Внутри корабля долго был слышен глухой гром срывающихся с фундаментов турбин и механизмов. Из кингстонов и клинкетов били высокие фонтаны воды.
Дредноут лёг вверх килем и медленно пошел на дно. На «Керчи» люди стояли, забыв о времени, смотрели на пузыри воздуха, вылетавшие из воды, и плакали.
Трудно понять неморяку величайшую трагедию и мужество моряков, потопивших родные корабли во имя революционного долга.
«Керчь» ушла в Туапсе и там ночью была потоплена командой. Перед гибелью миноносец дал радио:
«Всем. Погиб, уничтожив суда Черноморского флота, которые предпочли гибель позорной сдаче Германии. Эскадренный миноносец „Керчь“».
Баранов был на «Керчи» во время последнего рейса в Туапсе, но об этом он не любил рассказывать. На мой вопрос он ответил коротко:
— Погребальный был рейс.
Через двенадцать часов после гибели флота в Новороссийск ворвалась немецкая эскадра. Она застала мертвый пустой порт.
ДМ. ФУРМАНОВСЛОМИХИНСКИЙ БОЙ
Казачья Таловка — это крошечный, дотла сожженный поселок, где уцелели три смуглые мазанки да неуклюже и долговязо торчат обгорелые всюду печи. Халупа, где теперь они остановились, была набита сидевшими и лежавшими красноармейцами — они прибились здесь в ожидании похода.
Их не трогали, не тревожили, никуда не выживали: как лежали, так и остались лежать. Сидевшие потеснились, уступили лавку, сами разбудили иных, храпевших особо рьяно, мешавших разговору.
Уж набухли степными туманами сумерки; в халупе было темно. Неведомо откуда бойцы достали огарок церковной свечки, приладили его на склизкое чайное блюдце, сгрудились вокруг стола, разложили карту, рассматривали и обдумывали подробности утреннего наступления. Чапаев сидел посредине лавки. Обе руки положены на стол: в одной — циркуль, в другой — отточенный остро карандаш. Командиры полков, батальонные, ротные и просто рядовые бойцы примкнули кольцом — то облокотились, то склонились, перегнулись над столом — и все всматривались пристально, как водил Чапаев по карте, как шагал журавлиным ломаным шагом — маленьким белым циркулем. Федор и Потапов уселись рядом на лавке. Тут, по сердцу сказать, никакого совещания и не было — Чапаев взялся лишь ознакомить, рассказать, предупредить.
Все молчали, слушали, иные записывали его отдельные указания и советы. В серьезной тишине только и слышно было чапаевский властный голос, да свисты, да хрипы спящих бойцов. Один, что в углу, рассвистелся веселой свирелью, и сосед грязной подошвой сапожища медленно и внушительно провел ему по носу. Тот вскочил, тупо и неочуханно озирался спросонья — не мог ничего сообразить.
— Тише ты, брюква! — погрозили парню сердито.
— Ково тише?
И спящие глаза его были бессмысленны и смешны.
Парня привели в себя, дав тумака в спину; он поднялся, протер глаза, узнал, что тут Чапаев, и сам, приподнявшись кротко на носки, до самого конца вслушивался внимательно в его речь, может и не понимая даже того, что говорит командир.
Скоро подъехали из Александрова Гая остальные чапаевцы. Они подвалились в халупу, и давка теперь получилась густейшая.
Чапаев продолжал поучение:
— …если не сразу — не выйдет тут ничего: непременно враз! Как наскочил — тут ему некуда шагу подать… Всех отсюда спустить теперь же, часа через два. Поняли? У Порт-Артура до зари надо быть. Штобы все в темноте, когда и свету нет настоящего, понятно?
Кивали ему согласными головами, тихо отвечали:
— Поняли… Конешно, в темноте… Она, темнота-то, как раз…
— Приказ у вас на руках, — продолжал Чапаев, — там у меня часы все указаны, где остановиться, когда подыматься в поход. Верить надо, ребята, што дело хорошо пройдет, это главней всего… А не веришь когда, што победишь, так и не ходи лучше… Я указал только часы да места, на этом одном не победишь — самому все надо доделать… И первое дело — осторожность: никто не должен узнать, што пошли в наступление, ни-ни… Узнают — пропало дело. Коли попал на дороге казак али киргиз, да и мужик, все одно — задержать, не пущать: потом разберем.
— Есть таковые, — молвил кто-то из угла.
— Есть, и держи, — подхватил Чапаев весело. — Ты на него, на казака-то, оглядывайся со всех сторон. Знаешь, какой он есть: выскочи? враг с-под стола… Он тута дома, все дорожки, овраги все знает… Это опять же запомни. Да не рассусоливай с ним, с казаком. Будешь сусолить, он тебя сам в жилу вытянет.
— Правильно… Это как есть. Казак повсегда за спиной…
Деловая часть беседы кончена.
Всемогущий Петька достал хлеба, вскипятил в котелочке воды, раздобыл сахару — шесть обсосанных серых кусочков. Компания весело зашумела. Гвалт в избушке вырос густой и ядреный. Бойцы, спавшие доселе походным, чугунным сном, попросыпались недоуменные: кто от крика, кто от смелых пинков, от шарканья по лицу сапогом, винтовкой, шинелью — как угодит. Заторопились всяк со своей посудой. Через пяток минут отодвинули столик на середку, а вкруг попритыкались на седлах, на досках, на поленьях, а то и спустились на корточки, приникли на полу. Церковная желтая свечушка поблескивала кротко, и были видны только оплывшие черные тени да восковые пятна вместо лиц.
Федор чувствовал себя необычайно в этой удивительной новой обстановке. Ему казалось, что никто его вовсе не замечал. Да и кому, зачем его было замечать? Ну, комиссар — так что ж из того? В военном деле он указать пока ничего не мог; политикой тут не время пока заниматься — откуда же его и заметить? «Будет время, сойдемся. — подумал он про себя, — а теперь можно и в тени постоять».
Он даже одиноким себя почувствовал средь этой тесной семьи боевых товарищей. Ему стало даже завидно, что каждый из них — вот хотя бы и этот Петька, чумазый галчонок, — и он тут всем ближе, роднее, понятнее его, Клычкова. А как они все чтили своего Чапая! Лишь только обратится к которому — обалдеет человек, за счастье почитает говорить с ним. Коли похвалой подарит малой — хваленый ее никогда не забудет. Посидеть за одним столом с Чапаевым, пожать ему руку — это каждому величайшая гордость: потом о том и рассказывать станут, да рассказывать истово, рассказывать чинно, быль сдобряя чу десной небылицей.
Федор вышел из халупы и пошел было в поле, но услышал, что в избе поют. Он вернулся, протиснулся вновь к столу. Слушал.
Запевал сам Чапаев. Голос у Чапаева металлический, дребезжащий и сразу как будто неприятный. Но потом, как прислушаться, привлекали искренняя задушевность и увлечение, с которыми пел он любимые песни. Любимых было немного — всего четыре или пять. Их знали до последнего слова все его товарищи: видно, часто певали. Чапаев мог забирать ноты невероятной высоты, и в такие минуты всегда становилось жутко, что оборвется. Но никогда, ни разу не сорвал Чапаев песню; только уж очень ежли перекричит, охрипнет и дня четыре ходит мрачной тучиной: без песни всегда был мрачен Чапаев и не мог он, не тоскуя, прожить дня. Что ему страшная обстановочка, что ему измученность походная, или дрожь после боя, или сонная дрема после труда — непременно выкроит хоть десяток минут, а попоет. Другого такого любителя песни искать не сыскать: ему песни были, как хлеб, как вода. И ребята его, по дружной привычке, за компанию неугомонную, не отставали от Чапая.
Ты, моряк, красив собою,
Тебе от роду двадцать лет.
Полюби меня душою —
Что ты скажешь мне в ответ?
Песенка шла до конца такая же растрепанная, пустая, бессодержательная. И любил ее Чапаев больше за припев — он так паялся хорошо с этой партизанной, кочевою, беспокойной жизнью:
По морям, по волнам,
Нынче здесь, а завтра там!
Эх, по морям-морям-морям,
Нынче здесь, а завтра там!
Этот припев, схваченный хором, как гром по тучному небу, неистово ржал над степями. Потом про Стеньку любили, про Чуркина-атамана и о том, как
Сидит за решеткой в темнице сырой
Вскормленный на воле орел молодой…
Тут пропели, пробалагурили до полуночи. Потом уткнулись, кто где словчился, — уснули.
Наступление рассчитано было таким образом, чтобы под Сломихинской очутиться, чуть станет светать. Наступали с трех сторон, полками. Стоявший здесь, в Таловке, полк шел в центре, ударял на самую станицу; два других с флангов огибали полукруг.
Полк из Таловки, на повозках, сговорено было отправить вскорости: через час-полтора. Но теперь еще все было покойно, и нет нигде мрачнеющих знаков близкого боя.
Федору не спалось. Он попытался было и сам расположиться на полу, голову положив на казацкое холодное седло, — нет, не уснуть! То ли привычки нет на седлах спать, то ли от ветру, что гудит неуемно в груди в эту первую ночь перед первым боем.
Им что! Десятки десятков раз бывали они в боях: вдрызг перекон-туженные, с перебитыми костями, пробитыми головами, изрешеченные пулями сквозь, — им что! И ничего для них тут нет диковинного. Эка невидаль: ночь перед боем! Они таких ночей отхрапели немало, эти ночи неотличимы для них от других, тихих ночей. Но у каждого, непременно у каждого, была здесь когда-то в жизни своя «первая боевая ночь»! И тогда он, верно, как Федор, бушевал в этом хаосе нерешенных противоречий и мрачных ожиданий, беззвучно ныл от томительных мыслей и чувств.
Не спалось. И не только не спалось — тяжело было необъяснимой, небывалой тяжестью. Посмотрит кругом — при мертвенном взблеске церковного огарка видно, как разбросались, скорчились, перевились на полу бойцы в общей куче, без разбору.
«Так же вот на поле битвы, верно, валяются трупы, в беспорядке, в агонией скрученных позах, то грудками, то в одиночку, то ровными цепочками скошенных пулеметами бойцов».
В полумраке и лица казались бледней и безжизненней, и храпы, то срываясь залпами, то раскатываясь протяжными свистами и вздохами, напоминали стоны…
Федор вышел из халупы — чувствовал, что не заснуть. Не лучше ли на ядреный воздух морозной ночи? А ночь тихая, черная, степная. Высоко в небе — зеленые звезды. Ветер легкий и вольный, какой бывает только в степи.