Великие дни. Рассказы о революции — страница 83 из 86



«Коммунизм — это есть Советская власть плюс электрификация всей страны»… На картине художника Л. Шматько изображен исторический момент, когда Владимир Ильич произносит эти слова, выступая в декабре 1920 года с докладом на VIII Всероссийском съезде Советов.

— А мои тятька где?

— А мой?

— Где наши отцы?

— Ваши отцы недалеко. Эвон на берегу лежат. Встать не могут.

— А мой отец где? — спросил сын Кирилки, маленький Афанасий.

— Твой отец под сосной лежит. Птица у него на лице сидит. Беги, сгони у него с лица птицу.

Тихо стало в большом доме Гольтоулева.

Внизу в большом лесу громко стало. В том месте, где был заповедник, солдаты стреляли в уток из пулемета. Офицеры охотились на оленей. На ручных оленей они охотились, на диких охотиться трудно.

На другой день белые уехали. Остался один красивый офицер. Ему хотелось поохотиться на изюбря.

— Пойди-ка сюда. — позвал Гольтоулев офицера.

— Что тебе, старик?

— Правду говорить умеешь?

— Могу сказать и правду.

— Красные вернутся ли, хочу знать, или совсем из наших мест ушли?

— Ушли. Больше не придут.

— Эко! Правду ли говоришь? По всему вижу, врешь!

— Чудак ты, орочон. Если я тебе правду скажу, ты ночью спать не будешь.

— А придут красные, что ты станешь делать, офицер? Убьют они тебя!

— А ты что станешь делать, Гольтоулев?

— Эко! Я скажу, что я старый человек, глупый. А офицеры, скажу, орочон убили. Я только дорогу показал. Не тронут старика красные. Я их знаю.

— Сволочь ты, Гольтоулев!

— И ты тоже сволочь, офицер.

Офицер пошел к Гольтоулеву спать, а дети собрались в лесу. Лялеко запела песню, ту, что ей оставили партизаны; другие дети тоже начали петь. Они пели тихо, по-своему, но настойчиво.

— Это кто там поет? — спросил офицер у Гольтоулева.

— Ребята поют.

— Пойди, Гольтоулев, скажи им, чтобы замолчали.

Пошел Гольтоулев и вернулся.

— Не слушают.

— Скажи, плохо им будет. Пусть заткнутся.

Пошел снова Гольтоулев и вернулся.

— Поют. Пусть себе поют. Попоют да перестанут.

В лесу дети пели уже громко. Они шли к дому Гольтоулева и несли с собой песню, ту песню, что им оставили партизаны.

— Пойди скажи им, Гольтоулев, чтоб перестали, — сказал офицер.

— Не пойду, — сказал Гольтоулев. — У меня ноги старые, чтобы бегать.

— У, сволочь, орочон. Застрелю!

— Эко, своего хозяина застрелить хочешь, друга. Стреляй, один в тайге умрешь, дорогу в город не найти будет.

Дети подошли к окну и запели. И пели они уже другую песню, песню Лялеко.

«Речкой были бы, — пели они, — тебя утопили бы, офицер, унесли бы тебя подальше. Камнем были бы, упали с горы на тебя, офицер. Громом были бы, убили бы тебя, офицер. Медведем были бы, задушили бы тебя, офицер, сломали бы тебя, как ветку. Вырастем мы, найдем тебя, офицер. Если в доме найдем, в доме тебя убьем, офицер: если в лесу увидим, в лесу пристрелим; если на горе встретим, с горы тебя столкнем, офицер; если друга твоего встретим, офицер, друга мы твоего бросим в речку; если брата мы твоего встретим, офицер, убьем мы и брата».


1938

А. ЗОРИЧОН ВИДЕЛ ЛЕНИНА


У Мавзолея, когда с единственной и величайшей трибуны отзвучали приветственные слова, простые и значительные, как просто и неизмеримо велико все связанное с именем человека, взглянуть на дорогие черты которого пришел двухтысячный учительский съезд, у Мавзолея я спросил учителя, скромного, в линялой своей барашковой шапке, в детском, почерневшем от времени верблюжьем башлыке, похожего на сотни других:

— Вы видели Ленина раньше?

Шевеля беззвучно губами, он думал долго и напряженно, как будто в вопросе этом был какой-то особенный смысл. Потом он сказал:

— Да, я много раз видел Ленина.

Я знал, что учитель этот ехал в Москву из глухого медвежьего угла Сибири одиннадцать суток, что места эти, где в нетопленной, насквозь промерзлой, всеми ветрами продуваемой школке проводит он комплексную систему, — непроезжие места, что на весь уезд значится там четыре бездействующих, по причине порубки столбов, телефона, что губернский агитпропщик случайно заезжает туда единожды в год, и газеты, зачитанные и затрепанные до дыр, получаются из столицы на восемнадцатый день. Как мог он, впервые за пятнадцать лет выехавший за волостные пределы, видеть Ленина?

Он сказал просто:

— Я видел Ленина в каждом нашем сибирском мужике, который уходил партизанить в тайгу; с кольями, с вилами, с голыми руками шли они на колчаковские артиллерийские дивизионы, и эти дивизионы в ужасе бежали от них. Я видел Ленина в каждом красноармейце, когда вступала освободительная армия в Сибирь; их заедали тифозные вши, шли они голодные, раздетые, коченеющие; замерзшие их трупы десятками устилали дороги, но из них никто не повернул назад. Я видел Ленина в рабочих, гасивших заводские печи и уходивших с заводов в леса; их расстреливали за это. Я видел Ленина в полковых политпросветчиках, шашками вырезавших азбуки из картона, на ходу, в переходах, у костров учивших грамоте раздетых, разутых, голодных людей: голодные люди складывали из вырезанных букв слоги. Я видел Ленина в продармейцах, по фунтам собиравших хлеб в спрятанных и жадных кулацких ямах; скольким из них эти нужные революции хлебные крохи стоили жизни? Я видел людей, умиравших за дело Ленина, за революцию, которую он возглавлял, людей, перед лицом неизбежной смерти не убавлявших шага. Так непостижимо велика была сила духа в них. В них я видел Ленина…

Так говорил серенький, похожий на сотни других учитель этот, в детском верблюжьем башлыке. Я думал: да, это очень много — видеть Ленина в людях, от покуса тифозных вшей, от пули кулацкого обреза, от холода и голода умиравших за ленинское дело, это очень много — ощутить во всей ее потрясающей глубине силу их революционного духа, это очень много — понять, за что умирали люди эти, не дрогнувши перед смертью! Ибо это понять — значит понять революцию, значит стать под революционное знамя.

Человек, серенький учитель в детском верблюжьем башлыке, понял это. Он был одним из тысяч, пришедших к Мавзолею, чтобы у Мавзолея сказать об этом.

М. ГОРЬКИЙВ. И. ЛЕНИН(Из воспоминаний)


Владимир Ленин умер.

Даже некоторые из стана врагов его честно признают: в лице Ленина мир потерял человека, «который среди всех современных ему великих людей наиболее ярко воплощал в себе гениальность»…

То, что написано мною о нем вскоре после его смерти, — написано в состоянии удрученном, поспешно и плохо. Кое-чего я не мог написать по соображениям «такта», надеюсь, вполне понятным. Проницателен и мудр был этот человек, а «в многой мудрости много печали».

Далеко вперед видел он и, размышляя, разговаривая о людях в 19–21 годах, нередко и безошибочно предугадывал, каковы они будут через несколько лет. Не всегда хотелось верить в его предвидения, и нередко они были обидны, но, к сожалению, немало людей оправдало его скептические характеристики. Воспоминания мои о нем напитаны, кроме того что плохо, еще и непоследовательно, с досадными пробелами. Мне следовало начать с Лондонского съезда, с тех дней, когда Владимир Ильич встал передо мною, превосходно освещенный сомнениями и недоверием одних, явной враждой и даже ненавистью других.

Я и сейчас вот все еще хорошо вижу голые стены смешной своим убожеством деревянной церкви на окраине Лондона, стрельчатые окна небольшого узкого зала, похожего на классную комнату бедной школы. Это здание напоминало церковь только извне, а внутри ее — полное отсутствие предметов культа, и даже невысокая кафедра проповедника помещалась не впереди, в глубине зала, а — у входа в него, между двух дверей.

До этого года я не встречал Ленина[5], да и читал его не так много, как бы следовало. Но то, что удалось мне прочитать, а особенно восторженные рассказы товарищей, которые лично знали его, потянуло меня к нему с большой силой. Когда нас познакомили, он, крепко стиснув мою руку, прощупывая меня зоркими глазами, заговорил тоном старого знакомого, шутливо:

— Это хорошо, что вы приехали! Вы ведь драки любите? Здесь будет большая драчка.

Я ожидал, что Ленин не таков. Мне чего-то не хватало в нем. Картавит и руки сунул куда-то под мышки, стоит фертом. И вообще, весь — как-то слишком прост, не чувствуется в нем ничего от «вождя». Я — литератор. Профессия обязывает меня подмечать мелочи, эта обязанность стала привычкой, иногда — уже надоедливой.

Когда меня «подводили» к Г. В. Плеханову, он стоял, скрестив руки на груди, и смотрел строго, скучновато, как смотрит утомленный своими обязанностями учитель еще на одного нового ученика. Он сказал мне весьма обычную фразу: «Я поклонник вашего таланта». Кроме этого, он не сказал ничего, что моя память удержала бы. И на протяжении всего съезда ни у него, ни у меня не явилось желания поговорить «по душам».

А этот лысый, картавый, плотный, крепкий человек, потирая одною рукой сократовский лоб, дергая другою мою руку, ласково поблескивая удивительно живыми глазами, тотчас же заговорил о недостатках книги «Мать»; оказалось, что он прочитал ее в рукописи, взятой у И. П. Ладыжникова. Я сказал, что торопился написать книгу, но — не успел объяснить, почему торопился. — Ленин, утвердительно кивнув головой, сам объяснил это: очень хорошо, что я поспешил, книга — нужная, много рабочих участвовало в революционном движении несознательно, стихийно, и теперь они прочитают «Мать» с большой пользой для себя.

«Очень своевременная книга». Это был единственный, но крайне ценный для меня его комплимент. Затем он деловито осведомился, переводится ли «Мать» на иностранные языки, насколько испортила книгу русская и американская цензура, а узнав, что автора решено привлечь к суду, сначала — поморщился, а затем, вскинув голову, закрыв глаза, засмеялся каким-то необыкновенным смехом; смех его привлек рабочих…