ывая, что она будет следить за тем, чтоб Белла не скучала одна, не теряла головы — «разговорите её. Я знаю, вы ей поможете».
Кому — Бёлле Картер?
Ну да, впрочем, нет — я хочу сказать, это Белла должна мне помочь. Я больше так не могу. Никто её не заставлял бросаться Рейфу на шею в саду по пути домой из паба, что на Теобальдс-роуд, куда они забежали чем-нибудь «поживиться», — до сих пор осталась выпивка с той вечеринки, когда случился воздушный налёт, от которого книги попадали с полок и оконные рамы задрожали, и стекло осыпалось стеклярусом на пол, как на судне, когда штормит.
Это сейчас в комнате порядок. Оконные рамы опять на своих местах. Полки с книгами стоят прямо. Да и сами книги, расставленные без видимой связи, явно ждут, что их откроют и начнут читать, а не использовать с какой-то другой целью. По комнате расхаживает бронзовый римлянин эпохи Империи. Привычным жестом он запахивает халат из верблюжьей шерсти и, сам не понимая того, что, сделавшись на мгновение родным и близким, только усложняет дело, — так сказать, затягивает петлю, — сообщает: «Только, пожалуйста, меня в это не впутывайте, решайте вдвоём с Беллой». Да, это ей знакомо, она знает этот кивок в сторону камина, на котором сверху лежат трубки, — это Рейф Эштон, познакомьтесь, это муж мой.
Сопротивляться бесполезно — дело проиграно. Понимая это, она, тем не менее, продолжала отбиваться. Даже когда он сказал ей: «Я не вернусь, мне надо отвлечься», — даже тогда она не поверила. Это не Рейф. Рейф так не скажет. Хотя они больше не говорят, вторя друг другу, меж ними всё-таки ещё не лёг разделяющий меч. (Да и возможно ли такое?) Они по-прежнему одно целое: этот желанный гость, persona grata, в знакомом халате из верблюжьей шерсти, Святой Антоний в хламиде, опоясанный поверх чресел верёвкой, бронзовеющий римлянин эпохи императорского Рима, — единый в трёх лицах, он всё ещё часть её. Бредовая комбинация! Его внешняя холодность к Бёлле только усиливала чересполосицу их взаимоотношений, вносила ещё бОльшую пестроту в лоскутное одеяло настроений. Между ними возникла натянутость, неловкость; они перестали звать в гости друзей, задумывать маленькие пирушки. Но комната-то была всё та же. Ну повредили рамы, разбросали по полу книги, но дом-то прежний.
Ну и что с того, что Белла Картер живёт наверху в Ивановой спальне? У Беллы своя роль — она знает, когда выйти, когда уйти со сцены. Разве она виновата? Ничьей вины тут нет. А если и есть, то только самой Джулии: она упрямо цепляется за то, что разлетелось к чертям и уже не склеить. Так зачем продолжать? Того, что было два года, три года назад — Парижа, Лувра — этого больше нет. Картины в запасниках, галереи пусты. Скоро всё полетит в тартарары. Зачем делать вид, что жизнь когда-нибудь вернётся в прежнее русло? Зачем? Зачем обманываться, повторяя: «это моя комната, моя постель»? Ведь ты же знаешь, что ни комната, ни дом тебе не принадлежат, — уже давно ничто никому не принадлежит! Комната — это проходная, и мы в ней — залётные птицы, перелётные птицы: залетели, посидели, дальше полетели, крылышком махнули и разбили несколько хрустальных строк, повисших в воздухе после прочитанных вслух «Гесперид», — разве нет? Слова обрели форму, сложились в хрупкий, ясный и чёткий рисунок, подобно сеточке-забралу на циферблате подаренных им часов. Часы как были, так и остались, да вот время-то другое. Разлетелись вдребезги месяцы, дни. Прервалась связь. Больше она не обманывалась.
— Что это?
— О чём ты?
Она ждала от него слов в духе происходившего с ними кошмара. Она думала, он скажет: «Я иду наверх к Бёлле. Она меня ждёт. Белла — звезда сцены. Ей не надо ничего объяснять. Я пошёл к ней».
Вместо этого, она услышала: «Старик Рико? Какого чёрта? О чём он пишет?» — спрашивал он, потрясая конвертом.
— Прочитай, — ответила она.
«Дорогая Джулия!
Надо перестать убеждать себя в том, что эта проклятая война действительно существует. На самом деле, она не имеет никакого значения. Мы должны жить дальше — это главное. Я знаю, Рейф обязательно вернётся. В твоих озябших алтарях что-то есть, но вторая часть Орфея, да и первая тоже, мне не нравится. Лучше веди женскую партию. Откуда тебе знать, что чувствует Орфей?{47} Ты — женщина, эта твоя судьба, вот и веди женский голос, доставай до самых глубин своей Эвридики. Не надо двуголосья. Если продолжать…»
— Что продолжать? — спросил, не понимая, Рейф. — Какого это Орфея ты задумала писать для старика Рико?
Писать для старика Рико? «Вообще-то я не для Рико пишу». Но тут она слукавила — на самом деле, она писала Орфея для Рико. Перед ней стояло его бледное лицо, ахейская бородка,{48} его пронзительно-голубые глаза на выжженном солнцем лице, — голова Орфея, отделённая от туловища. Он стоял перед ней, как живой, — живая голова на плечах. Никогда она не представляла его в виде римского бюста на картинке или бронзовой статуи легионера в холодном зале римской скульптуры периода поздних Помпей{49}. Она не могла вообразить, чтоб Рико стал вырывать у неё из рук альбом с эскизами: «Дай сюда, я хочу кое-что написать», — и писал на последней странице стихи. Впрочем, то уже был не прежний Рейф, — тот, прежний, остался погребённым под толщей пепла, под коркой отвердевшей лавы, — его нужно было найти, откопать, вывести на свет. Авось, когда-нибудь ей это и удастся.
Даль непроглядная, — если смотреть с обитой красным бархатом кушетки, сидя лицом к Венере Милосской в Лувре{50}. Он сидел и смотрел, а сверху обрушивалась крыша, сея обломки, мусор и пыль; на пол падали книги, гремели пистолетные выстрелы, рвались вулканы, вскипала волна.
Он рылся на столе, ища что-то среди книг и бумаг.
— Где?
— Что — где?
— То, что ты написала для Рико?
— Я ничего для него не писала специально, — повторила она: она снова видела бледное лицо, горящие глаза, в ушах звучали слова из писем Рико: слова-фениксы, слова-змеи. Сами письма были обыкновенные, — ничего такого, что нельзя показать мужу за завтраком, — но вот слова: они обжигали, опаляли сосредоточенной в них верой.
— Не знаю, куда заложила, — продолжала она. — Может, послала в письме?
— Как — в письме?
— Так, очень просто — знаешь, садишься писать письмо…, — и тут она поняла: то, что было между ней и Рейфом, то, что она всегда ценила как подарок судьбы, животворящий пламень, — на самом деле было не заревом и солнечном шаром во всё небо, а всего лишь отсветом радуги, отражением её, отблеском отражения, бликом. Отблеском Рико.
— Вот это?
— Не знаю. По-моему, это черновики.
Раскололось слово, и разверзлась над нами чёрная земля, — помню взгляд твой, обращённый вспять, к аду. Как ни вперяй глаз, не вызвать, не вспомнить нависший над нами рок. Никакими судьбами — не смотри, не оглядывайся назад!
Иди. Счастливы сборщики винограда в полях, — не ведают они, что за урожай собирают, крепко вино земного не-бытия, веселит душу тяжёлым похмельем, накатит и отпустит, то ли умер, то ли жив, несчастный, потерянный, он всё равно кричит не смотри, не оглядывайся назад.
Иди вверх к полосе света.
— По-моему, сыро, — заметил Рейф Эштон.
— Я и не стремилась к отточенности. Это предварительные наброски. Помнишь, мы сидели под цветущими грушами на Капри, и я царапала в блокноте? Это то же самое, — автоматическое письмо. Если над этим посидеть, возможно, что-то и получится (на обороте конверта).
Чуткий охотник, — по твоему следу идёт судьба. Незнающий пощады рок, восемь бесславных фурий вот-вот настигнут тебя: знай, ты идёшь тропой ненависти. Не любви! И да откроются врата, и да войдёшь ты в верхний мир, — твой мир, мир солнца и света, и да обретёшь ты сияющую высоту, где золотая ветвь, сплетаясь с золотой ветвью, протягивает тебе свои плоды: вот они, сами просятся в руки. Не отрывай пальцы от струн, Орфей.
Не гляди — глянешь, станет последний взгляд первым. И да будет первый брошенный взгляд последним, ибо простёртая над тобой длань судьбы возжелает другую половину, ту часть твоего «Я», что в верхнем мире знает золото зерна, колосья пшеницы и овса, знает медь осенней листвы и позолоту сжатой полосы, не ведая о затерянном в жнивье тёмно-красном зёрнышке граната, что когда-то, на своё несчастье, попробовала Персефона{51}. Не дай мне испить эту чашу, — нет, дай я скажу тебе напоследок, на прощанье, навсегда. Иди, Орфей, не гляди назад.
— Многовато патетики, и, потом, мне не нравится твоё «не гляди назад». Вообще, отдаёт викторианством{52}.
— Вообще всё это — я же тебе говорила: всё это я сохранила только ради оборотной стороны, ради чистой страницы. Чтоб можно было писать с другой стороны листа, — объяснила она.
— И потом, откуда взялись восемь фурий{53} и, уж если на то пошло, — почему они бесславные? — заметил он. Нет, друг мой, фурии есть, их восемь, их легионы, и все бесславны. Но вслух она ничего не сказала. Пустое.
— Пустое это дело.
— Какое дело?
— Ну то, о чём я тебе только что сказала. Это всего лишь первые наброски.
Она не чувствовала, что нервы у неё натянуты и вот-вот лопнут, как струна. У неё не было ни малейшего желания встать в трагическую позу Королевы, и, глядя ему в лицо, протянуть величественным жестом руку, чтоб вырвать у него злосчастный листок. Муза смолкла. Чего добивается Рейф?
— Не понимаю, чего добивается Фредерик. Что старику Фредерико от тебя нужно?