Что же в таком случае разгадка? Да и существует ли она? По одной из версий, как бы походя, в скобках, высказанной в романе «Дым», нет, не существует. «Люди беспрестанно видят, что смерть приходит внезапно, но привыкнуть к ее внезапности никак не могут и находят ее бессмысленною».
В том же «Дыме» упоминается крестьянка, которая только что потеряла «единственного, горячо любимого сына», но случайно вошедший в ее избу рассказчик нашел ее, к своему удивлению, «совершенно спокойною, чуть не веселою». Муж заметил это удивление и объяснил, что жена-де «теперь закостенела».
Ладно, это крестьянка, а вот как реагировала на смерть сына блестяще образованная, искушенная в выражении своих чувств графиня Елизавета Егоровна Ламберт, с которой Тургенев пребывал в долгих дружеских отношениях. «Иван Сергеевич! — писала она ему из Петербурга в Париж. — Я потеряла дорогого единственного сына — и я радуюсь тому, что его кончина была тихая и светлая — он отлетел в лучший мир, оставив по себе именно — вечную память».
В ответном письме Тургенев говорит о тщете всего житейского. «Да, земное все прах и тлен — и блажен тот, кто бросил якорь не в эти бездонные волны». А дальше идут самые, быть может, откровенные, самые сокровенные и самые горькие слова, вышедшие когда-либо из-под пера Тургенева. Слова, без которых не понять до конца творца ншилиста Базарова.
Вот эти слова: «Имеющий веру — имеет всё и ничего потерять не может; а кто ее не имеет — тот ничего не имеет, и это я чувствую тем глубже, что сам я принадлежу к неимущим!» Однако прибавляет, и прибавка эта дорогого стоит: «Но я еще не теряю надежды».
В «Дворянском гнезде» «неимущий» Тургенев говорит устами любимой своей героини Лизы Калитиной: «Христианином нужно быть не для того, чтобы познавать небесное... а для того, что каждый человек должен умереть».
Слова эти написаны менее чем за три года до трагедии, обрушившейся на графиню Ламберт. Двойной трагедии... Сын Елизаветы Егоровны умер 3 ноября, а пятью днями раньше скончался ее родной брат, 40-летний генерал Валериан Егорович Канкрин. Произошло это в Париже, после тяжелой, не оставляющей надежд болезни. Регулярно навещавший его Тургенев хорошо понимал это.
«Я видел Вашего бедного брата незадолго до его кончины, — писал он сестре почившего генерала. — Его исхудалое, желтое, как воск, лицо являло все признаки близкого разрушения — а он метался головой по подушке и два раза сказал мне: «Не хочется умирать». В эту минуту уже жизнь была для него невозможностью, а смерть — необходимостью, естественной и неизбежной».
Тургенев был немногим старше генерала, всего на два года, но, вероятно, не они были решающими в понимании вещей, о которых он рассуждает в письме к дважды — в течение недели — осиротевшей женщине. Просто писатель, в силу хотя бы своей профессии, больше и глубже размышляет о том, о чем военные люди предпочитают, как правило, не думать.
«Естественность смерти гораздо страшнее ее внезапности или необычайности. Одна религия может победить этот страх...» — так пишет, упрямо возвращаясь к тому, о чем говорил в предыдущем письме, нигилист Тургенев. (По словам хорошо информированного, как сказали бы мы теперь, А. А. Краевского, когда-то помогавшего Пушкину в издании «Современника», а ныне 73-летнего редактора имеющей европейский резонанс газеты «Голос», Александр III, узнав о кончине писателя, бросил: «Одним нигилистом меньше».)
И продолжает: «Но сама религия должна стать естественной потребностью в человеке, — а у кого ее нет — тому остается только с легкомыслием или стоицизмом (в сущности это все равно) отворачивать глаза».
Затем Тургенев рассказывает, с чужих, правда, слов, о смерти жены русского посланника в Голландии, которая отошла в мир иной с необычайной легкостью: «Открытая дверь заперлась — и только». Этот житейский образ, однако, не устраивает писателя. «Неужели тут и конец! — восклицает он. — Неужели смерть есть не что иное, как последнее отправление жизни?»
Так, может быть, вот она, разгадка извечной тайны: смерть — это всего-навсего последнее отправление жизни, не более. Но если так, откуда тот леденящий душу страх, который на заре жизни испытал на горящем корабле будущий классик и позорное воспоминание о котором с тех пор тащилось за ним как шлейф?
В том же 1861 году обстоятельства вновь неприятно и грубо напомнили ему об этом далеком эпизоде. Случилось это за несколько месяцев до «двойной трагедии» графини Ламберт, в самом конце весны, когда Тургенев и Лев Толстой приехали в гости к Фету в его имение Степановка. Хозяин, естественно, был свидетелем ссоры двух писателей, происшедшей, на первый взгляд, из-за пустяка — речь шла всего-навсего о принципах воспитания детей. Тургенев говорил, о своей незаконнорожденной (от вольнонаемной белошвейки Авдотьи Ивановой) дочери, занимающейся под присмотром английской гувернантки благотворительностью.
Лев Толстой счел это театральным кривляньем, о чем с присущей ему грубой прямотой и заявил чадолюбивому отцу. У того, обычно спокойного, терпимого, подчас даже флегматичного, стали, пишет в своих воспоминаниях Фет, раздуваться от гнева ноздри, и он потребовал, чтобы Толстой не говорил подобных вещей. На что Толстой холодно заявил, что будет говорить все, что считает нужным. «Не успел я крикнуть Тургеневу: «Перестаньте!», — продолжает Фет, — как, бледный от злобы, он сказал: «Так я вас заставлю молчать оскорблением». С этими словами он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату».
Фет, однако, рассказывает не все. Тургенев не просто пригрозил оскорблением, но и нанес его, после чего, естественно, последовал вызов. Глубинными причинами были тут, разумеется, не различия в педагогических воззрениях, а принципиальные несовпадения едва ли не по всем ключевым вопросам русской жизни и проблемам бытия. В том числе — или даже в первую очередь — пропасть в отношениях двух писателей к Богу и к смерти. Ибо одно от другого как для Толстого, так и для Тургенева, неотделимо, — может быть, это было единственным, в чем они сходились... Но если Тургенев смиряется со своим безверием и, стало быть, страхом смерти («Одна религия может победить этот страх...»), то Лев Толстой, напрягая все свои исполинские силы, пытается преодолеть свое безверие и свой страх. (Другое дело, во что у него это вылилось.)
Говоря о страхе смерти, следует помнить, что он бывает, условно говоря, метафизическим («Естественность смерти гораздо страшнее ее внезапности или необычайности») и страхом в каждом конкретном случае — будь то вражеское ядро на севастопольских редутах, где молодой Лев Толстой проявил себя отчаянным храбрецом, или пожар на пароходе, во время которого еще более молодой Тургенев повел себя, увы, далеко не лучшим образом.
И вот теперь ситуация в некоторой степени повторяется. Оскорбленный Толстой требует либо надлежащего письменного извинения, которое он мог бы показать Фету и его жене, ставшими невольными свидетелями оскорбления, либо, по выражению Тургенева, «удовлетворения вооруженною рукой». Тургенев признает за Толстым право на такое удовлетворение: «Скажу без фразы, что охотно бы выдержал Ваш огонь, чтоб тем загладить мое действительно безумное слово».
Упоминание о фразе, во-первых, не случайно, а во-вторых, совершенно немыслимо в устах Толстого. Храбрость последнего ни у кого не вызывала сомнений, потому что все помнили и толстовский Севастополь, и толстовский Кавказ, равно как все помнили тургеневский пароход «Николай I». Льву Толстому и в голову не пришло б говорить о своей храбрости, Тургенев же считает нужным заявить, что «тут вопрос не в храбрости — которую я хочу или не хочу показывать — а в признании за Вами — как права привести меня на поединок, разумеется, в принятых формах (с секундантами), так и права меня извинить».
Слово «храбрость» выделено не нами — его выделил сам автор письма, что тоже в известной степени показательно. А вот Толстой употребил другое слово, антоним «храбрости», правда, в устной речи. Однако оскорбительное словечко догнало уезжающего в Европу Тургенева, и тот, пусть и с некоторым опозданием, уже из Парижа, но ответил: «Перед самым моим отъездом из Петербурга я узнал, что Вы распространили в Москве копию с последнего Вашего письма ко мне, причем называете меня трусом, не желающим драться с Вами».
Письмо, о котором упоминает Тургенев, не дошло до нас. Но сохранилось другое письмо Толстого, адресованное Фету, в котором он пишет, что послал Тургеневу «письмо довольно жесткое, с вызовом, на которое еще не получил ответа». Теперь ответ пришел — тот самый, из Парижа, и в нем Тургенев называет поступок Толстого «оскорбительным и бесчестным»: «...Я на этот раз не оставлю его без внимания и, возвращаясь будущей весной в Россию, потребую от Вас удовлетворения».
Толстой ответил незамедлительно и в полном соответствии с теми духовными процессами, которые уже шли в нем и о которых вскорости узнает весь мир: «Вы называете в письме своем мой поступок бесчестным, кроме того, Вы лично сказали мне, что Вы «дадите мне в рожу», а я прошу у Вас извинения, признаю себя виноватым — и от вызова отказываюсь».
После чего отношения между писателями прервались на 17 лет. Возобновились они лишь в 1878 году, когда Толстой стоял на пороге своего 50-летия, а Тургенев если не на пороге смерти, то достаточно близко к ней. Вслед за одним из самых трогательных своих героев, музыкантом Леммом из «Дворянского гнезда», он мог бы повторить: «Я в темную могилу гляжу, не в розовую будущность».
Лемм не боится «темной могилы», как, впрочем, не боятся ее и другие персонажи, а один из них — вернее, одна — будучи похороненной газетным фельетонистом, чудеснейшим образом воскресает. Чудеснейшим для себя и пренеприятнейшим для других. «Я воспользовалась распространившимся слухом о моей смерти», — объясняет жена Лаврецкого Варвара Павловна. И даже упрекает супруга, что он, дескать, обрадовался известию о ее смерти. Тургенев вкладывает эти слова в уста дрянной женщины, но, кажется, в них есть истина.