Великие дни. Рассказы о революции — страница 62 из 86

И снова они шли по притихшим улицам села. Было выше человеческих сил смотреть на письмоносца, который не хотел отдавать свою жизнь, как письмо, в руки врагу. Мужчины глядели украдкой сквозь праздничный листвяный узор, перекидывались по закоулкам странными словами, ждали вечера и подмоги. Письмоносца таскали по селу как бедняцкое горе, по дороге его избивали, увечили сапогами, подвешивали в риге к перекладине, подпекали свечой, заставляли говорить, а он водил, — слезы прожигали песок, — и указывал всевозможные места, и там ничего не находили. Еще свирепей терзали его тело, горе вставало над селом, перерастая в неистовство и ярость, сердца загорались местью, на село опускалась ночь, на заречье за Псел погнали в ночное стадо, призывный колокол звонил ко всенощной.

Письмоносец не мог уже ни идти, ни двигаться, ему казалось, что он пылающий факел, что сердце рвется из груди, кровь журчит и по капле струится из ран, боль вытянулась в одну высокую ноту. Это был вопль всех нервов, всех клеток, глухо гудели поврежденные суставы, только упорная воля боролась насмерть, как боец, не отступая ни на шаг, собирая резервы, сберегая энергию.

Письмоносцу поверили в последний раз и повезли через Псел в пески. Его окружал отряд вюртембержцев, ехали верхами гетманцы, прихрамывала, сгорбившись, Василиха, — ее привели вечером уговаривать заклятого сына. Капитан сказал свое последнее слово, что расстреляет и сына и мать. Письмоносец поговорил с матерью, мать поцеловала его в лоб, как покойника, и пригорюнилась, вытирая сухие глаза. «Делай как знаешь, — промолвила она. — Что мне сказали, то я тебе и передала». Мать тащилась за письмоносцем на заречье, в пески, сын даже шутил, зная, что скоро всему конец; ночь была звездная и темная, кругом безлюдье и глушь.

Добрались до песков, стали копать. Немцы залегли кольцом, письмоносец отдыхал на телеге и вслушивался в темноту. Раздался где-то одинокий клик, под лопатами звякнул металл. «Стойте, — сказал письмоносец, — разве не видите посланцев, что идут по мою душу?» И вдали во мраке родилось бесконечное множество огней. Они напоминали пламя свечей; казалось, волны гораздо больше человеческого роста несли на себе сотни звезд. Огни колыхались, ритмично поднимались и опускались, двигаясь с трех сторон, и не было слышно ни шума, ни голосов. Немцы стали стрелять, огни, приближаясь, плыли высоко над землей.

«Вот кто получит оружие! — крикнул письмоносец. — Теперь застрелите, чтоб не мучился. Подымутся села, и выйдут комбеды, прощай свет в эту темную ночь!» И сотник подошел к письмоносцу и выстрелил в лежачего, и это письмо пошло в вечность от рядового бойца революции. В селах над Пслом забили во все колокола, было их слышно на много верст. В селах над Пслом зажгли огромные костры, и было их видно на много верст, из темноты кинулись на немцев повстанцы, пробиваясь к оружию, над ними плыли звезды, в недвижимом воздухе ярились звуки, далекие пожары, восстание, штурм и отвага, восстание!

К одинокой телеге с мертвым письмоносцем подошел Чубенко. Здесь же рядом мирные воловьи морды жевали жвачку. Зажженные свечи, привязанные к рогам, горели ясным пламенем среди великого покоя ночного воздуха. Возле письмоносца сгорбившись сидела Василиха, не сводя глаз с покойника. Чубенко снял шапку и поцеловал Василихину руку.

Письмо в вечность ушло вместе с жизнью, точно свет давно угасшей одинокой звезды.


1935

И. ВАСИЛЕНКООДНОЙ ДОРОГОЙ


Семен Кулешов получил из деревни, что в ста сорока верстах от Москвы, письмо. Отец писал:

«Сема, как ты есть наш единственный сын и наследник, то мы с матерью всегда в беспокойстве об тебе. А тут еще приехал из Москвы Василий Карпыч, лавочник наш, и рассказывал, какая тяжелая там жизнь настала. В иные дни, говорит, и совсем хлеба рабочим не выдают, а когда выдают, то не больше полфунта на человека да еще лебедой подмешанный. И порешили мы написать тебе наш родительский совет вернуться в родной дом. Хоть тут тоже не мед по нынешним временам, но по крайности с голоду не помрешь. Приезжай, Семен, поживи у родителей, покедова все утихомирится, а там видно будет. Мы с матерью совсем заскучали без тебя…»

Прочитав письмо, Семен с досадой подумал: «Живут под самой столицей мировой революции, а дальше носа ничего не видят».

Ушел Семен из деревни в неурожайный год, чтоб подработать малость для голодающей семьи, ушел, когда ему и шестнадцати не было, и с той поры, вот уже десять лет, к крестьянскому труду не возвращался. Даже представить не мог, как бы ото он опять стал жить в низкой бревенчатой избе с шуршащими везде тараканами, как бы обратил все свои заботы на истощенную глинистую землю, коровенку да гнедую клячу Ваську. То, что поначалу его в заводе пугало — скрежет и лязг железа, бешено вертящиеся трансмиссии, раскаленные добела стальные трубы, от которых неслись во все стороны искры, — теперь стало родной стихией, а радости и горести товарищей по работе — его кровными радостями и горестями. В партию он по вступил, все никак не мог разобраться в партийных программах, но когда вслед за Петроградом и в Москве власть перешла к Советам, принял ее как свою, рабочую.

Время шло. Все озлобленней рвались к столице белогвардейцы, все напряженнее работали заводы, и все больше оскудевали пайки. Цех, где работал Семен, часто недосчитывался то того, то иного рабочего: слабоватый духом, ослабев телом, подавался в деревню к родственникам — хоть на ржаной хлеб с луком, лишь бы живу быть. Тощал и Семен. Родители иногда посылали ему с оказией картошки и печеного хлеба. Он делился с больными товарищами, а потом опять переходил на свой тощий паек.

За день до получения письма Семен, поднимая молот, пошатнулся и чуть не упал на наковальню. Это и было причиной, почему он так рассердился, когда прочитал письмо: не хотелось признаваться в слабости даже перед самим собой.

Но прошло три дня, и Семен после тяжелого раздумья сказал мастеру:

— Прости меня, Егорыч, больше не могу. Подамся на родительский харч. Не обессудь, совсем ослаб.

Мастер ничего не ответил, даже не поднял на него глаз.

Спустя сутки Семен уже сидел в родной хате за столом, хлебал лапшу по такому случаю на курятине и ел душистый, сладкий, только что из печи ржаной хлеб. Мать сидела напротив, не сводила с него жалостливых глаз и все повторяла:

— Кушай, сынок, кушай. Чай, наголодался там, в своей Москве. А отец, очень довольный, что сын послушался родительского совета, раздобыл кувшин самогону, разлил его в глиняные кружки и сказал:

— Главное — переждать, сохранить себя, а там, гляди, все утихомирится. За это и выпьем.

Разомлевший не столько от самогона, сколько от горячего сытного обеда, Семен прилег отдохнуть и спал до утра, до того часа, когда привычно просыпался, чтобы идти на завод.

Отец с матерью собрались в поле копать картошку. Семен вызвался идти с ними, но отец запретил:

— Твое дело — поправляться. Наберешься сил — я сам позову.

Уходя, мать сказала, где стоят чугунки.

Наступил обеденный час. Семен, успевший проголодаться, подогрел щи и отрезал ломоть хлеба. Но странное дело: казавшийся вчера таким сладким, хлеб теперь горчил. «Отчего бы это? — подумал Семен. — Уж не заболел ли я?»

Когда вернулись родители и мать спросила, понравились ли ему щи, Семен ответил:

— Щи хороши, а хлеб чего-то горчит.

— Ах, боже мой! — всполошилась мать. — Я ж совсем забыла сказать, что твой хлеб в полотенце завернут, а ты, видать, нашего поел.

Семен удивился:

— А у вас разве другой хлеб?

Родители переглянулись.

— Покуда поправишься — ты наш гость. Мы выпекли тебе хлебушка из нового урожая. А этот, что едим мы с матерью, он из малость подопревшего зерна, — объяснил отец.

— Чего ж оно подопрело? — не понял сын.

— Полежало в земле — ну и сопрело.

— А чего ж оно в земле лежало? У нас же есть амбар, — продолжал недоумевать Семен.

Отец оглянулся на раскрытые окна и зашептал:

— Из амбара, Сема, оно мигом бы уплыло. Теперь знаешь какие порядки? Оставляют только на прокорм да на посев, а прочее — отдай дяде.

— Какому дяде?

— Ну, правительству, значит. Вот и пришлось излишек закопать.

Семен ничего не ответил. Но когда сели ужинать, попросил и ему дать хлеб с горчинкой.

— А из «моего» насушите, мамаша, сухарей, — попросил он.

— Это зачем же?

— Так, — неопределенно сказал он.

Уже на третий день Семен принялся за работу: наточил затупившийся лемех; заметив, что отвальный нож погнулся, выпрямил его; в амбаре забил мышиные норы. У хаты подгнили нижние венцы, осыпалась завалинка — он пошел в лес, нарубил жердей и до вечера вбивал их и засыпал землей. Хоть отец и уговаривал его не спешить с работой, отдыхать еще, но втайне радовался, глядя, с каким усердием сын занялся хозяйством. И был озадачен, когда «наследник», покончив с работой, сказал:

— Вот это вам, товарищ земледелец, от рабочего класса.

Эти же слова сказал он и соседу, больному сердцем однолошаднику, когда помог ему привести в порядок плуг и починить хомут.

И уж совсем не понравилось отцу, когда Семен, не обращая больше внимания на «свое» хозяйство, перечинил весь инвентарь солдатки Коршуновой, муж которой как пошел на войну в четырнадцатом году, так и поныне воюет, на сей раз уже в коннице Буденного.

— Ты что же, так с них ничего и не берешь за работу? — хмуро спросил отец.

— Почему не беру? Беру. Обещали по полпуда зерна дать.

— Зря. У нас, слава богу, своего хватит с избытком. Ежели брать, так шерстью: мы-то овец не держим.

— Сейчас не об шерсти главная забота, — потупясь, сказал Семен. — Хлеб — вот что сейчас главнейшее. Не будет хлеба — не выживут детишки.

Отец с матерью переглянулись.

— Это ж какие детишки? — потемнев, спросила мать. — Ты нам ничего не писал про это. Ежели женился, так говори прямо, мы, чай, тебе не чужие.

— Оно, конечно, вроде бы и нехорошо… без родительского благословения… — пробормотал отец. — Но ежели так случилось, чего ж скрывать?.. Бог простит…