„Девять столбов“, но также не получила залог своей верности. Рассказывают, что он и она, соблазнитель и мотылек, ехали за майором потихоньку, на второй скорости, чтобы их не услышали, и смотрели, в какую сторону тот направляется. Когда майор пришел ко мне, за ним — как я уже сказал — вошла Ружа. Теперь она больше не просит. Просто снимает кольцо. Я иду за ней. Вижу, что она садится в большую машину. Хохочет и забрасывает за плечо распущенные волосы цвета сена. После я услышал, что она бросила кольцо майора в реку и уехала на юг. Когда какие-то парни прибежали в мою кафану с криком „Майорша бросила кольцо в реку!“ — майор вздрогнул. Казалось, он проснулся. На его лице не было и следа от вина. Как аккуратный солдат, он прежде всего бросил взгляд на форму. Разгладил руками мундир, затянул ремень, заправил брюки за голенища сапог. Подозвал мальчишку-чистильщика и, пока тот наводил глянец, потрогал осиротевший палец. Ни на кого не смотрел. Молчал. Когда с наведением блеска было закончено, он спросил. „Сколько с меня, хозяин?“ — и оплатил счет. „Июль уже закончился, а в августе нам идти на войну“, — сказал он и вышел из кафаны. Остальное вы сами знаете».
Остальное знает и история. Наступил последний июльский день. Это был очень жаркий день. Пшеницу уже сжали, а кукуруза вытянулась в рост всадника. В среду 30 июля, 12 августа по новому стилю, через бурную Дрину, а потом через кукурузные поля двинулась австро-венгерская Балканская армия.
Великая война началась.
Пятая армия Австро-Венгрии под командованием генерала Франка, перейдя реку Дрину, вела наступление в направлении Белина-Зворник-Брчко. Шестая армия под командованием генерала Потиорека начала движение в направлении Власеница-Рогатица-Калиновик-Сараево, в то время как Вторая армия под командованием генерала Бём-Эрмоли была переброшена с севера, из Срема и Баната, на территорию Сербии. Австро-венгерское командование сосредоточило главные силы на Дрине, избрав северо-западное стратегическое направление, что до некоторой степени удивило сербское верховное командование, развернувшее свои силы под углом в девяносто градусов и поспешившее прикрыть западные границы с севера. Главная битва разыгралась на горе Цер, но для рассказа об одном майоре без обручального кольца на пальце важнее описать его короткую, но славную военную судьбу.
В течение этих решающих дней 2-й батальон Дринской дивизии трижды вступал в бой, и все три раза майор Тихомир Миюшкович был бледен, но чисто умыт и решителен. Первый раз он вступил в бой под Текеришем, когда 21-я австро-венгерская дивизия ландвера атаковала Дринскую сербскую дивизию, в состав которой входил и 2-й батальон под его командованием. Потом он сражался под Белым Камнем и Беглуком. Третьего раза хватило, чтобы оборвать его жизнь, которая, по правде говоря, закончилась еще в шабацкой кафане «Америка» 29 июля 1914 года по старому стилю. Указ о награждении майора Тихомира Миюшковича и посмертном присвоении ему чина подполковника был опубликован в свежем номере «Политики» сразу же после Церского сражения. Указ прочитали все жители Шабаца, кроме одной женщины, о которой больше никто ничего не слышал — жива она или мертва, счастлива или нет. Ее звали Ружа. Только это о ней и известно.
Были ли счастливы те, кто выжил, или раненые завидовали мертвым, об этом могли бы кое-что рассказать покрытые трупами церские предгорья и темно-красная река Ядар. Многие раненые переправлялись через Дрину, ставшую бурной могилой для обеих армий. В полевых госпиталях у раненых извлекали пули в надежде спасти им ноги и отнимали ноги в надежде спасти им головы.
В одном из таких госпиталей, разместившихся в переполненном Зворнике, служил и хирург Мехмед Грахо. Войне были необходимы все привыкшие к скальпелю, в том числе и патологоанатом, который с 1874 года дружил с мертвыми, а теперь облачился в форму Боснийского пехотного полка, надел на голову красную феску и принялся спасать жизни. Но его руки были подготовлены только для покойников. Тяжелораненые солдаты, доставленные с Ядра, под его ножом как-то странно таяли и исчезали. А он делал все то же самое, что и другие хирурги. Операция проходила хорошо, но, когда она завершалась, патологоанатом Грахо чувствовал за своими плечами дуновение ветра, как будто его посетила смерть, и он видел, что теряет пациента. Старался всеми силами его вернуть, но, как правило, напрасно.
Между тем в это время был страшный мор, и вряд ли кто-нибудь заметил, что в госпитале Зворника работает «доктор-смерть». Но Мехмед Грахо был убежден, что это именно так. Проверил еще раз, два раза, десять раз, и все его пациенты умерли. «Похоже, я создан не лечить, а убивать», — сказал он себе, и, раз так, доктор принялся выбирать наименее симпатичных ему людей, а также безнадежно искалеченных солдат, чтобы прикончить их. Он считал так: если выбирать обреченных раненых, то труднее будет заметить, что на его операционном столе умирает почти каждый пациент. Смотрел на них, на одного за другим. Каялся. Кланялся. Молился Аллаху, но безрезультатно. Хотел отказаться от службы, но знал, что попадет под трибунал. В сутолоке, когда в военном госпитале Зворника целыми днями раненые пронзительно кричали, как чудовищный хор, он никому не мог пожаловаться и потребовать, чтобы его освободили от должности «доктора-смерть».
Он должен был убивать солдат и примирился со своим уродством. Читал избранные суры Корана и говорил себе, что лучше отчаянная определенность, чем неопределенная надежда. Ходил по больничному двору, заставленному носилками, напоминающими неглубокие военные могилы, и приказывал: «Этого, этого и этого — ко мне…» Потом изо всех сил пытался им помочь, но они умирали. Тогда он снова выходил во двор и равнодушным голосом говорил: «Этого, этого и этого — ко мне…»
Смерть — но доктор Грахо не знал об этом — забирала на берегу Дрины то, что в другом месте оставляла жить. Словно по какой-то загадочной смертной геометрии, за тысячу шестьсот километров восточнее в санитарном поезде «В. М. Пуришкевич» нейрохирург Сергей Васильевич Честухин наблюдал чудесное выздоровление своих солдат, получивших ранения в первых сражениях в Восточной Пруссии. К нему приносили солдат с расколотыми головами, с пулями в тех отделах мозга, при попадании в которые пациенты должны были превратиться в растения или умереть, однако чаще всего не случалось ни того ни другого. Остальные доктора тоже заметили, что в третьем вагоне происходят чудеса, и каждый, как только у него выпадала минутка отдыха, приходил посмотреть, как оперирует Честухин. А исцеляющие руки доктора виртуозно извлекали пули из солдатских голов, соединяли кости черепа и зашивали раны, настолько залитые кровью, что, казалось, нет в мире нити, способной их зашить. После этого пациенты оставались у него на столе минут десять, а потом в их глаза возвращалась жизнь, возвращалась даже в самых безнадежных случаях, так что немногочисленный консилиум русских врачей сопровождал аплодисментами эти чудесные операции.
Была еще одна странность. В санитарный поезд попадали раненые, бывшие до войны крестьянами или слугами в графских имениях, они никогда не видели ничего, кроме своего ивняка и речушки. Но многие из тех, кто чудом остался в живых, еще в бессознательном состоянии начинали говорить по-немецки. Первыми словами были: «Hilfe, hilfe…»[5] — затем некоторые из них произносили целые монологи на языке, которого они раньше не знали, и говорили о таких вещах, о которых из-за своей необразованности не могли иметь ни малейшего представления. Жена доктора, рыжеволосая медсестра Елизавета Николаевна Честухина, слышала много таких монологов на немецком языке, когда перевязывала головы прооперированным раненым, и не могла найти ответ на эту загадку. Однако она знала немецкий язык и понимала ученые речи простых мужиков.
Она не хотела утомлять рассказами о случившемся своего мужа, посылавшего к ней из третьего вагона новых спасенных и будущих знатоков немецкого языка, но принялась внимательно выслушивать этих странных раненых. Один солдат, в приписном свидетельстве которого значилось, что он поденщик из Ясной Поляны, имения покойного Льва Николаевича Толстого, всю вторую половину дня рассказывал ей о Гёте. Он был в состоянии какого-то сна, даже не мог открыть глаза, но непрерывно говорил: «Als Goethe im August 1831 mit dem noch fehlenden vierten Akt den zweiten Teil seines Faust abgeschlossen hat, sagt er zu Eckerman: Mein ferneres Leben, kann ich nunmehr als reines Geschenk ansehen, und es ist jetzt im Grunde ganz einerlei, ob und was ich noch etwa tue». («В августе 1831 года, закончив недостающий четвертый акт второй части „Фауста“, Гёте сказал Эккерману: „С этих пор я могу считать свою будущую жизнь настоящим подарком, в принципе совершенно безразлично, сделаю ли я что-то еще“».) Через две койки от него какой-то тяжелораненый декламировал стихотворения Шиллера, прочитанные Лизой в юности. Громко, как на сцене, он читал отрывок из стихотворения «Идеал и жизнь»: «Wenn, das Tote bildend zu beseelen / Mit dem Stoff sich zu vermählen / Tatenvoll der Genius entbrennt, / Da, da spanne sich des Fleisses Nerve, / Und beharrlich unterwerfe / Der Gedanke sich das Element». («Когда сквозь мертвый камень блеснет дух света / Чтобы соединиться с тупой материей / Сияние гения — это какой-то скульптор зажигает большой огонь; / Следите за его усилиями: он планирует каждый нерв / Смотрите как он вставляет в строки исконные силы / Достаточными мыслями, идущими благодаря работе рук».)
Лиза подумала, что произошла замена раненых. На поле сражения царит страшная сумятица, и русские санитары подобрали образованных немецких солдат. Нужно дождаться, пока они придут в себя, но один за другим раненые, говорившие по-немецки, умирали. Одни — через день, другие — через два, после неутомимого декламирования немецких стихотворений или произнесения одних только бессвязных немецких слов. Некоторые из них все-таки вышли из комы, и когда она спросила у них, кто они, то услышала, что перед ней действительно безграмотные крестьяне и полуграмотные ремесленники. Лиза спрашивала, учили ли они когда-нибудь немецкий язык, но они не могли ответить на ее вопрос и все время повторяли, как ненавидят немцев…