многих его лидеров в Европе, большинство из которых до 1780-х годов слепо верили в просвещенную абсолютную монархию. Просвещение подразумевало отмену существовавшего социального и политического порядка почти во всей Европе. Было бы слишком смело ожидать, чтобы старые режимы отменили себя сами добровольно. Наоборот, как мы видели, в некоторых отношениях они усиливали себя против наступления новых социальных и экономических сил. А их цитаделями (вне Британии, Соединенных провинций[35] и в некоторых других местах, где они уже потерпели крушение) были те самые монархии, в которые слепо верили умеренные просветители.
VI
За исключением Британии, в которой революция произошла в XVII в., и некоторых небольших государств, абсолютные монархи были у власти во всех европейских государствах, там же где они не правили, наступали анархия, разброд, и такие государства поглощались своими соседями, как, например, Польша. Наследные монархи волею Божьей возглавляли иерархии знатных землевладельцев, опорой им служили традиционные организации, ортодоксальность церкви и окруженные нарастающим хаосом институты, которые ничем уже не располагали, кроме авотритета своего великого прошлого. Правда, насущные интересы государственной стабильности и действенности государственной власти в эпоху острой международной конкуренции вынуждали монархов обуздывать анархические наклонности своей знати и ее наследственные интересы и назначать в государственный аппарат, насколько это было возможно, граждан неаристократического происхождения. Более того, в конце XVIII в. эти потребности и очевидность международного успеха британского капиталистического государства побудили большинство таких монархий (или скорее их советников) принять программы экономической, социальной, административной и интеллектуальной модернизации. В те дни государи принимали призыв к Просвещению, как и правительства в наши дни, стараясь утвердить их на бумаге, и, как в наши дни, соглашаясь с чем-либо теоретически, очень мало делали для этого на практике, и большинство из тех, кто так поступал, были менее заинтересованы в главных идеях, ведущих к просвещению общества, чем в практической выгоде принятия наиболее современных методов увеличения своих доходов, благополучия и могущества.
Наоборот, средний и образованные классы, а также те, кто был заинтересован в прогрессе, часто смотрели на аппарат центральной власти, просвещенную монархию, рассчитывая реализовать свои надежды. А монархи нуждались в среднем классе и его идеях модернизации их государства, в то время как слабому среднему классу был нужен монарх для того, чтобы сломить сопротивление прогрессу укрепившейся аристократии и церкви.
На самом же деле абсолютная монархия, какой бы передовой и склонной к новациям она ни была, считала невозможным и действительно выражала мало желания порывать связи с иерархией знатных землевладельцев, к которым в конце концов она принадлежала, чье значение она символизировала и выражала и от чьей поддержки главным образом зависела. Абсолютная монархия, как бы теоретически она ни вольна была поступать самовластно, на практике принадлежала миру, который, Просвещение окрестило «феодализмом» — термин, получивший распространение позже, во время французской революции. Такая монархия была готова использовать все возможности для укрепления своего авторитета и увеличения доходов от налогообложения внутри государства. А это так или иначе заставляло ее поощрять все, что помогало окрепнуть растущему обществу. Она была готова усилить свою политическую власть путем натравливания одного сословия, класса или области на другую. Хотя ее настоящими заботами являлись ее история, ее функция и ее класс. Вряд ли она когда-нибудь хотела или была способна достигнуть коренных преобразований в обществе и экономике, которые требовались для прогресса в экономике и к которым призвали нарождающиеся классы.
Обратимся к наглядному примеру. Некоторые передовые мыслители, даже из числа государственных советников, серьезно сомневались в необходимости отмены крепостного права и существующих отношений феодальной зависимости крестьян. Подобная реформа явилась бы главным пунктом любой программы Просвещения, и фактически не было ни одного правителя от Мадрида до Санкт-Петербурга, от Неаполя до Стокгольма, который бы в то или иное время, предшествовавшее французской революции, не подписывал бы такой программы. Хотя на практике освобождение крестьян состоялось в период до 1789 г. только в таких маленьких и своеобразных странах, как Дания и Савойя, и во владениях некоторых других государей. Одно такое крупное освобождение было предпринято Иосифом II Австрийским[36] в 1781 г., но оно провалилось перед лицом политического сопротивления со стороны тех, кто был наделен земельными имущественными правами, что грозило надвигающейся гражданской войной, а потому так и осталось незаконченным.
Что же действительно отменило аграрные феодальные отношения прямым действием, реакцией или примером по всей Западной и Центральной Европе, так это французская революция и революция 1848 г.
Таким образом, существовало нечто скрытое, что вскоре стало явным, — конфликт между старыми силами и новым буржуазным обществом, которое не умещалось в рамках существующих политических режимов, за исключением, конечно, тех, где буржуазия уже одержала победу, как в Британии. Что делало данные режимы еще более уязвимыми, так это то, что они подвергались давлению с трех сторон: со стороны новых сил, со стороны усилившихся старых сил, имевших законные имущественные права, и со стороны внешних врагов.
Наиболее уязвимым местом старых режимов было то, где сопротивление старого и наступление нового совпадали: возникали сепаратистские движения в отдаленных или слабо контролируемых провинциях или колониях. Так, в габсбургской монархии реформы Иосифа II в 1780-х годах вызвали волнения в Австрийских Нидерландах (сегодняшней Бельгии) и революционное движение, которое в 1789 г. естественно слилось с французским. Чаще всего общины белых поселенцев в отдаленных колониях европейских государств возмущались политикой своего центрального правительства, которое строго подчиняло интересы колоний интересам метрополии. Во всех американских, испанских, французских и британских колониях, а также в Ирландии такие сепаратистские движения требовали автономии — не всегда для режима, представлявшего экономически более прогрессивные силы, чем метрополия — и ряд британских колоний либо получили эту автономию мирно на время, как Ирландия, либо добились ее революционным путем, как США. Развитие экономики, рост колоний и противостояния, с которыми столкнулись реформы просвещенного абсолютизма, вели к нарастанию конфликтов в 1770-х и 1780-х годах.
Сами по себе разногласия провинций и колоний не являлись роковыми. Старые монархии могли пережить потерю одной-двух провинций, и главная жертва колониального сепаратизма, Британия, не страдала от слабости старых режимов, а поэтому оставалась устойчивой и динамичной, как всегда, несмотря на революцию в Америке. И было не так уж много областей, в которых внутренние условия требовали коренных изменений системы государственного управления. Взрывоопасной ситуацию сделало международное соперничество.
Международное соперничество, то есть война, расшатывало устои государства как ничто другое, и когда государство не выдерживало такого испытания, оно испытывало потрясение и погибало. Это главное противоречие царило на европейской международной сцене почти все XVIII столетие, находилось в ее центре и периодически выливалось в большие войны: 1689–1713, 1740–1748, 1756–1763, 1776–1783[37] и пересекающаяся с нашим периодом 1792–1815 гг. Это был конфликт между Британией и Францией, который имел также значение столкновения между старым и новым режимами: Франция, питавшая враждебность к Британии из-за бурного роста ее торговли и колониальной империи, была такой же сильнейшей, выдающейся и влиятельной державой, иначе говоря классической, аристократической абсолютной монархией. Нигде превосходство нового над старым социальным порядком не являлось таким наглядным, как в конфликте между двумя державами. Поэтому Британия выиграла с различной степенью полноты во всех, кроме одной, этих войнах. Сравнительно легко она поддерживала новую организацию, финансирование и заработную плату. Французская монархия, напротив, будучи намного больше, имея большее население и в смысле своих потенциальных ресурсов куда богаче Британии, сочла это для себя непосильным трудом. После своего поражения в Семилетней войне (1756–1763) восстание в американских колониях дало ей возможность поменяться ролями с соперницей. Франция воспользовалась случаем. В следующем международном конфликте Британия потерпела сокрушительное поражение, потеряв наиболее важную часть своей американской империи, а Франция — союзница новых США — стала соответственно победительницей. Но цена победы была чрезмерной, и трудности французского правительства неизбежно привели его к такому внутриполитическому кризису, из которого шестью годами позже родилась революция.
Остается закончить это предварительное обозрение мира накануне двойственной революции, рассмотрев отношения между Европой (если точнее, Северо-Западной Европой) и остальным миром. Результатом двойственной революции было полнейшее политическое и военное господство Европы и ее заморских колоний, общин белых поселенцев над миром. В конце XVIII в. ряд великих неевропейских держав все еще соперничали с белыми торговцами-моряками и солдатами на равных. Великая Китайская империя, находясь на вершине процветания Маньчжурской (Циньской) династии, не стала пока ничьей жертвой. Наоборот, поток культурного влияния устремился с Востока на Запад. Европейские философы осмысливали учение совсем иной, но очевидно высокой цивилизации, в то время как художники и ремесленники использовали в своих работах часто непонятные мотивы Дальнего Востока и осваивали новый материал «фарфор» в Европе. Исламские державы (такие, как Турция), периодически потрясаемые военными вторжениями соседних европейских государств (Австрии и более всего России), были далеко не беспомощными увальнями, какими они стали в XIX в. Африка оставалась фактически свободна от военного проникновения европейцев. За исключением небольших территорий вокруг мыса Доброй Надежды, белые ограничивались проживанием в прибрежных торговых факториях.
Быстро растущая экспансия европейской торговли и капиталистического предпринимательства в Африке подрывала ее социальный строй через беспрецедентную по своей интенсивности и варварству торговлю рабами, в районе Индийского океана — через проникновение соперничающих колониальных держав, на Ближнем и Среднем Востоке — через торговлю и через военные конфликты. В XVII в. белые североамериканские поселенцы уже стали завоевывать территории, находящиеся дальше тех, что уже давно были захвачены пионерами колониализма — испанцами и португальцами — в XVI в. Успешно развивалась экспансия британцев, которые к этому времени уже установили прямой территориальный контроль над частью Индии (Бенгалией), фактически низвергнув империю Моголов, шаг, который приближал их к нашему периоду, когда они стали правителями и администраторами всей Индии. Сравнительная слабость неевропейских цивилизаций при столкновение с технологическим и военным превосходством Запада была вполне предсказуема. То, что называлось «эрой Васко да Гама»[38] — четыре столетия мировой истории, во время которой целый ряд европейских государств и европейские силы капитализма установили полное, хотя, как стало теперь очевидно, временное господство над целым миром, достигло своей вершины. Двойственная революция должна была сделать европейскую экспансию непреодолимой, хотя она также в известном смысле помогла неевропейскому миру, предоставив ему условия и инструменты для его возможного контрнаступления.